355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Бондарев » Выбор » Текст книги (страница 4)
Выбор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:14

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Юрий Бондарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

"Откуда у него этот шрам на виске?" – подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил как оправдание пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это оправдание:

– В висок тебя тогда ночью ранило?

Илья, очевидно, сразу понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:

– Нет – другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, – он с нажимом произнес "тогда", – был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал – тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда...

– А сейчас?

– Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.

Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую "фиксу", надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.

– В конце концов, – проговорил Васильев, – в конце концов, – повторил он, не без омерзения слыша, что говорит не то, что должен был сказать, в конце концов я не очень понимаю двусмысленность в нашем разговоре...

Илья вертел, разминал неприкуренную сигарету, и его выбритое лицо, желтое, суховатое, и безукоризненно завязанный галстук, и эти острова седины в зачесанных назад волосах – все было солидно, все говорило о годах прожитой жизни, об усталости когда-то сильного, деятельного человека, отошедшего от дел и теперь занятого своей внешностью, костюмом, поддержанием еще сохранившейся бодрости.

– Не знаю, нужно ли об этом с тобой говорить?.. – сказал Илья, не прекращая мять неприкуренную сигарету. – Я не хотел встречаться с тобой в Риме, где тебя окружало много всяких и разных господ.

– Всяких?

– Не сомневайся, известный художник! – Илья прикусил фильтр сигареты и сунул ее, так и не закуренную, в пепельницу. – Разумеется, там не было Джеймса Бонда. Но кувшинные рыла торчали непременно. В Венеции посвободней. И я решился. Я хочу узнать... и именно у тебя... – Он снова вынул сигарету из пепельницы и снова принялся тискать и крутить ее в пальцах. – Именно у тебя...

– Что узнать?

– Я хотел узнать... Именно у тебя. Узнать вот что, Владимир. Как ты думаешь: пустят меня на время в Россию, чтобы повидаться с матерью? Вернее дадут ли мне визу? Только скажи по-мужски: ты можешь узнать?

– Это ты хотел спросить?

– Это, – ответил Илья, продолжая механически мять сигарету, сосредоточенно устремив внимание на свои пальцы, нервные, с бледными отполированными ногтями.

– Визу? Не знаю, – проговорил Васильев и положил коробок спичек перед Ильей. – У тебя что – огня в зажигалке нет?

– Благодарю. Есть.

Илья сломал измятую сигарету, швырнул ее в пепельницу, после чего взял со стола зажигалку, высек огонь, задул его и не то поморщился, не то улыбнулся.

– Не обращай внимания. Мне разрешено курить три сигареты в день. Одну я выкурил, ожидая тебя. Так ты не можешь ответить на мой вопрос, Владимир?

– Нет.

– Жаль. – Он, опустив глаза, стал неспокойно поигрывать зажигалкой и, занятый этим, все так же, не глядя на Васильева, проговорил отрывисто: Даже если бы меня расстреляли, я все равно хотел бы увидеть мать. Даже если бы расстреляли...

"Да, вот он, вот он!" – подумал Васильев, до предельной ясности вспомнив эту давнюю его привычку: давать работу рукам в моменты раздумья перед тем, как окончательно принять решение, а зажигалка мелькала на его ладони напоминанием той старой особенности Ильи.

– Я многое знаю о России по советским газетам, – заговорил Илья упрямым голосом. – Мне стало известно, что посмертно реабилитирован мой отец в годы Никиты Хрущева. Я хотел бы приехать на несколько дней... увидеть мать.

– Даже если тебя и расстреляют? Почему ты это сказал, Илья?

– Я мало кому верю. А иногда и бессрочно надо платить по счетам.

– За что платить?

– За то, что не вернулся, а теперь возвращаться поздно. За то, что не подох в плену, не захлебнулся в дерьме, как сотни других русских за границей, а даже благопристойно разбогател в пределах, конечно, скромных. Вот вышеупомянутые "за то". Мало разве? Но у Власова не служил. Хотя вербовали в Заксенхаузене. В Иностранном легионе не воевал. В военных преступниках и карателях не числюсь... Все было. Кроме перечисленного.

Он остановил испытующий, пристальный взгляд на лице Васильева и тут же, смягчая это упорное выражение, проговорил:

– Я постарел, поэтому мне снится наш двор на Лужниковской, деревянные ворота и липы под окнами. И еще – почему-то весеннее утро в голубятне, и, знаешь, пахнет перьями, коноплей... Я хочу, я хочу увидеть мать. Помоги, если ты мне хоть немного веришь. Если нет, то скажи прямо: нет!..

Васильев отвернулся к окну террасы, освещенному рассеянным солнцем, которое серебристым диском стояло над Большим каналом, а туман уходил по намокшей набережной, колыхался паром над утренней водой, и уже ярко засинело почти летнее небо и стали видны вершины храмов за каналом, купола музейных дворцов. Но это тихое солнечное утро осенней Венеции, ее погожая синева, радостно затеплившиеся купола вдали – все вдруг показалось ему неверным по сравнению с тем прекрасным и печальным, ушедшим в невозвратимые годы, в лучшую пору голубятен и весенних утр их жизни, когда он и Илья безоглядно верили неписаным законам замоскворецкого товарищества. И было тем горше, что прошлое окрашивалось сладостной дымкой их детства, их юности, куда не раз оглядывался Васильев в последние годы, думая о собственной судьбе. Что ж, он был признан, обласкан, известен, не стеснен в деньгах, поэтому привык не лицемерить и не оправдывать ложью свои поступки. И, мучась двусмысленностью положения, после слов Ильи "помоги, если ты мне веришь", он с отвращением к себе подумал, что вот здесь оба они подошли к бездне и в ней через минуту сгинет юное, неприкосновенное, святое, их общее, которое так необходимо было им в прошлом, в навсегда минувшем времени.

– У тебя семья? – спросил Васильев после долгого молчания. – Жена? Дети?

– Я вдовец. Был женат на немке. У меня взрослый сын Рудольф. Он работает в Мюнхене. После смерти жены я девять лет живу под Римом. Здесь спокойнее, и меньше русских.

– Что я могу? Чем я могу тебе помочь? – выговорил Васильев с тем же ощущением дохнувшего бездонного провала. – Чем?

– Я хочу обратиться в советское посольство в Риме, – сказал Илья холодно. – Я прошу тебя лишь об одном: при встрече с послом рассказать, что знаешь обо мне. Больше ничего. За меня ты поручиться абсолютно не можешь. Он стукнул зажигалкой о стол, провел черту на скатерти. – Что было когда-то между нами, то быльем поросло! Жаль, но нич-чего не поделаешь!..

Он начертил зажигалкой вторую границу на скатерти, и эти две проведенные рядом черты вроде бы отсекли, окончательно отрезали их друг от друга, – и Васильев сказал внешне спокойно:

– Вероятно, я увижу посла перед отъездом. Только вот что я хотел спросить...

Он не договорил, потому что Илья, быстро выпрямляясь, вставал из-за стола с напряжением, застегивая пуговицу на пиджаке, и Васильев сейчас же увидел сквозь широкую арку двери Марию, которая шла по безлюдному ресторану на террасу в почтительном сопровождении метрдотеля, изображающего наклоном головы приятную покорность. А Илья, подтянутый, выпрямленный, стоял, не отпуская с матово-смуглого сухощавого лица ласкового внимания, стоял до тех пор, пока Мария, легонько улыбаясь, не подошла к столу, и только тогда он не без подчеркнутой предупредительности, отодвинув свободный стул, пригласил ее сесть; она кивнула обоим, села со словами:

– Доброе утро, я вижу, вы еще не завтракали?

– Я не знаю ваших привычек: что вы едите на завтрак? Мне достаточно овсяной каши, двух яиц и стакана молока. Диета по-английски, – сказал Илья и в первый раз засмеялся отрывистым, жестяным и незнакомым смехом. – Но было время, когда я начинал утро не с молока. Поэтому не считаю лишним спросить: не угодно ли, Мария, хорошего вина? Ты как, Владимир?

– Очень сомневаюсь.

– Начинать день с вина – безумие, по-моему. Я присоединяюсь к английской диете, – ответила Мария, доставая накрашенными ногтями сигарету из пачки, пламя зажигалки, поднесенной Ильей, промелькнуло по ее темно-серым глазам тревожной вопросительной искоркой и тотчас растаяло в потоке солнечного света. Она, аккуратно причесанная, тронула волосы на затылке, лицо ее казалось молодо, свежо, ни тени вчерашней усталости, и Васильев подумал, что утренняя ванна, некое колдовство известного ей лицевого массажа, который она делала втайне, удивительно молодили ее по утрам. Вчера был туман, а какое прелестное сегодня утро, – сказала она, глядя на канал, где, равномерно постукивая мотором, разворачивалась от причала снежной белизны моторная лодка и ветровое стекло сияло на солнце брызжущим веером. – Так что – решили по-английски?

– Мне стакан горячего молока, – сказал Васильев, ему не хотелось есть. – И достаточно.

– Отлично. Херр обер! – Илья сделал неуловимое движение к метрдотелю, и это был жест человека, привыкшего к ресторанам, а метрдотель, тщательно поправлявший занавеску на слепящем окне, шагах в пяти от столика, мгновенно подошел, излучая удовольствие румяными щеками в связи с хорошим настроением гостей, прекрасным утром, положил перед каждым меню, большие, золоченые, как дарственные папки почтенному юбиляру.

Не проявив ни малейшего интереса к меню, Илья вскользь сказал метрдотелю несколько слов по-немецки, и тот, щелкнув каблуками, таинственно-намекающим тоном проговорил: "Jawohl, ein Moment"*, – и деловито удалился на коротких упругих ножках бывшего военного человека.

______________

* Так точно, сейчас (нем.).

– Он, конечно, принял тебя за немца, – сказала Мария и полистала ради любопытства меню, прочитала вслух по-французски названия блюд. – Ого, боже милостивый, утренние мясные блюда обрадовали бы Ламе Гудзака! – Она закрыла золоченую папку и взяла сигарету, прислоненную к краю пепельницы. – Илья, ответь мне на один вопрос, – проговорила она со вздохом, – кому в этом западном мире удобнее жить – американцу, немцу, итальянцу или, наконец, русскому? Ты это замечал?

Илья сказал жестко:

– Никому! Надежды давно умерли, как и боги. Семидесятые годы критические, восьмидесятые будут роковыми. Поэтому – либо, либо...

– Что "либо"?

– Либо все удовольствия цивилизации, превращение земли в мусорную свалку и самоуничтожение к концу века, либо здравый смысл плюс новый Иисус Христос...

– Ты веришь, Илья, в здравый смысл? – спросил Васильев, думая о жестокости его утверждения, соглашаясь с ним и не соглашаясь. – Мне кажется, что в последние годы люди потеряли веру в самих себя. И это всех разъединило.

– Разъединила жадность, кровь и тупоголовость политиков, – проговорил Илья, поигрывая зажигалкой. – Я давно расстался бы со своей поношенной оболочкой, только... Только одно держит еще на земле – праздное любопытство: а что дальше будет? Стоило, к примеру, мучиться жизнью, чтобы вас увидеть...

И он повел ласково усмехнувшимися глазами по задумчивому лицу Марии, а она не ответила ему, закинув ногу за ногу, чуть морща переносицу, рассеянно следила за разворотами отдаленно потрескивающих белых моторок на сплошь уже залитом солнцем канале, и тогда в сознании Васильева туманно проскользнуло: "Не может быть, чтобы у нее что-то осталось к Илье от того, школьного, от той осени сорок первого года... Что такое? Неужто я ревную?"

– Еще просьба, Владимир, – сказал будто между прочим Илья, взглядывая в окно, куда смотрела Мария. – Я решил купить у тебя картину с выставки. Она называется "Псковское утро". Если ты не против, то я...

– Не могу тебе ответить положительно, – не дал ему договорить Васильев. – Мне лучше подарить тебе, чем продать. Я подумаю.

"Как я хотел много лет назад встречи с ним, – думал Васильев час спустя, когда они расстались с Ильей. – Мы были совершенно разные в чем-то, я во многом чувствовал его превосходство, но был ли потом у меня лучший друг, чем он? Невыносимо то, что мы понимаем противоестественность... с которой ничего нельзя поделать!.."

На площади Святого Марка пахло дымным холодком осени, площадь, овлажненная недавним туманом, светло отблескивала на солнце, и здесь веселой метелью, оглушительно треща крыльями, взвихривались огромные стаи голубей, низко носились над зелеными крышами Дворца дожей, над набережными и, вновь обдавая настигающим шумом, садились на площадь, на головы и плечи трех старух американок, с возбужденным смехом рассыпавших крошки хлеба вокруг себя. Уже не работали летние кафе, тенты и цветные зонтики по-осеннему свернуты, стулья и столики везде сдвинуты, а пахнущий морем ветер с Большого канала, мерцающего густо-синей тяжелой водой, шевелил, гнал у пристаней обрывки газет, смятые сигаретные пачки, пустые целлофановые пакетики, закручивал весь этот туристский мусор в шуршащие карусели возле витрин опустевших до весны магазинчиков.

– Маша, давай постоим здесь, – сказал наконец Васильев, молчавший от самого отеля после разговора с Ильей. – Ты знаешь, где мы сейчас находимся?.. – добавил он, пытаясь вернуть ощущение душевной ясности в этом необычном городе, который вдруг потускнел, темно заслонился тревожным, незаконченным, и свежее октябрьское утро, дуновение по набережной сыроватого воздуха, зеркальные вспышки ветровых стекол на бороздящих канал катерах воспринимались им как нетвердая временная реальность.

– Бывает, Маша, площадь Святого Марка в бурные весны затапливается водой, и каменные плиты храма... – проговорил Васильев и запнулся, заметив тоненькую морщинку досады между бровей Марии.

– Не надо туристских пояснений. Давай немного помолчим. Я пойму, сказала она, наблюдая умиленных старух американок, все кормивших раскрошенным хлебом голубей на площади. – Не знаю, рассказал ли он тебе, что его спасло, – заговорила Мария минуту погодя, мельком оглядывая канал, пристань, свободные гондолы, качающиеся у высоких столбов, и нежную яркость неба над вырастающими из воды дворцами. – Получилось так, что в сорок четвертом году пленных привезли из лагеря на расчистку какого-то немецкого городка после американской бомбежки. Там Илья работал на завалах разрушенного завода и однажды каким-то невероятным образом познакомился с одной немкой. Некой Мартой Зайглер. Она была не очень молодой, представь немного горбунья, но... с глазами Гретхен, несомненно... – Мария с насмешливым безразличием пожала плечами. – Как ты понимаешь, все это похоже на Илью. Он заговорил с ней по-немецки, а она попросила коменданта лагеря присылать его к себе на работу. В сорок пятом, после освобождения, он остался у нее. Забавная история, не правда ли? И, как я поняла, он любил богатую немецкую горбунью... несомненно, с глазами Гретхен. – Она опять пожала плечами, покусала губы. – Десять лет назад его жена умерла и оставила ему, как он сказал, маленький, но хороший заводик швейных иголок, который он недавно продал и приобрел какие-то акции. Ну, чем мы будем сейчас заниматься в очаровательной Венеции?

– Ничего не могу с собой сделать. Илья не выходит у меня из головы, сказал Васильев. – Пойдем по набережной, Маша. Я тебе покажу мансарду, где я жил два года назад, – добавил он, и вновь ему захотелось и не удалось вернуть легкое, молодое настроение его прошлого приезда в Венецию.

...А тогда хорошо было пройтись весенним утром по теплой, еще влажной набережной, где уже завтракали туристы в открытых кафе, с удовольствием шагать по ее брусчатнику, несколько устав от работы в снятой под мастерскую мансарде, и охватывало волнением надежды, любви, веры в бессрочность апреля.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

За последние десять лет в московской мастерской Васильева побывало много художников, и он охотно показывал каждую свою новую работу. Но все принятые в таких случаях слова, все эти "талантище", "удивил", "ну, знаешь ли", все эти восторженные или ревнивые восклицания, возведение взора к потолку, закладывание рук за спину, неопределенное мычание и глубокомысленное покашливанье, продолжительное хмыканье со значительным видом и все жесты не то ошеломления, не то вежливого неудовольствия давно утратили первородную свежесть вместе с искренностью, он же сам почасту воспринимал это как необходимые издержки общения с собратьями по профессии, без которых, однако, жить в затворничестве невозможно.

Воскресные утра обычно начинались с того, что заходил кто-либо из "картинщиков", особей физически сильных, выносливых, нередко бородатых, обладающих мускулистыми руками молотобойцев, у которых въевшуюся краску под крепкими ногтями отмыть до чистоты было нельзя. В воскресенье непроспанный голос "картинщика" иногда бывал чрезмерно густ, сниженно гудел, запухшие глазки на плутоватом лице подозрительно красны, речь то и дело переходила на бытовую тему – на опустошенный нашествием друзей холодильник, где неплохо бы про запас иметь бутылку ледяного пива после проклятой субботы, – и, покрякав, похохотав, покосившись на мольберт с начатой работой, на стеллажи, задернутые по стенам занавесью, гость наконец спохватывался, просил минеральной, на худой случай соку какого-нибудь, "можно и томатного, какой в холодильнике имеется", и, с наслаждением опорожнив бутылку холодной минеральной, безобидно уходил, к облегчению Васильева, освобожденного от утренних страданий коллеги. Затем перед обедом заглядывал сосед по мастерской (вторая дверь в коридоре налево) пейзажист Ахапкин, приятный, с тихим голосом и томными глазами человек, зимой одетый в желтую, всю в "молниях", курточку, летом в шоколадного цвета шорты, чудовищно широкие на его худых волосатых ногах. Он тихонько стучал, тихонько открывал дверь и, бесшумно входя в мастерскую, делал осторожный шаг вперед, затем шаг назад, как бы втихомолку изображая для себя изящное па, затем переступал порог, стеснительно произносил поющим голосом одну и ту же фразу: "Добрый день, можно к вам? Простите, Владимир Алексеевич, вы на меня не обижаетесь?"

Этот изящный танец возле порога был давно замечен Васильевым, и он отнес его к суеверной странности милого, талантливого, одинокого художника, который нравился ему застенчивой немногословностью суждений и тонкой простотой. По обыкновению Ахапкин извинительно озирал мастерскую, в задумчивости кончиком пальца касаясь подбородка, сконфуженно взглядывал на палитру, на холст и, замерев, бормотал в потрясении: "Какой сияющий колорит, Владимир Алексеевич!.. Вам позавидовал бы и Эдуар Мане". Он был влюблен в манеру и стиль Васильева, не пропускал ни одной его выставки, являясь преданным поклонником, готовый смотреть его работы часами. А когда Васильев однажды возразил в полушутку, что Эдуара Мане, несмотря на звучные тона даже знаменитой "Олимпии", надо считать скорее салонным художником, чем отцом современной западной живописи, Ахапкин глянул на него взором ужаса, не произнес ни слова и тут же боком заскользил, заспешил к двери, испуганно оглядываясь, как если бы здесь хотели побить его. После этого Васильев в его присутствии перестал высказывать свое отношение к прославленному французу, ибо вступать в спор по поводу кумиров и учителей по меньшей мере неблагодарно. Тем более ему приятен был безобидный Ахапкин, не приспособленный ни к спорам, ни к злой зависти, с его ненадоедливыми визитами в мастерскую, с его восторженным, бескорыстным поклонением светонасыщенным краскам и живописи вообще, которую он ставил выше самой действительности и выше собственной жизни.

Вечером под предводительством художника Колицына приезжало скопом человек шесть, знакомых и незнакомых; знакомые вваливались беззастенчиво и шумно (актеры, писатели, редакторы), вносили терпкое ресторанное возбуждение, незнакомые же, жаждущие "посмотреть Васильева", стесненно топтались на пороге, точно в чужом храме, а Колицын, щеголеватый, с львиной гривой серебряных волос, облобызав Васильева, кричал полносочным баритоном, не соответствующим его сохраненной юношеской стройности, что придется, несмотря ни на что, некоторые вещи приоткрыть интересующемуся народу, который должен знать отечественные таланты, – и тогда надо было демократично показывать картины, снимать с полок, ставить на мольберт, потом к стене, потом одну на другую, в конце концов загромождая всю мастерскую. И гости, загораясь лицами от доступности художника, просили и требовали самых ранних его работ, послевоенных, которыми он, еще в Суриковском, еще донашивая артиллерийскую шинельку, заявил о себе, – замоскворецкие переулки, затянутые лиловыми морозными сумерками; тупички с сугробами около заборов; метель, пивной ларек вблизи трамвайной остановки, черная очередь, залепленная снегом; вечерние огоньки в тихих двориках, заросших липами; заледенелые полукруглые мосты через Канаву, мотающиеся на ветру фонари ночной набережной.

Ранние работы, напоенные и переполненные настроением, но, как мнилось самому Васильеву, лишенные глубокой мысли и дерзости, цветовой емкости, так или иначе вызывали неподдельный интерес Колицына. Он подолгу стоял перед ними, скрещивая руки на груди, отходил от картины и подходил к картине, вздымал брови, его одутловатые щеки розовели горячечным румянцем, в треугольных, как у старого льва, глазах появлялся стоячий влажный блеск, однако ни похвального, ни хулительного слова он не молвил, только наконец заключал неопределенно: "Н-да, молодость любопытна". Фразу эту можно было воспринимать неоднозначно, по желанию, но Васильев предполагал, что ранние его работы неким образом снимали чувство неудовлетворения у Колицына, сближали обоих и переносили в ту обещающую пору молодости, когда все в общем-то были равны перед будущим и никто всерьез не думал ни о выставках, ни о славе, ни о продаже картин музеям. Удостоенный высоких званий, занимая высокое положение и должности, Колицын был жаден на похвалу, хотя в его искусствоведческой книге о послевоенном поколении художников Васильев не без любопытства прочитал о себе, что он заметный представитель "жесткого стиля", возникшего в конце пятидесятых годов, что опыт живописцев этого сурового направления хочет видеть жизнь такой, какая она есть, ничего не смягчая, не приукрашивая, и именно здесь его достоинства и недостатки. Тогда Васильев еще не утратил тщеславный интерес к тому, что писали о нем, и броское определение фронтового поколения – представители жесткого стиля – показалось довольно метким, ибо надоевший зализанный "академизм" и умиление в искусстве претили ему.

Они вместе учились в Суриковском, и длительное время делало их близко знакомыми, что позволяло Колицыну, живописцу, профессору, доктору искусствоведческих наук, председателю иностранной комиссии, часто заезжать в мастерскую не только по делам личным, но и по делам зарубежным. Иногда по работе своей комиссии он просил Васильева принять иностранцев, и показ картин заканчивался русским гостеприимством; иностранцы, хмельные, возбужденные, расходились глубокой ночью и со смехом, восклицаниями, лобызанием прощались возле лифта, роняя шляпы, извинялись, а Васильев потом прибирал в мастерской, испытывая опустошенность, угрызения совести после столь щедрого расхода нервных клеток и драгоценных, растраченных бесполезно часов.

В связи с последними событиями в его жизни – выставки, юбилей, лауреатство, избрание в Академию художеств – двери его мастерской уже вовсе не закрывались, особенно в субботу и воскресенье, к нему бесцеремонно стали заходить и в рабочие дни подчас совсем незнакомые люди, приносили и ранние и запоздалые поздравления, иные заискивали, иные просили денег, высказывали до стыда непотребный восторг, оставались к обеду, – и целый день опрокидывался в бестолковую пустоту невозвратно.

Но потом он понял, что это лукавила и приближалась его творческая гибель. Он понял, что надо немедленно отъединиться, запереться от всего мира, как бы уйти грешному в дальний монастырь, перестать дразнить судьбу, ибо обильные праздники слишком затянулись, отрывали его от ежедневной работы, одержимость которой он считал единственной оправданной формой существования. И Васильев разом решил оборвать все демократические нити, сжечь наведенные мосты перед порогом в мастерскую и погрузиться в монастырское одиночество работы, которая только и способна окупить собственное предназначение на земле.

Он пригласил лифтершу вымыть полы в тщательно проветренной им мастерской, дабы отмыть, отчистить ее от духа праздности, пустопорожней болтовни, тщеславия и успеха, расставил по местам и повернул лицом к стене картины, чтобы создать простор, отсутствие плоти, свободу, заготовил холсты – и, в течение трех дней приведя мастерскую в состояние чистой кельи отшельника, вновь вернулся с еще не приходившим душевным облегчением к незаконченной работе – это был портрет режиссера Щеглова.

Ночуя в мастерской или приезжая очень рано, он запирался, не отзываясь на стук и звонки общительных и несколько обескураженных коллег, не подходил к телефону, за исключением условленного сигнала жены и дочери. Он относил себя к рабочим лошадям, и праздные человеческие голоса в коридоре вызывали в нем тоскливое бешенство, он ужасался напрасно потерянному времени и проклинал безмерное честолюбие "искусителя и завоевателя душ красотой", как сказал его друг Лопатин, шутя, предупреждая его от жажды удач, благосклонного везения и неискренней любви коллег.

И телефон, накрытый пледом, трещал понапрасну, шаги в коридоре приближались, топотали и удалялись, стук в дверь раздавался и требовательным напором, и вкрадчивым поскребыванием, Васильев не отвечал, и в этих звуках чудилось ему взорвавшаяся ярость против него и ревность – ему вроде бы не прощали уход в одиночество и работу, эту ссылку в себя, он вроде бы обманул многих, кто хотел видеть его постоянно доступным.

Но раз ночью (всю неделю он не выходил из мастерской) его разбудил телефонный звонок. Васильев вскочил, спросонок ничего не соображая, зажег ночник над диваном, взглянул на часы: шел первый час ночи. Он боялся поздних, неурочных звонков, порой ошибочных, недобрых, связанных с несчастьем, не сразу снял трубку и услышал полнозвучный голос, по-видимому, не очень трезвого Колицына, говорившего с ерническим весельем:

– Что, разбудил тебя, бессмертный Гомер современной живописи? Нашел тебя, прости уж меня за настырность, наконец, ночью! Ну, знаешь!.. Тебя достичь сейчас потруднее, чем министра или схимника в пещерах. Как прикажешь понять: ушел в подполье, постригся в монахи? Или заела гордыня?

– Послушай, Олег, – проговорил Васильев рассерженно. – Ты на часы посмотрел? В это время спят все люди добрые, уважаемый товарищ секретарь...

– Называй меня хоть дубиной стоеросовой! – пере-Сил Колицын. – Но уж если я тебя поймал, то я должен тебя немедленно увидеть. Ты слушаешь или нет? Я должен увидеть тебя немедленно. Я подымусь к тебе сейчас. Я звоню из автомата внизу. Через пять минут открой дверь. Я мерзну в автомате у твоего дома.

– Это на самом деле идиотизм несусветный! Какой может быть поздней ночью разговор?

Но там, в автоматной будке вблизи подъезда дома, в пустынной тишине зимней ночи, повесили трубку, и Васильев, раздраженный, подумал, что Колицын, по обыкновению, возвращался откуда-то из ресторана гостиницы после встречи на аэродроме и ужина с иностранцами и навеселе решил заглянуть в его мастерскую, вообразив, что этого не хватает для полноты чувств.

Но как только вошел Колицын, разгоряченный и, против ожидания, мрачный, в пыжиковой шапке, в расстегнутой меховой шубе, как только переступил порог мастерской, Васильев понял, что он приехал не по причине полноты чувств и не по дороге из ресторана. Был Колицын совершенно трезв, непривычно бледен, его треугольные глазки мудро стареющего льва, усталые, желто-зеленые, обежали с ощупывающей подозрительностью мастерскую, стоически повернутые к стене картины, задержались на мольберте, где начатый холст накрыт был куском материи, и он спросил с недоверием:

– Кто-то мне сказал, что ты работаешь по ночам?

– По ночам я хотел бы спать, чего желаю и тебе.

– Великий Микеланджело работал при свете свечей. И почти весь Ренессанс. И русские гении, – заговорил Колицын торопясь. – Они работали, как каторжники, прикованные цепью в мастерской, они работали на бессмертие. Они были обречены на бессмертие. На что обречены мы?

– В первую очередь не выпрыгивать из собственного костюма. Без брюк неприлично, знаешь ли.

– Неприлична всегда бездарность. В любом костюме, Володя.

Голос его, обладавший глубокой сочностью, порой солидными, порой добродушно-снисходительными оттенками, был сейчас низок и тускл, сдавленный возбуждением:

– Знаю, Володя, что слава художника – тень дыма, прихоть судьбы. А вот ты все же пишешь и уповаешь, что твой личный след в живописи останется, потому что умеешь думать красками. Надеешься ведь? Каждый талант надеется, иначе бы он не творил. Так, Володя? Или не так? А что делать тем, у кого хрупкий талантик? Жить в муках и бессилии? Что делать и думать травинке около куста шиповника?

– Расти рядом. Ты об этом хотел со мной поговорить? – сердито спросил Васильев и, чтобы подавить раздражение, притворно зевнул, закуривая. – Не думаешь ли ты, что дискуссия бессмысленна? Лучше скажи: кого встречал или кого провожал? Садись вот сюда в кресло. Оно хорошо тем, что девятнадцатого века. Шик прошлого.

Однако Колицын не сел в кресло, бархатное, потертое, продавленное, поэтому заманчиво втягивающее в свое буржуазное лоно мягкой глубиной. Он обеими руками откинул назад густую серебристую гриву, спадавшую на воротник, и, не отнимая гибких, почти женских рук от висков, с тоской впился замутненными глазами в одну из повернутых к стене картин.

– Работал сегодня с утра, устал, вымотался, как дьявол, – заговорил Колицын подавленно. – И ничего не поймал: белый снег, белые деревья, белые дома и синее февральское небо, уже с ощущением весны. Белое и синее. И какая-то фиолетовость. Не нашел, не поймал, не схватил! Измучился. Но не схватил февральскую прозрачность и белизну инея на солнце. А было вдохновение – полет творческой свободы!..

– Да ты не так громко, – уже откровенно зевнул Васильев. – Куда полет? Ходи по земле – так удобней. А то взлетишь, темечком в потолок мастерской врежешься. А ремонт нонеча дорог.

– Хочу серьезно спросить тебя, уважаемый метр, – проговорил Колицын, зло дергая головой. – У тебя бывают минуты полного бессилия? Когда ничего нет. Бывают минуты, когда ты чувствуешь, что бессилен передать себя... в цвете... на холст? Или ты счастливец, у тебя нет такого? Да, у тебя! Легко жить с верой в свою гениальность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю