Текст книги "Выбор"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Бондарев Ю В
Выбор
Юрий Васильевич Бондарев
Выбор
Роман
Включенные в издание романы Героя Социалистического Труда, лауреата Государственных премий СССР Ю.Бондарева поднимают сложные социально-философские вопросы современной жизни, связанные с поисками личностью высоких нравственных ценностей.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
После ухода гостей было пусто и тихо, еще горели в передней бра по бокам зеркала, еще не были погашены люстры в комнатах, мягко светил нежнейшей полутенью сиреневый купол торшера над тахтой, везде пахло сигаретным дымом, чужими духами; и было немного грустно оттого, что всюду сдвинутые с мест кресла, переполненные окурками пепельницы, обгорелые спички на ковре, неприбранные бокалы с торчащими из недопитых коктейлей соломинками и горы тарелок на кухне – все это напоминало хаос незаконченного и обидного разгрома в квартире.
Васильев, обессиленный бесконечными разговорами об искусстве, лестью и приятными улыбками, проводив до лифта последних гостей жены, с облегчением подвязал ее кухонный передник и принялся сверх меры старательно убирать посуду в столовой. Однако Мария умоляющими глазами остановила его ("не надо сейчас...") и села на диван, обнимая себя за плечи, задумчиво отвернулась к окну, за которым густо синела февральская ночь.
– Слава богу, наконец-то, – сказала она. – Меня ноги уже не держат.
– Ты знаешь, сколько времени? – спросил он встревоженно. – Второй час... Ничего себе! Хорошо, что ты не открыла причину торжества. Конца и краю тостам до утра не было бы. Как это, Маша, – с днем ангела? Или с днем именин?
– Я очень устала, – проговорила она, закуривая, и улыбнулась ему вскользь. – Благодарю, милый... и не будем об этом. Это все несущественные детали и все не стоит того... Спокойной ночи! Я немного посижу одна. Иди спать, пожалуйста...
Он почувствовал неискренность ее слов, и это фамильярно-классическое "не стоит того", и это салонно-светское "благодарю, милый" как будто неприятно загородили ее, отдаляя в чуждую ей манерность, заметную в дни размолвок, прежде нечастых, которые сразу создавали головокружительную зыбкость качнувшегося моста.
– Да, Володя, иди, пожалуйста, иди же, – повторила Мария с усталой настойчивостью и, прислонив дымящуюся сигарету к краю пепельницы, налила себе красного вина. – Если ты хочешь мне что-то сказать серьезное о моих гостях, то сейчас говорить не надо – я не хочу...
– Я мало с кем знаком из твоих гостей, Маша.
– И может быть, поэтому ты был очень мил. Всех женщин очаровал.
Она отпила глоток; он увидел, как сдвинулось ее горло и осталась влажная красноватая полоска на ее губах, родственный и нежный вкус которых он так хорошо знал.
– Маша, о чем ты говоришь? Женщин? Очаровал? Этого я не уразумел.
– Я прошу тебя – давай помолчим...
Нет, он не помнил, чтобы раньше после ухода гостей она сидела вот так одна на диване, заложив ногу за ногу, рассеянно пила, в задумчивости затягивалась сигаретой, покачивая узким носком туфли, – еще четыре месяца назад он посчитал бы это за некую превеселую игру, предложенную ему (ради озорного развлечения) из какого-нибудь пошленького иностранного фильма, банального фарса, переведенного ею для закупочной комиссии на просмотре в главке, и готов был, как иногда бывало раньше, услышать ее смеющийся протяжный голос: "Ита-ак, мосье, мы проводили гостей. Ушли знаменитости! Какое облегчение! Что же мы будем делать? Ты уедешь в мастерскую? Или останешься со своей женой?" Он сейчас не ждал подобной фразы, а несколько озадаченно глядел на то, как Мария медлительно пригубливала бокал между затяжками сигаретой, но ему почему-то не хватало решимости удивиться этому ее желанию, похожему на каприз или вызов, поэтому он сказал с шутливой неуклюжестью:
– Ты не очень разгулялась, Маша? Ничего не случилось?
– Господи! – она опустила глаза, точно преодолевая боль, и он увидел ее ресницы, тяжелые от слез. – Неужели ты не понимаешь простых вещей – мне хочется побыть одной. Пойми меня, пожалуйста, я одна хочу отдохнуть от всего на свете...
– Прости, Маша, – сказал он виновато и вышел из комнаты.
Коридор и переднюю еще праздно озаряли бронзовые свечеобразные бра, легкомысленные и бессонные в тишине ночной квартиры, и возле телефонного столика серебристой пустотой отсвечивало пространство зеркала. Васильев мельком взглянул на свое нахмуренное, бледное от утомления лицо ("Лучше всего – уехать мне сейчас в мастерскую..."), потом выключил свет, эту запоздалую электрическую иллюминацию близ зеркала, мгновенно ставшего таинственно-темным, и долго в передней надевал теплейший полутулуп, любимый им, в котором зимой ездил на натуру, долго возился с "молниями" меховых ботинок, раздумывая о позднем времени, когда ехать в мастерскую бессмысленно, но Мария молчала, не останавливала его, не выходила в переднюю, чтобы проводить до двери, подставить щеку для поцелуя, что было заведено между ними.
– Я пошел, Маша, – сказал он, стараясь говорить буднично и внушая себе, что ничего серьезного не произошло. – Я пройдусь по воздуху и подышу. Спокойной ночи!
– До свиданья, Володя, я утром позвоню, – отозвалась Мария из гостиной предупредительным, почти ласковым тоном, и он вышел на лестничную площадку, закрыл своим ключом дверь.
Ожидая лифт под желтой лампочкой на восьмом этаже спящего многоквартирного дома, он услышал сдавленный смех вперемежку с шепотом и покосился в сторону окна, где подле батареи (как бывало почасту) стояла парочка, заметил что-то знакомое в девичьей фигуре, и тут же явственно его окликнул удивленно-звучный голос дочери:
– Па-а, куда ты? И зачем ты?
Ему было не очень приятно видеть в этот час рядом с дочерью рослого, не первой молодости актера Светозарова, жгучего красавца, анекдотиста, выпивоху, любителя розыгрышей, дважды женатого и дважды разведенного, с манерами опереточного дамского угодника, и Васильев почувствовал колкий, оскорбительный холодок от наивной неопытности и чрезмерной неразборчивости дочери.
– Тебе, вероятно, пора, Вика, – сказал Васильев и оглядел Светозарова с искренним любопытством. – И вам, молодой человек неотразимой наружности, пора бы уже отпустить советскую студентку, которой вставать на лекцию в семь.
– Виктория, вы должны подчиниться старшим, – заговорил глубоким баритоном Светозаров, изображая благоразумную покорность. – Владимир Алексеевич, великодушно извините меня за непредвиденную полночность... Готов и в монастырь замаливать грехи, если бы адрес был хоть одного действующего. Негде покаяться.
– Пожалуйте вместо обители со мной в лифт. Я объясню, как поступить.
– Па-а, перестань! – возразила Виктория со смехом. – Начинаются советы и поучения! Анатолий рассказывает смешные истории, а я хохочу! Ты слышал о репетициях во МХАТе? О Массальском и Ершове? Нет? Как во время пьесы они подпрыгивали на сцене по сигналу "брэк"?
– К сожалению и прискорбию, не слышал, – сказал Васильев, насмешливо обращаясь к Светозарову, вмиг изобразившему послушное внимание домашнего мальчика. – Вы, Анатолий, не устали языком артикулировать? Посмотрите на часы, очаровательный любитель монастырей. Время уже неприличное.
– Артикулировать? Ха-ха! Как, как? – почтительно поразился Светозаров. – Не понял мысль, Владимир Алексеевич, по темноте своей! Что я не устал?
– Ну, попросту болтать без передышки.
– Вы меня обижаете. За что? Незаслуженно! Без вины виноват!
– Я очень сожалею.
"Что это со мной? Почему я раздражаюсь, когда надо сдерживаться?.."
Подошел лифт, освещенный, сиротливо пахнущий морозной одеждой, студеной зимой, с натоптанным снегом на полу, и Васильев, опускаясь в этой удобной механической кабине двадцатого века, несущей его вниз мимо затихших до утра чужих, успокоенных сном квартир, поморщился, закрыл глаза и подумал о потерянном времени и полной ненадобности всего того, что делал и говорил целый вечер дома, устав воспитанно возражать гостям, не чуждым самонадеянно утвердить и особые критерии в искусстве и, конечно, в живописи, легко переходившим (ради спокойствия) в суждениях своих премудрые житейские перекрестки, – и вдруг почувствовал, что в последнее время уже испытывал не раз смутно и счастливо умиротворяющее душу желание уехать в некий час из Москвы надолго, на несколько месяцев, на год, на пять лет, уехать однажды из дома или мастерской, ни о чем не жалея, поселиться где-нибудь на синих вологодских озерах, неторопливо созерцать естественное, первородное, жить с рыбаками, есть простую деревенскую пищу, писать облачные северные пейзажи, неизощренные портреты рыбаков, прожженные солнцем и водкой лица...
Ему не работалось месяца два. Он часами лежал в мастерской на старом, с привычнейшим скрипом пружин диване, читал "Дневники" Толстого последних лет жизни, напитывался весь исповедальной болью великого человека. Но затем, самоказняще и скептически охлаждаясь, Васильев возвращался к самому себе, ощущая обман и современную парадоксальность насильственного опрощения. И далекое от Москвы, шума и суеты убежище, которое порой облюбовывал он в воображении, представлялось после трезвых размышлений успокоительным "пленэром", либо туристским, либо курортным местом, занятым известным в искусстве человеком на определенный срок. Ему ясно было, что им в пятьдесят четыре года уже не управляла никакая честолюбивая идея (как было еще несколько лет назад), кроме двух нерушимых страстей – любви к извечной, грубой и нежной красоте природы и сумасшедшей преданности работе, этой добровольной сладкой каторге, без чего утрачивался для него всякий смысл существования.
В те дни и месяцы, когда не работалось, когда все было притушено в нем и будто дремало, он мог легко поверить, что талант его (если он прежде был) погиб, пропал, и в такие пепельные периоды привычно высокие отзывы, хвалебные статьи казались мелкими и выспренно-ложными, участие в очередной выставке ("Там обязательно должны быть и ваши вещи") запоздало ненужным, а поездки за границу, куда его стали приглашать охотно лет пятнадцать назад, занимали уже не столько вернисажем в каком-нибудь университете или частном салоне, набитом ядовитыми критиками и беззастенчивы ли журналистами, но теми изощренно-уксусными диалогами о "традиционализме" и "модерне", когда он, слушая, потягивая коктейль, загорался постепенно веселой злостью против "интеллектуальной" болтовни, начинал полусерьезно спорить, опровергать эти надоевшие до черта коллажи, поп-арты, маодадаизмы, намеренно противопоставляя им сюрреализм, а не реализм, после чего с любопытством наблюдал новый поворот спора, где господствовал риторический хаос, подобный хаосу в современной живописи Старого и Нового Света. Это, конечно, были не дискуссии стоической погони за истиной (кто бы осмелился указать ее в век сомнений?), а была своего рода игра, развлечение, умственные качели, убийство свободного времени, доходная профессия взрослых, утомленных цивилизацией людей, ненавидящих художников и влюбленных в них. И общение с ними было небезынтересно Васильеву до тех пор, пока не открылась угнетающая однообразность повторений: и одни и те же разговоры, и одни и те же вопросы, и похожие один на другой отели, и "стандартфрюштуки", и "ленчи", и одинаковые физиономии портье и кельнеров.
И Васильев уже отказывался от приглашений, перестал ездить за границу, а однажды, в ресторане клуба, случайно услышал вожделенную фразу: "А я завтра наконец-то сяду в отдельное купе "эсвэ", лягу на приготовленную постель, высплюсь как следует и послезавтра буду в Париже", – услышав эту фразу, исполненную томительного желания сбывающейся мечты, Васильев вопросительно взглянул на соседний столик, увидел там в компании коллег уважаемого акварелиста, не вполне трезвого, сладостно подкладывающего ладонь ковшиком под толстую малиновую щеку, выражающего так неодолимое влечение к вагонному отдыху, и ощутил во фразе и лицедействе акварелиста не мечту об отдыхе в отдельном купе спального вагона, а просто тягу за границу – к пестрой толпе на зеленых, солнечных, аккуратно ухоженных бульварах, к древним островерхим соборам на отполированной брусчатке средневековых площадей, к теплу и мягкому воздуху, к сверканию зеркальных витрин и шумной многолюдности на торговых улицах, к красным огням и рекламам ночных кабаре, к маленьким кинотеатрам, полупустым, уютным, где разрешено курить, – то есть ко всему тому, к чему тянуло и его еще два года назад.
Акварелист зорко перехватил взгляд Васильева и вскинул неопрятные брови, изготовленный к раздражению и обиде (господи, спаси нас от неврозов двадцатого века!), но Васильев с невозмутимым миролюбием сказал: "Сочувствую". – "Чему же такому вы сочувствуете?" – спросил коллега, густо багровея, и выше возвел взлохмаченные брови. "Вашим хлопотам", – ответил Васильев, не считая нужным объяснять, что хлопоты накануне всякой поездки за границу всегда связаны с ожиданием приятного путешествия и, разумеется, необычных, всегда радостных перемен: европейские вокзалы и аэропорты, неизменное кофе в баре, рукопожатия, приподымание шляп, вежливые улыбки, "Что вы будете пить?", "Не пойти ли нам вечером на нашумевший неприличный фильм?" и химическая душистость розового мыла в ванной, запах озонатора в туалете, белое сияние кафеля, тщательное бритье перед освещенным зеркалом и свежие прохладные сорочки по утрам, тесными воротниками жмущие шею на вечерних приемах, фальшиво-приветливая игра глаз, простодушное удивление по поводу того, что в России все-таки есть искусство и даже хорошие портные, вездесущие репортеры бойких газет, поджидавшие, по обыкновению, в вестибюлях отелей за столиками с апельсиновым коктейлем, стереотипные "непровокационные" вопросы, десятки раз задаваемые в разных странах мира... "Сочувствую вашим заботам, не более того", – договорил без выражения Васильев, а его коллега, весь коньячно-багровый, натужно выпустил ненатуральный хохоток, самолюбиво выговорил: "Вы либо сноб, Васильев, либо завистник". – "И то и другое вместе", – сказал Васильев, но тотчас подумал с грустным сожалением, что пресытился, наелся досыта, до тошноты, "заграницами", устал, удовлетворил лохматое любопытство, и ничто заманивающее не связывало его теперь ни с Парижем, ни с Нью-Йорком, ни со Стокгольмом, городами, такими влекущими, пленительными издали и такими обыденными вблизи. Он не мог в них сосредоточиться, они не вызывали легкого пьянящего возбуждения, тщеславной дерзости, что иногда предшествовало желанию взяться за работу. Из-за границы он не привез ни одной добротной работы, лишь эскизы и беглые зарисовки в записной книжке оставались, как звук мотива или воспоминание, как дальний отсвет скользнувшего сна. И все же исключением он считал Венецию, куда дважды приезжал туристом, а третий раз по приглашению ассоциации итальянских художников был прошлой осенью вместе с Марией, уже хорошо зная колдовство города на воде, помня названия улочек, набережных и мостов над каналами, названия приветливых ресторанов близ собора и площади Святого Марка...
Здесь он тоже ничего не писал, опасаясь быть копиистом, убежденный в том, что самый плохой художник может "начирикать" пейзаж Венеции, столетиями вбиравший в себя идею света, настроение и переизбыточную красоту.
Здесь, в этот последний приезд в Венецию, Васильев впервые серьезно почувствовал свое тягостное переутомление, свое нездоровье, осложненное какой-то странно молчаливой размолвкой с Марией, ничем не похожей на прежние ссоры, мимолетные, как дождь сквозь солнечные лучи.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февральская метель обдала его снегом с ног до головы, ожгла жесткой влагой, отрезвляя после вина, сигарет и пахучего тепла.
Была глухая пора ночи, во всем квартале крутило и вьюжило, вверху гудели обледенелые тополя, мутные фонари скрипели, вздрагивали на столбах в ветровых токах улицы.
Снег пахнул глубинным степным холодом, и Васильев, щурясь от снега, вдохнул его метельную свежесть, поглядел на потонувшие в подвижной пелене дома, отыскивая хотя бы единственный свет окна, и подумал, что давно не было такой деревенской метели в Москве, такого первозданного запаха зимней ночи. Этот запах приносил неясное волнение далекого, навеки детского, ушедшего, и ему не захотелось сейчас в мастерскую, а внезапно потянуло куда-то в глубину ненастной дали – во вьюжный сумрак заваленных снегом замоскворецких переулков с шумящими над заборами деревьями, к наполовину разрушенным церковкам, заброшенным, мрачноватым за ржавыми, но еще сохранившимися оградами, к трехэтажным купеческим домам с каменными арками ворот, за которыми виднелись в снежной заверти маленькие дворики с сарайчиками, старыми голубятнями, врытыми в землю столами под столетними липами, дворики, не менее живописные, чем парижские или итальянские.
До пятьдесят четвертого года Васильев жил в Замоскворечье, любил его улочки и его переулки, они снились ему, хотя много лет после войны он прожил в другом, новом районе, в другом дворе, даже отдаленно не напоминавшем прошлое, родное.
"Ночь, метель и деревенская свежесть воздуха, – подумал Васильев, возбужденный непогодой зимнего ночного часа и студеной влагой снега на бровях. – Из-за одной такой ночи стоит жить, черт возьми! Хочу в Замоскворечье! Сколько лет я там не был! Сейчас разбужу Лопатина, и до утра пойдем бродить по Москве, протопаем пешком до Павелецкого вокзала, взглянем на Шлюзовую набережную, на Озерковскую, на церковь в Вишняковском переулке..."
Друг его художник-график Александр Георгиевич Лопатин жил неподалеку, в двух кварталах ходьбы от Васильева, в одной из тихих, как тупичок, улиц с разросшимися тополями, так буйно цветущими в июне, что несколько дней неуемный пух летал в воздухе, застилал тротуары белыми пластами, скапливался в затишках возле подъездов, нежной волной облепливал ветровые стекла машин, подобно первому снегу; зимой же здесь бывало дико и провинциально-вьюжно, тополя утопали стволами в сугробах и, вздрагивая ветвями под напором ветра, скреблись и стучали мерзлыми сучьями в окна верхних этажей.
Лопатин ходил в холостяках (четыре года назад был разведен), отличался внешне безалаберной жизнью, летом постоянно бывал в поездках, ночевал где попало – в деревнях, на вокзалах, у костра, но зимой подолгу задерживался в Москве, "выписывался" за лето и осень, запасался сигаретами, набивал продуктами холодильник, запирался, уединялся в своей квартирке, никуда не выходил, лишь еженедельно выбирался с веничком в Сандуны. Спать он ложился нередко на рассвете, вставал поздно (по заказам издательств работал главным образом ночами), и одно окно его комнаты проступало зеленым пятном во тьме тихой улицы, и порой бывало оно спасительной ракетой для Васильева.
Подходя к дому, он взглянул вверх, на высоту тополя, где обычно светилось знакомое окно, но оно было темным.
"Спит?" – подумал Васильев, озадаченный, однако, поднявшись на четвертый этаж, позвонил решительно, прислушиваясь к сонной тишине на лестнице, к испуганному всплеску звонка в квартире, от которого как бы пошли неспокойные круги в стоячей воде, и минуты через три знакомый голос низко загудел за дверью:
– Кого, хотел бы я знать, ночью лешие принесли? Кто там еще?
За дверью послышалось продолжительное кряхтенье, покашливание курильщика, щелкнул замок – и в проеме хлынувшего из передней света вырос заспанный Лопатин, облаченный в длинную ночную рубаху, босиком, его взлохмаченная борода топорщилась, закрывала половину груди, придавая ему вид дьякона, поднятого с постели нежданным переполохом.
– Это я, Саша, как видишь, – сказал Васильев. – Прости, пожалуйста, разбудил тебя, как по тревоге, но если скажешь сейчас "нет", то уйду, не обижусь...
– Заходи, заходи, малюватель, – густо зарокотал Лопатин, обнимая Васильева, прикладываясь обдавшей теплом бородой к его холодной щеке. Разбудил, так не выдумывай извинений, понимаешь ли ты. Махать руками после драки – умно, но и глупо, понимаешь ли ты. Ух, как от тебя хорошо уличным морозцем прет! Раздевайся. Давай сюда свою тулупень. Дьявол, кто тебе вешалки пришивает? Мария? Вика? Сам не умеешь? Как вешать прикажешь? За петлю? Придется тебя научить пуговицы и вешалки к одежде пришпандоривать, я, брат, в этом деле – непревзойденный мастер! Нет, не мастер, а гений из гениев, ибо суровость бытия научила. Проходи, дьявол, шлендарь, полуночник московский, пока взашей назад не выпроводил. Шагай.
Лопатин, как всегда, внушительно и кругло окая, провел Васильева из передней в свою маленькую мастерскую, всю в книжных стеллажах, от пола до потолка, всю заваленную книгами, папками, кипами старых журналов, хаотический этот беспорядок был и на огромном письменном столе, где среди листов картона, ворохов рукописей, стопок рисунков, разнообразных массивных пепельниц, среди груд потрепанных записных книжек, фотографий, трубок, пачек табака и сигарет "Дукат" оставался под настольной лампой крошечный островок, застеленный наподобие скатерти газетой, на котором лежал лист бумаги, по обыкновению, заполненный работой начисто. Газета была испещрена отдельными словами, зачеркнутыми фразами, изрисована квадратами, березками, фигурками людей и птицами. Лопатин же объяснял эту странность прошлой бродяжнической жизнью, а именно тем, что рисовать приходилось в разных обстоятельствах на всяких столах – и кухонных, и садовых, и разделочно-рыбацких, разъеденных морем и солью, – и привычка подстилать газету осталась, присоединив к себе другую привычку: особенно сложную иллюстрацию искать сначала словами, штрихами и знаками на газете, затем, продуманную, уточненную, переносить рисунком на бумагу.
– Садись, садись, ежели в подштанниках середь ночи поднял. Устраивайся на диване, кури, – говорил владимирским напевом Лопатин, сгреб с дивана, освобождая место, кипу книг, которые, видимо, просматривал здесь вечером, и начал закуривать сам. – Крепких хочешь? Русский "Голюаз" желаешь? "Дукат" штучка. Продирает насквозь рашпилем!..
– Одевайся, Саша, – сказал Васильев, присаживаясь на диван. – Спать предел глупости. Предлагаю великолепный моцион.
– Куда, мой друг? – Лопатин закурил, швырнул спичку в пепельницу, закашлялся. – Куда и зачем? Опять философия? Читал старика? Или письма Ван-Гога? Надеюсь, ничего драматического не случилось?
– А если?..
– Еще что? Что значит "если"?
– Метель, ветер, снег... а ты спишь... Пойдем, побродим по улицам. Дойдем до Замоскворечья. До Шлюзовой набережной. До Павелецкого вокзала. Ночь прекрасная, а снег пахнет степью, волками и темнотой...
– Да что такое? Почему Замоскворечье? Впрочем – не возражаю. Да, конечно, согласен, – закивал Лопатин, окутывая дымом бороду. – С наслаждением протопаюсь пешком по ночной метелице! Что? Как ты сказал? Пахнет степью, волками и темнотой? Это в цивилизованной-то Москве? Тебя погубит воображение и философия, Володька! Прелесть! Какой ты реалист?
Васильев сказал задумчиво, разминая сигарету:
– Представь, в Замоскворечье снег когда-то пахнул арбузом, Саша. Но это было давно, в детстве... У тебя есть водка? Пожалуй, по рюмке на дорогу выпить бы надо. Ты не против?
– Против? Jamais*! Но ты-то, по-моему, уже по инерции, а? – сказал Лопатин и зашлепал по паркету босыми ногами к шкафчику, достал графин с водкой, желтеющей лимонными корочками, налил в рюмки, глянул вприщур на Васильева легкими умными глазами. – Посошок, что ль? Бедным каликам перехожим. Так, что ли, Володя?
______________
* Никогда! (франц.).
"Нет, такое не может быть по инерции, мне не хочется пить, – подумал Васильев, взяв рюмку, стараясь как через мешающее препятствие понять, когда остроту, прежний интерес его к жизни стало подменять душное беспокойство, подкрадываясь приступами и посасывая в груди нефизической болью. – Что ж, это началось не сегодня и не после ухода гостей... Нет, все началось несколько месяцев назад, в Венеции, в дни той поездки вместе с Марией..."
– На посошок, Саша.
"Если бы... смогло помочь это дьяволово зелье!.." – подумал Васильев, испытывая страх перед неотчетливой болью, похожей на отчаяние, на предупреждение о чем-то смертельном, страшном, могущем произойти с ним и Марией, что впервые так ощутил он прошлой осенью.
– Каково, понимаешь ли ты, пить с тобой накануне утра, а? – сказал Лопатин и шумно пыхнул сигаретным дымом. – Да еще горькую. Да еще зенки не продравши. А! Давай, давай пригубим!
И, почесывая одной босой ногой щиколотку другой, чокнулся с Васильевым, выпил, громко фыркнул носом и прошел во вторую комнату, спальню, заскрипел там дверцей шифоньера, одеваясь, крикнул оттуда:
– Послушай, Володя, дружище, не исключай и встречный план: на углу схватить такси, домчаться до Ярославского вокзала, взять билеты на любой поезд, сесть в теплое купе с уютной бутылочкой, которую я захвачу, и... на милый север! Куда-нибудь в провинциальный городишко денька на три! К соборам, к сугробам под ставнями, к галкам на розовом закате. А? Чудесно, старина... Ты вспомни, что такое северный русский провинциальный городишко зимой! Утром мы его можем увидеть во всей белой прелести! И без всякой московской философии! Какая грусть и свобода, дружище, поселиться где-нибудь в доисторической паршивой гостинице!..
Васильев, как-то успокаивающе обожженный и рюмкой водки на лимонной корочке с примесью, видимо, неизвестной травки, и добротным окающим гудением грубоватого голоса Лопатина, готового без долгих сомнений поддержать любую идею его, будь она самой неблагоразумной, молчал и думал, что еще в жизни не все потеряно, если есть на свете любящий его Лопатин, много повидавший и понявший.
"Да, да, он любит в моих слабостях свои слабости, свой бродяжнический размах и свою полную раскованность, – соображал Васильев, вытягивая ноги на диване. – Но ведь я не свободен. И даже наоборот: не хочу быть свободным в понимании Лопатина. Я по-прежнему люблю Марию, и это уже не свобода. И этой несвободы я хочу больше всякой свободы. Любовь к ней?.. Может быть, никого я уже не люблю, а осталась только эгоистическая ревность? Но что между нами началось?"
– Скучаю я по русским северным городкам, – загудел Лопатин, входя в комнату и расправляя бороду поверх толстого грубого, ручной вязки, свитера. – Не тот комфорт, не тот кафель, а неповторимое колдовство... не сравнить ни с какими западными красотами. Чего стоит одна стеклянная тишина в малиновом инее утра! Потом – мороз, солнце, белизна. Дымящиеся проруби в толстенном льду реки с сохранившимися кое-где баньками. И красивейшие русские женщины с ласковыми голубыми глазами, с ума спятить можно от одной певучей речи их!.. А? А на закатах, брат, покой сказочный, только окошки багровым отсвечивают да целыми стаями галки мельтешат над ветхими колоколенками. Помнишь, как мы отменно посидели с тобой неделю под Новгородом? Там тоже кое-где еще остались островки Руси, слава богу.
– Не хочу, Саша, никуда, – сказал Васильев.
Он вспомнил позапрошлогоднюю поездку в Новгородскую область, поездку внезапную, зимнюю, тоже ночную, мысль о которой родилась в "Арагви", когда обмывали вторую премию Васильева, поездку вынужденную, не совсем трезвую, равную бегству от утомительной московской суеты, праздной нервозности, связанной с телефонными звонками, поздравительными телеграммами, письмами, бесконечными забегами в мастерскую целых компаний художников с несомненной целью и поздравить и выпить. Вот тогда и возникла надежда на спасительный уход в тишину, скрипучий снег, чистый морозный воздух, пахнущий древностью, заиндевелым деревом, сладким покоем и прочностью белого камня, вынужденное бегство от разгульного сумасшествия в милую русскую зиму.
"Бегство, бегство, все время я куда-то бегу. Куда? – подумал Васильев, морщась. – И сейчас бесцеремонно пришел к Александру, зная, что он простит мне все, взбаламутил его и себя..."
– Так взять мне, Володя, на всякий случай чемоданчик? – серьезно спросил Лопатин и выдернул из-за груды книг потертый полусаквояж, полупортфель, показал его Васильеву. – Тот самый, с которым мы ездили. Белье, вино, зубные щетки, бритва... Остальное покупается на месте.
– Никуда не хочу, Саша. Даже в Замоскворечье. Никуда, Саша... – сказал вдруг хриплым голосом Васильев и откинулся на диване с выражением предельной, почти обморочной усталости.
И Лопатин ядовито вскричал, вздергивая плечами:
– Вот-те раз! Как "никуда"? Совсем никуда? – Он хохотнул раскатисто. Какого хрена ты заставил меня одеться в походную робу? Семь пятниц на неделе, искуситель ты несуразный!
– Сейчас хочу побыть у тебя немного, – сказал Васильев, закрывая глаза. – Я соскучился по тебе. Мы долго не виделись. А я устал что-то очень.
Лопатин без единого слова отбросил полусаквояж в угол, после чего сел с неопределенным кряхтеньем на кипу связанных веревочкой старых газет и сказал наконец:
– Не видел я тебя вроде бы месяца полтора. Так вроде? Как ты, Володенька, поживаешь в последнее время?
– Слава богу, не дай бог, – ответил Васильев, открыл глаза, засмеялся и потянул из пачки на столе сигарету. – "Дукат" я когда-то курил в студенческие годы. Дешево и зло. Не сигареты, а горлодеры.
– Не работал, Володя?
– Нет.
– Что так?
– Не работается, Саша. Уже давно. То есть мазал немного, но все не то...
– В связи с этим восторга не испытываю и в воздух чепчик не бросаю! Не хочется и лень или искорки нет?
– И то и другое, Саша. И даже третье... Об этом не хочу. Лучше покурим твой студенческий горлодер...
– Ладно, я замолкаю. Давай-ка лучше покурим, если не хочешь выпить. А дома как?
– Слава богу...
– Не дай бог, – договорил тоном усмешки Лопатин и, вроде отрезая необязательный разговор, не требующий никакого умственного усилия обоих, спросил строго: – Можешь, конечно, Володя, послать меня подальше, но ответь на один вопрос: ты не болен? Нет?
– Я не болен, – сказал Васильев и со сморщенным лицом потер лоб. – Хотя никто не знает, кто болен: он сам или тот, кого принимает за больного. Вот, например, с точки зрения вашей лифтерши, ты, конечно, псих и анормальный тип: бородища разбойничья, по дому и даже за газетами ходит босиком, курит вонючие сигареты и к тому же бездельник, тунеядец, ибо каждое утро на работу не ездит. Как? Не точно, скажешь? А, расхотелось...
Он не закурил, вложил сигарету обратно в пачку и, готовый, казалось, превесело улыбнуться, не улыбнулся, а, чуть хмурясь, вытянулся поудобнее, скрестил на груди руки и, было похоже, хотел задремать здесь, на этом удобном теплом диване, в зеленом свете настольной лампы, среди уютного книжного хаоса, в квартире-мастерской Лопатина, под гулкие налетающие удары метели за окном.