355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Бондарев » Выбор » Текст книги (страница 17)
Выбор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:14

Текст книги "Выбор"


Автор книги: Юрий Бондарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

– Володя, Володя, почему ты так стонешь?

Он проснулся с душным биением сердца и, очнувшись, долго смотрел в темноту, где светлела на окне штора, испытывая такое одиночество, такую разрывающую душу тоску, ощутив рядом Марию, которая ладонью робко трогала его потный лоб, что едва удержался, чтобы не прошептать, еще весь охваченный не уходившим из сознания кошмаром: "Маша, милая, почему нам стало так тяжко?" Но тоже робко он поцеловал ее запястье и сказал совсем другое, обыденное, ложно-мужественное:

– Снилось что-то запутанное. Какая-то ерунда.

– Да, ты метался, стонал. У тебя ничего не болит? Ты весь в поту. Тебе дать валидол?

– Не надо, Маша...

Она тихонько отвернулась и скоро уснула. И опять сад, погоня, помост в пустыне, и опять все повторилось, все представлялось до пронзительности реальным, и реальным был тот человек, в форменной фуражке с молоточками, пытавший сладострастно их обоих. И Васильев ворочался, заглушенно мычал в подушку, неслышно растирал сердце, а оно колотилось, с перебоями вырывалось из удушья, он боялся внезапно умереть, и эта боязнь подымала его с постели. Он вставал, не зажигая света, стараясь не разбудить Марию, пил воду на кухне, ходил взад-вперед по коридору, скрестив на груди руки, и шепотом повторял ссохшимися губами:

– Тоска. Какая тоска.

Острая, давящая пустота в груди мешала ему найти равновесие, и, отдернув занавеску, приоткрыв форточку, впускавшую холодную струю, он с тупым вниманием смотрел в окно на сереющую рассветным воздухом улицу и думал: "Да, я заболеваю. Я все чаще стал замечать в себе это..."

Потом он оделся и, осторожно защелкнув замок, спустился в пустынный двор, еще закованный предутренним морозцем.

Все это утро бредовый сон не выходил у него из головы, вставал пережитой явью, а когда он начал работать, солнечный мартовский свет несовместимо, разяще разобщил и раздробил то, что хотел на холсте соединить Васильев. Он видел внутренним зрением горячую пыль, раскаленную красную пустыню, жгучий блеск зноя, какой-то помост для казни и внизу под ним распростертую на земле Марию с запрокинутым, залитым слезами лицом, а он, связанный на помосте, не мог в бессилии пошевелиться, даже перевести дыхание, и Васильев, обливаясь потом, не в силах сосредоточиться, замечал неверные мазки кисти на холсте.

...Над этим пейзажем он работал давно, этюд был написан осенью, под Псковом, около бывшего мужского монастыря, от которого остались одни развалины, и каждый раз, когда он возвращался к незаконченному пейзажу, волнение обдавало его беспокойством неопределенной утраты.

На холсте был яркий прощальный день конца октября, белое солнце стояло низко, сквозило между стволами дальних берез, которые на косогоре против солнца казались черными. Дул ветер и оголял заброшенный монастырский сад, голубое совсем летнее небо с летними облаками сияло над махающими верхушками деревьев, над разрушенной каменной стеной, освещенной сбоку. Одинокое упавшее в траву яблоко лежало возле стены, еле видимое сквозь облепившие его листья.

Да, он был совершенно один в окрестностях того монастыря, и был тогда солнечный, сухой, просторный день, густо шумели, переливались золотом оставшейся листвы старые клены, мела багряная метель по заросшим дорожкам сада, и все было прозрачно, свежо, прощально. Почему прощально? Почему после пятидесяти лет, особенно в яркие, сухие, звонкие дни осени, он не мог уйти от чувства, что и с ним скоро случится то, что случилось с миллионами других людей, точно так же, как он, ходивших вот по таким заросшим тропинкам вблизи других стен, с грустным наслаждением вдыхавших октябрьский холодок другого обветренного заброшенного сада, с тою же мыслью о невозможности и неотвратимости расставания навсегда? Думал ли об этом Врубель или Нестеров? Но, может быть, в познании хрупкости и недолговечности красоты всего сущего в мире, ее радостного мгновения есть великий обман жизни и есть великий сладкий самообман, в котором проскальзывает теплый лучик счастья, спасительная надежда на нечто такое, что будет после нас...

Может быть, красота осознается только в роковой и робкий момент ее зарождения (утро, переход в полдень, начало сумерек, конец грозы, первый снег) и перед ее неизбежным исчезновением, увяданием, на грани конца и начала, на краю пропасти?

Ничего нет недолговечней красоты, но как непереносимо ужасно то, что в каждом зарождении прекрасного есть его конец, его смерть, день умирает в вечере, молодость в старости, любовь в охлаждении и равнодушии. И только пойманный миг красоты, в которой уже незримый зародыш обреченности, сладчайшая ложь и вместе несогласие с кратким земным сроком, вера в постоянство, здоровье, бессмертие, как и великая наивность всей человеческой жизни. Да, прекрасный и великий самообман...

Так что ж – в зарождении прощание, и наоборот?

Васильев положил кисть на стол, вытер руки и с задумчивой медлительностью начал снимать со стеллажей и ставить к стене пейзажи, написанные в прошлом году.

Ранние зимние сумерки, сиреневые березы в вечереющем воздухе околицы, угол деревенского дома с забитыми крест-накрест окнами, последний багровый луч на скате сугроба, завалившего крыльцо, и тишина многоверстная, первобытная, с далеким, чудилось, перелаем собак, и одинокой первой звездой; широкое окно террасы, распахнутое в жаркий, зеленый день, прошла гроза, все сочно, радостно, обмыто: нескошенная трава и яблони отяжелели от влаги, сверкают под веером лучей из-за уходящей тучи, веселая вода струится из переполненной бочки, где плавают сбитые бурным дождем яблоки, тянет по саду влажной свежестью, и кажется, что в ушах еще гудит летний ливень, падает на крышу террасы дробным глухим грохотом (какое наслаждение и какое грустное чувство было писать тот миг быстро исчезнувшей молодой радости лета!); август, в тихом и теплом предзакатном воздухе золотятся верхушки осин, везде блаженный покой, безмятежное прощание дня с жарой, запахами нагретых трав и листвы, и неподвижность всего в ожидании заката, сумерек, нового превращения жизни (как он хотел поймать это щемящее состояние перехода!); северное вечернее небо, выметенное ветром, пасмурная вода осени до горизонта и две видавшие виды лодки бок о бок у берега, связанные накрепко заржавленной цепью, как двое неразлучных во всем белом свете, соединенных любовью, временем, страхом, обязанностями, два связанных одиночества... (как грустно, все грустно!); апрель, лимонная луна стоит в голом березняке, освещает черноту земли, оставшиеся островки снега, прошлогоднюю опавшую листву. И вновь в этом было беспокойство скорого прощания, одиночества, прелесть утраты и ожидания прочного, долгого, солнечного, чего никогда не было в его жизни...

"Никогда этого не было после войны... И все-таки было... Но с чем это связано? С детством? С войной? С Марией?"

Васильев упал в кресло, зазвеневшее пружинами, и, оглядывая картины, начал по вычитанному где-то совету поглаживать виски, чтобы взбодрить себя, надеясь, что пройдет тяжесть в голове и станет легче. Ясный мартовский день вливался в окна мастерской весенней щедростью света, и воздух, тянувший в форточку, почему-то пахнул молодой яблочной спелостью, напоминая милое волнение прошлого, еще не обремененного усталостью, странным недомоганием, постоянной виной...

"Да в чем моя вина? Я переутомился, я беспредельно устал..."

Он гладил виски, но боль не проходила, и постепенно дурнотная слабость стала расползаться в руках, в животе, будто от сильного голода, от истощения, потом на спине и груди выступила испарина, и ему захотелось лечь, отдохнуть на диване и, лежа на спине, не думать ни о чем в облегчающей рассредоточенности, точно плыть по воздуху окутанным бархатным невесомым туманом, где не было ни угрызений совести, ни вины, ни жалости, ни душевной боли, изнуряющей его часами.

Это сложное нервное состояние было замечено им полтора года назад, когда однажды в августовские сумерки он, чрезмерно утомленный работой над триптихом, задремал в кресле возле мольберта и его разбудили резкие телефонные звонки, заставившие его вскочить с ударами крови в голове.

Вся мастерская, затопленная пыльно-лиловым дымом угасавшего заката, была погружена в полутьму, прямоугольный холст зловеще, ребристо отливал кровавыми красками, а телефон так судорожно, призывно трещал на тумбочке, что Васильев в раздражении сорвал трубку, долго не понимая, кто звонил ему. Старческий голос или голос, ослабленный расстоянием, неразборчиво произносил фразы, полный смысл которых не доходил до Васильева, лишь можно было догадаться, что звонил какой-то художник, его поклонник с Дальнего Востока (он так и сказал: "с Дальнего Востока", – не назвав города), завтра выезжающий в Москву для того, чтобы посетить мастерскую... Какой художник? Какой поклонник? И почему с Дальнего Востока? В первое мгновение Васильев так ничего и не сообразил, сердясь, досадуя, что телефон внезапно вырвал его из спокойного сна, но в следующую минуту морозным ветерком подуло по его лопаткам: кто звонил ему? Ведь он сотни раз слышал этот немного глухой, слабый, порой по-птичьи дребезжащий голос! Нет, кто же это, кто?

И, подталкиваемый неодолимой тревогой, Васильев вновь рванулся к телефону, принялся узнавать в справочной междугородных переговоров, кто сейчас звонил ему, из какого города (здесь не исключался и розыгрыш), но телефонистки не сумели выяснить и ответить толком, кто и откуда звонил, – и тогда, сидя один в шуршащей темноте мастерской, почти не напрягая память, он вспомнил, чей это голос. Было чудовищно и дико согласиться с тем, о чем подумал он в тот миг, но старческий голос, порой глухой, слабый, порой по-птичьи дребезжащий, был голосом его покойного отца, умершего десять лет назад. Васильев понимал, что подобное совершенно невозможно, что начинается просто безумие, и вместе с тем это не было ни слуховым обманом, ни галлюцинацией, – он так ясно помнил голос в трубке и особенности интонации отца.

"Может быть, все приснилось мне?.."

Это чувство противоестественности обострилось спустя неделю: никто с Дальнего Востока не зашел в мастерскую, никто из приезжих не позвонил, и теперь тот нежданный звонок в августовские сумерки представлялся ему сигналом предупреждения во сне, каким-то знаком мистического напоминания о прошлой его вине перед отцом. А отец жил не так далеко от Москвы (одна ночь в поезде) на берегу Псковского озера в рыбачьем поселке, куда переехал из Москвы, уйдя на пенсию. Лет пятнадцать назад Васильев часто бывал у него и там работал на натуре с весны до поздней осени, исписав все, что можно было, и только тут понял, почему отец, страдающий астмой, уехал из Москвы и купил домик на чистом воздухе. Здесь был простор, солнце, тишина, высокая синева неба с кудрявыми холмами облаков, опрокинутых в нежную зеркальность озера, здесь, за отмелью, просмоленные рыбачьи лодки плавно покачивались, слегка позванивая в полуденной жаре цепями якорей, изредка визгливо кричали чайки, усаживаясь на забеленные пометом борта баркасов; теплый воздух ласково тянул по белому песку меж красных валунов, шевелил нагретые кустики репейника, над которыми туго гудели полосатые шмели; пахло водорослями, донной сыростью от развешенных на заборах сетей; голуби ходили по деревянному причалу, коровы, лениво жуя, разморенные зноем, лежали на песчаной косе или стояли по колено в воде, помахивали хвостами, бессмысленно глядели на старые заржавленные рыбацкие мотоботы, наполовину затонувшие, где загорелые босые мальчишки сидели с удочками; а закаты были яростные, безмерные, таинственно и подолгу не потухавшие в небе и озере, ночи глубокие, звездные, как манящая в себя разверстая жуть вселенной...

Он помнил, как в те приезды отец иногда останавливался за его спиной в часы работы на натуре, замирая от восторженной гордости за своего сына, сумевшего благодаря труду и таланту вырваться в люди, достичь успеха, известности, и боялся пошевельнуться, нечаянно нарушить его работу астматическим дыханием, клокочущим кашлем. Но Васильева раздражало это надоедливое присутствие отца за спиной, его благолепное восхищение в тусклых глазах и то, как он умиленно и длительно рассматривал, ощупывая ласкающим взглядом, этюды и готовые картины, поставленные на террасе для просыхания красок. "Незаурядный у тебя талант, Володя. Береги его. Природа наградила тебя". И неудобно было, когда отец смущался, краснел склеротическими пятнами, стеснительно заикался как-то, кряхтел при виде денег, которые Васильев давал ему на расходы. Отец, пряча глаза, бормотал всегда одни и те же фразы о том, что никаких денег пока не надо, пенсии вроде хватает, а Васильеву каждый раз мнилось, что отец неискренен, лицемерит, и было неловко видеть его розовое, возбужденное лицо, жесты, его руки, прячущие ассигнации в карман.

И поразило, что после его смерти все деньги, что давал и переводил он ежемесячно, оказались нетронутыми, неистраченными и были письменно завещаны сыну вместе с домом и скарбом и десятком новых рубашек, в целлофановых неоткрытых упаковках, ни разу отцом не надетых, по разным случаям даренных ему Васильевым.

Но горше всего было то, что за год до смерти отец в письмах очень деликатно спрашивал, удобно ли приехать на денек в Москву, посмотреть новые картины и внучку посмотреть – не будет ли Мария обижаться на его стариковское вторжение? Васильев читал эти письма поверхностно, бросал их в кучу других писем, приглашений, договоров и бумаг, не часто отвечая, двумя строчками, собираясь все подробно написать, что приехать надо обязательно, как только он будет свободнее от неотложной работы. И обычно в следующем письме отец униженно извинялся ("Я понимаю твою занятость, сын, прости меня, надоедливого"), но немного погодя снова нерешительно спрашивал, может ли на денек в мастерскую приехать: "Погляжу на картины, на внучку, а утречком в поезд сяду – и домой".

Он так и не выбрал этого времени для отца, хотя тратил в ту пору целые дни и целые вечера на всякого рода заседания, пустопорожнюю "интеллектуальную" болтовню и бесполезные встречи в клубе. Отец, робкий его поклонник, не осмелился приехать на денек без приглашения, опасаясь помешать сыну в святой работе, а скоро Васильеву пришлось ехать на похороны отца, испытывая вдруг такую пустоту, такое угрызение совести, что всю ночь напролет простоял у окна вагона, задыхаясь при одном воспоминании о его последних письмах...

А когда он увидел в гробу застывшее, неузнаваемо помолодевшее лицо отца, его скорбный, недвижный в удовлетворенной полуусмешке рот вместе с надменным выражением потустороннего спокойствия, Васильев поразился тому, как с беспощадным высокомерием подменяет смерть живые черты, накладывая вместо них навечную свою печать отчужденной тайны. Но что же, что было в горьких складках его губ, сжатых так незнакомо? Познание того, что не знали живые и весь этот суетный мир? О, как всезнающе и горько жалел он остающихся на земле!.. Просто, может быть, ему ничего не нужно стало: ни славы сына, ни приезда в его мастерскую, ни краткого пребывания в гостях у внучки. И Васильев, прощаясь, прикоснулся к каменной руке отца (веря, что надо дотронуться до покойника и наступит облегчение), но это не помогло ему ни в тот день, ни потом. Можно было убедить себя, что живые всегда виновны перед мертвыми, что в век нервных перегрузок многим не хватает лишь одного шага на пути к добру, поэтому угасает на земле и родственная привязанность, и взаимопонимание близких. Эта оправдывающая его логическая попытка вызвала у него чувство стыда, и он не мог простить себе свою черствость ("Черт меня возьми, принимаю же я иностранцев, показываю часами картины, бываю терпеливым, вежливым, отвечаю на всякую несусветную чепуху! А для отца не нашел времени!"). И непростительным было то раздражение в дни приездов к отцу на Псковское озеро, против его ненасытного любопытства к работе "знаменитого сына", против его почти раболепной влюбленности и его с трудом подавляемого кашля, когда он из-за спины Васильева наблюдал рождение картины. Раз, в момент такого тихого кашля, наверное, душившего отца ("для чего, наблюдая мои руки, он задерживал дыхание?"), Васильев обернулся, нахмуренный, и встретился взглядом с его обмершими васильково-голубыми старческими глазами, которые говорили ему: "Прости меня, прости!" Потом, удушливо закашлявшись, отец улыбнулся сквозь выступившие слезы, будто виноват был в том, что еще жил на белом свете.

И эту улыбку страдальческого извинения запомнил Васильев навсегда.

"Неужели, помимо воли, я не стал близок самому родному мне человеку? Отец боготворил меня, а я отвечал ему молчаливым раздражением занятого собою себялюбца!.."

И тот странный вечерний звонок с Дальнего Востока, слабый, по-птичьи дребезжащий голос толкнулся в нем отравленным острием старой вины, и, видимо, тогда он почувствовал первые признаки нездоровья.

Телефонный звонок расколол тишину мастерской, однако Васильев, вытирая испарину на лбу, чувствуя дрожь слабости в животе, сидел по-прежнему напротив расставленных у стены картин. Но теперь не видел этих похожих томительной недосказанностью пейзажей, с удивлением прислушиваясь к несмолкаемо звенящей сеточке боли внутри себя. Он понимал, что это не физическая боль, а нервы расстроены до крайности, что его сжимает, давит, гнетет глухая тоска, жалость к Виктории, к Марии, к покойному отцу, как если бы он, Васильев, жестоко предал их. Разум Васильева пробовал доказывать, что нет ничего бесплоднее самоистязания, что его переутомление и его начавшееся нервное расстройство – результат многолетней работы без отдыха, и вкрадчивый, помогающий кому-то голос внушал ему: "Ты талантлив, удачлив, материально обеспечен, женат на любимой женщине, разве ты не познал состояние счастливого удовлетворения? Что тебе еще нужно? Не уйдешь, не уйдешь..." и этот настойчивый голос боролся в нем с чем-то, преследовал его неотвязно в долгие часы, когда он оставался наедине с самим собой.

"Не может же быть, чтобы моя жизнь была сплошной виной перед другими! подумал Васильев с сопротивлением, с желанием вырваться из тоскливой тесноты, и снова помогающий кому-то вкрадчивый голос ответил ему тихо: – А почему бы нет, счастливец?.. Илья попал в плен, ты – вернулся. Маша любила его, а стала твоей женой. Илья серьезно болен, а у тебя только нервы. Но не уйдешь... жизнь не терпит одного лишь цвета удачи. Надо платить за все... Возвращение старого долга. Должник равновесия, жертва безжалостных весов жизни. Как смешно звучит слово "жертва". Нет, не уйдешь, не уйдешь... Должник истины и правды. Кому нужен твой долг? О, какая тоска, какая тоска!.."

Телефон прерывался и вновь трещал со злой, нарастающей требовательностью. Васильев, не сомневаясь, что звонит Илья, и не готовый к разговору с ним, помня его слова о Виктории, все же снял трубку, и тотчас внезапные слезы радости сбили его ответ до шепота: "Да, Саша..." Звонил художник Лопатин, его единственный близкий друг, которого он не видел довольно давно: тот, вероятно, работал, избегая столичной суеты, прячась в любимом убежище – приволжской деревушке.

– Здорово, Владимир Мономах! Как дышишь?

– Саша, дорогой, приезжай немедленно, прошу тебя, приезжай, – заговорил Васильев, захлебываясь, едва справляясь с собой. – Ты мне очень нужен, очень!.. Сейчас же приезжай!

– Угадай, откуда я тебе звоню, Рафаэль, леший? – забасил Лопатин, посмеиваясь. – Из кабака, который называется "Арагви". Заехал, понимаешь ты, узнать насчет шашлыков, соскучился, понимаешь ты, в деревне, а тут какой-то театр гуляет. Дамы, понимаешь ты, в перьях, мужики в штиблетах, чего-то обмывают, не то звание, не то премьеру, дым коромыслом, весь кабак ходуном, у официантов обмороки. Лучше ты приезжай, Володенька, столетие я тебя не видел, черта! Шашлычков отведаем! На народ посмотрим...

– Никого не хочу видеть, кроме тебя, Саша! – взмолился Васильев. Никого, кроме тебя. Приезжай, ради бога, я тебя жду, очень жду!..

Ответ Лопатина провалился в бездну, продутую пощелкивающими ветровыми шорохами не вполне исправного автомата, и выплыл из звукового хаоса, подобно обещанию долгожданного облегчения:

– ...приеду, Володя. Минут через тридцать буду. Я на своем тарантасе.

"Вот оно, спасение, вот оно... Он всегда спасает меня в тяжкие минуты, – думал Васильев, с охватившей его надеждой шагая по мастерской из угла в угол и ломая пальцы. – Мне стоит только увидеть его... его бороду, его легкие мудрые глаза, как становится легче".

Когда минут через сорок ввалился Лопатин, в своей потертой на меху куртке, в мохнатой большой шапке, привезенной вроде бы из Сибири, с Нижней Тунгуски, когда из-под косматых, пробитых сединой бровей он нежно глянул сиреневого цвета глазами, рокочуще говоря: "Здорово, здорово, академик, разбойник кисти, леший тебя возьми!" – Васильев с волнением кинулся к нему, обрадованный негородским его видом, густым окаюшим баском, дважды поцеловал в пахнущую, казалось, дымом приволжских костров бороду, проговорил растроганно:

– Спасибо, Саша, спасибо. Ты не представляешь, как я рад, что ты приехал!..

И вдруг сам услышал, как голос его перехватили слезы, неподвластные, отвратительные немужским проявлением, которое неприятно было ему ощущать у других, и испугало то, что не сумел овладеть собой.

– Весьма благолепно, благолепно, попал на вернисаж, – заокал Лопатин, раздевшись, делая вид, что не заметил излишнюю возбужденность Васильева, и запустил руку в бороду, разглядывая не без веселого удовольствия пейзажи, выставленные у стены один возле другого. – Слушай, леший!.. Какая удивительная мыслишка вот в этой штуке с открытым окном в сад. Раньше я ее, понимаешь ты, не видел. И как счастливо и грустно, до осеннего холодка! Какая чистота переливов света и какие насыщенные тона, скотина ты эдакая! Ведь это прощание с детством или вообще прощание с детским счастьем жить на земле, понимаешь ли ты! – говорил он и подходил и отходил от пейзажей, озадаченно и громко хмыкая в бороду. – Хорошо это, Володя, что ты работаешь и работаешь, в тебе больше таланта, чем тщеславия. А этого у нашей братии хватает: казаться, а не быть. Пузыри мыльные, понимаешь ты, мы пускать ловкачи. Нет, я давно говорил, что твоя живопись открывает новую эру. В пейзаже особенно. Взгляд современного человека на природу вокруг себя: погибнет красота, уйдет она, и погибнет вместе с ней человек и жизнь. Не умиление, а грусть, тревога, равная отчаянию века... Ты колдун света, Володя. В этом твое счастье и несчастье. Несчастье потому, что завистников рождаешь много.

– Хвали, хвали, Саша, я знаю, что ты любишь меня, – заговорил Васильев, все шагая по мастерской и нервно стискивая до хруста пальцы. – Скажи еще о резкости или мягкости тревожного рисунка, о трепетности воздуха, о пылающих тонах, о сатане в ступе, о чем Колицын мастер болтать. Зачем ты говоришь обо всех этих выдуманных глупостях, мудрый мой, умный Саша? А твой восторг могу объяснить только тем, что мы давно не виделись. Все это ни к черту! Нет, не прими за чрезмерную скромность! Давно знаю, что в искусстве нарочитая скромность – это знамя прохвостов! Но... – Васильев мотнул головой в сторону пейзажей, – ни к черту по сравнению... с тем, что чувствую. К несчастью, я умею передавать на холсте только одну треть... но не в этом дело, не в этом дело!.. Милый Саша, я рад, я соскучился, я не говорил с тобой целую вечность! Где мы с тобой последний раз встречались? На Марсе? На Венере? Садись вот сюда, чтобы я мог тебя видеть. Что будешь пить? Что ты так на меня нерешительно смотришь?

– Я на тарантасе, понимаешь ли ты, – возразил Лопатин и, теребя бороду, попятился от пейзажей. – Раз, скажу тебе, некий инспектор Сироткин уже устремлялся отобрать у меня водительские права. Причем предварительно заставил дышать ему в физиономию, невзирая на мою волосатость. Второй раз рисковать хоть и занятно, но ни к чему, с точки зрения благоразумия. И солидности. А? Подожди, что за страсти такие? Ни бельмеса не соображаю, что за дрянь у тебя накопилась?

И Лопатин осуждающе воззрился на бутылки, выставленные из шкафчика Васильевым, придирчиво осмотрел медали на роскошных цветных этикетках, с некоторой подозрительностью знатока повертел бутылки и так и сяк, наконец заговорил рассудительно:

– Виски распрекрасно пить где-нибудь в Африке под тенью баобаба. Джин хорош для согрева нутра фермера, который намерзся осенью на пронизывающих до костей ветрах Альбиона. Чинзано – вожделение современных джинсовых курдючков, мечтающих о шикарной заграничности. И то, и другое, и третье терпимо, когда за бугром вечерами разлагаешься в каком-нибудь уютном баре при отеле. В России – что? – в России ничем не заменима водка. Но вынужден, Володя, сказать: спаси Христос. Инспектор Сироткин был мой верный ангел-хранитель. Ибо находился я под большой булдой. Кого я встречу на этот раз? Выдвигаю встречный план: рвануть из Москвы за город по Старокалужскому, поглазеть на силуэты деревенек...

– Нет, нет! Никуда не поедем, Саша! – вскричал Васильев и приостановился посередине мастерской, точно вспоминая необходимое, важное, не высказанное еще Лопатину. – Я с тобой должен поговорить, Саша. Ты мне очень нужен. Пусть машина стоит, уедешь на ней завтра. Куда и когда угодно я тебя отвезу на такси. Садись, садись. – Он усадил несколько озадаченного Лопатина в кресло и задержался у окна, глядя в синеющее весеннее небо над крышами. – Какая быстрота, какая быстрота в этой весне, – проговорил он, не оборачиваясь к Лопатину, и без всякой последовательности спросил: – Где ты был, Саша? У себя, в деревне? Писал?

– Был неделю на Азове. Не написал ничего. Пустотища за спиной, ответил Лопатин и посмотрел на Васильева светлыми отгадывающими глазами. Ты здоров, Володя? У тебя что-то бледноватый вид. Не переработал?

– Извини за мое дурацкое гостеприимство! Угощаю, называется, друга! Бутылки вытащил, болван! Для чего, спрашивается? Для вернисажа? Так ты сказал – водку? Да, водку, я согласен. Именно водку. Все остальное – жалкая витрина дилетанта. Водку, водку! Да что за рюмки – воробьев поить!

Васильев встрепенулся, чересчур быстрыми шагами подошел к столику и, не садясь, разлил по рюмкам водку, расплескивая на стол, торопливо чокнулся с Лопатиным, выпил резко, как пьют не очень посвященные в этот ритуал люди, и, обожженный, выговорил, поперхнувшись:

– А как, как на Азове? Зачем ты был на Азове?

– Ругался вдрызг с местным начальством. И ни одного пейзажа не привез. Приехал на море, и тут рассказали страшненькое... – сказал Лопатин и, не торопясь, выцедил из рюмки водку. – В прошлом году химией травили комара в плавнях, и вся дрянь химическая, понимаешь ли, на головы дураков бы ее вылить, постепенно снеслась течением Дона в Азов. Представь утреннее море все белое, все будто в огромных белых плотах – тысячи мертвых сазанов, вверх брюхом. Идиотизм, понимаешь ли ты, несусветный, глупость перворазрядная, тупость вселенская! Пнизм – и только! Для того чтобы ногти почистить, руку отрубают. После нас хоть потоп. Головками не хотят думать, что будет завтра. Зато комариков нет. А комариков нет – и птицы нет. А птицы нет – и в садах и огородах ничего нет, гусеница все жрет. Зато комарики не кусают. Каково, а? Восторг! Сократы! Мыслители, хрен бы их взял!..

– Как грустно это, Саша! Как грустно!.. – сказал Васильев, продолжая ходить по мастерской в неотпускающем напряжении, ибо водка никак не расслабляла его. – Я хотел с тобой посоветоваться, – заговорил он, и ему не хватило дыхания. – Я, кажется, серьезно заболеваю, Саша, со мной что-то произошло... Не знаю что, но я места себе не нахожу, милый мой Саша. Если бы ты знал, как тяжко мне в эти дни. Вот здесь болит. Как зубная боль. Васильев чуть поморщился, вдохнув воздух, показал себе на грудь. – Иногда плакать, как мальчишке, хочется, но не могу. Не умею. Если бы ты знал, дорогой мой дружище, какая тоска, какая безысходная, нескончаемая тоска. И ничего не могу с собой сделать...

– Да что такое, в самом деле? – встревожился Лопатин и поглядел на Васильева, вздымая косматые брови. – Причина-то в чем? Здоровенный мужик, гантелями каждое утро балуется, свежим воздухом на живой натуре дышит, ворчливо забасил он, завозившись в кресле большим телом. – Талант ты цвета, можно сказать, волшебник колорита, радоваться ежесекундно своему дару должен, а ты... Стыд и позор, леший тебя возьми! Кому служит искусство богу или дьяволу?

– Да, да, именно, именно!.. Кому служит искусство, кому? – повторил Васильев и, будто озяб, засунул руки в карманы. – Ты думаешь, кому-то сейчас очень нужна живопись? Одному чудаку из ста или пятисот тысяч? А-а, это все равно. Она бессильна, она ни на кого не воздействует, она не может ничего изменить, исправить... Замечаешь ли ты, что человек стал хуже, злее, безжалостнее, чем двадцать, тридцать лет назад, что мы потеряли что-то важное?.. Чего же достойны люди – ненависти, лечения, наказания? Кто они, люди? Венцы творения, цари мироздания или раковые клетки на теле земли? Я не знаю, что делать, как жить дальше, Саша. Понимаешь, как жить... И был ли смысл в том, как я жил раньше? Нет, не то я тебе говорю. Все приобрело смысл, который не имеет смысла. Бывают моменты, Саша, когда я ненавижу все человечество и тут же чувствую вину... как будто я виноват во всем. Я не знаю, что со мной, дружище...

Лопатин не двинул ни единой чертой грубоватого обветренного лица, порылся крепкими пальцами в бороде и спросил пониженным тоном:

– Что у тебя произошло, Володя?

– Только тебе я могу рассказать, Саша, тебе одному... Только тебе.

И, продолжая метаться по мастерской мимо прислоненных к стене пейзажей, мимо накрытого тряпкой мольберта, иногда круто останавливаясь против Лопатина, слушавшего его с насупленным лицом, иногда задерживаясь у окна и потирая грудь под открытой форточкой, точно воздуха недоставало, Васильев рассказал ему все: и страшная тайна дочери, открытая спустя два года, и постоянный страх Марии за каждый ее шаг, и ошеломившее его решение Виктории уехать, – все немыслимое и безобразное вновь было пережито Васильевым, как и та загородная роща вблизи дачного поселка, и тот заброшенный сарай, воняющий грязной соломой, а когда он закончил и подошел к столику, весь горячий, в испарине, возбужденный, Лопатин проговорил, решительным оканьем обостряя слова:

– Весь наш гнев – пустое дело и звуки! Все ожидал, только не это. Ох, велосипедные мерзавцы! Казнить таких на площадях мало! Ладно, давай разберемся дальше. Откуда пришла эта идиотская идея с Италией? От твоего бывшего друга? Он приглашает ее уехать? Она тебе не сказала, как родилась эта гениальная мысль?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю