412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Аксютин » Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953-1964 гг. » Текст книги (страница 34)
Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953-1964 гг.
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:41

Текст книги "Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953-1964 гг."


Автор книги: Юрий Аксютин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)

11 февраля 1959 г. в лондонской газете «Дейли мейл» было опубликовано стихотворение Пастернака «Нобелевская премия». В нем выражались чувства, испытываемые им в то время: «Я пропал, как зверь в загоне / Где-то люди, воля, свет, / а за мною шум погони, / мне на волю хода нет…»{1686}.

Это переполнило чашу терпения властей. 27 февраля Президиум ЦК поручил прокуратуре допросить по этому поводу Пастернака. Вызванный 14 марта на допрос к генеральному прокурору Р.А. Руденко, он признал факт передачи стихотворения иностранному корреспонденту, но только в качестве просимого автографа, а вовсе не для публикации. Признав, что эта «роковая неосторожность» может быть расценена, причем справедливо, как двурушничество, Пастернак вынужден был снова покаяться:

– Этот новый случай особенно прискорбен для меня потому, что он ставит под сомнение искренность моего решения служить своей родине. Я осуждаю эти свои действия и отчетливо понимаю, что они влекут за собой мою ответственность по закону, как советского гражданина{1687}.

Вполне вероятно, что если бы эти слова, наверняка являвшиеся парафразом прокурорского внушения, не были бы произнесены и зафиксированы в протоколе допроса, то немедленно был бы подписан уже заготовленный проект указа о лишении Пастернака советского гражданства и удалении его из пределов СССР{1688}. К тому же властям стало известно, что он неизлечимо болен и дни его сочтены{1689}.

Как уже отмечалось выше, М.А. Шолохова не было в те октябрьские дни в Москве. Но в апреле 1959 г. он выезжал за границу, и в Париже ему пришлось отвечать на неприятные вопросы журналистов. Особенно досаждали ему по поводу «дела Пастернака». И он нашел довольно дипломатичный выход. Прекрасно зная, где и кем принималось решение по этому делу, будущий лауреат Нобелевской премии свел все к тому, что «коллективное руководство Союза советских писателей потеряло хладнокровие». Ведь творчество Пастернака, по его мнению, в целом, не считая блестящих переводов, «лишено какого-либо значения». А уж что касается «Доктора Живаго», то это вообще «бесформенное произведение, аморфная масса, не заслуживающая названия романа». И вместо того, чтобы запрещать эту книгу, ее следовало бы опубликовать.

– Надо было, чтобы Пастернаку нанесли поражение его читатели вместо того, чтобы выносить ее на обсуждение писателей. Если бы действовали таким образом, наши читатели, которые являются очень требовательными, уже забыли бы о ней.

Но такая защита показалась партийным чиновникам из ЦК КПСС неуместной. 23 апреля Поликарпов докладывал своему начальству: «Считал бы необходимым в связи с этим поручить советскому послу во Франции проверить достоверность сообщения “Франс суар” и, если такое интервью имело место, обратить внимание М. Шолохова на недопустимость подобных заявлений, противоречащих нашим интересам. Если сообщение газеты ложное, рекомендовать т. Шолохову опровергнуть его публично»{1690}.

1 июня 1960 г. Б.Л. Пастернака хоронили. Поклониться почившему поэту пришли десятка полтора литераторов. Некоторые не посмели. Поэт А.П. Межиров, например, бывший офицер-фронтовик, автор сильных энергетических стихов «Тишайший снегопад» и «Коммунисты, вперед!», говорил в свое оправдание:

– Я боюсь. Я же член партии…{1691}

Не все оказались во власти страха. Из партийных был Б. Окуджава. А. Вознесенский написал в тот день стихотворение «Несли не хоронить – несли короновать» и отнес его в редакцию газеты «Литературная Россия». Там его взяли и опубликовали, правда, в номере, посвященном юбилею Л.Н. Толстого. Это было уже в ноябре. Поэтому мало кто догадался, о чем идет речь, читая строфу: «Вбегаю в дом его. / Пустые этажи / На даче никого. / В России – ни души»{1692}.

А в октябре 1960 г. В.С. Гроссман передал в редакцию журнала «Новый мир» свой роман «Жизнь и судьба» с просьбой «просто прочитать». До этого рукопись успела побывать в редакции журнала «Знамя». Сделано это было автором не без влияния неостывшей обиды на «Новый мир», редколлегия которого во главе с Твардовским в 1953 г. признала своей ошибкой публикацию его романа «За правое дело». К тому же Гроссманом овладела мысль, что у руководящих ретроградов от литературы «есть сила, размах и смелость бандитов» и что поэтому «они скорее, чем прогрессивные способны пойти на риск»{1693}. Тем более, что роман-то был о войне.

Прочитав его, А.Т. Твардовский испытал «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы.., впечатление радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое… видение самых важных вещей в жизни. Находя вещь настолько значительной, что «она выходит далеко и решительно за рамки литературы», записывал он в том же октябре в свою рабочую тетрадь: «В сравнении с ней “Живаго” и “Хлеб единый” – детские штучки». И, понимая, что опубликование романа «означало бы новый этап в литературе.., возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни», не мог «отмыслить своей редакторской сущности» в этом деле, ибо понимал, что сие не в его власти, и стал искать соответствующие пути{1694}.

Однако трудные переговоры с автором об изменениях в тексте, необходимых, по мнению Твардовского, не только по цензурным соображениям, остались безуспешными. Между тем, от главного редактора журнала «Знамя» В.М. Кожевникова о романе стало известно и на Старой площади, и на Лубянке. КГБ стал изымать подрывные экземпляры, и когда за ними пришли к самому Гроссману, он указал и на тот экземпляр, что находился в «Новом мире».

«Изъятие органами экземпляра романа Гроссмана – в сущности арест души без тела, – записывал Твардовский 20 февраля 1961 г. – Но что такое тело без души?.. Дважды говорил с Гроссманом – он подавлен. Мне не кажется это мероприятие разумным, не говоря уже о его насильственном характере. Дело не в том, что для Гроссмана с его дурью эта акция – подтверждение того, о чем он пишет в романе, а в том, как это скажется на людях нашего цеха. Взят и мой экземпляр, хранившийся в сейфе… Таким образом, часть того недоверия, которое обращено к автору, относится и ко мне. Ах, горе луковое, несмышленое»{1695}.

Между тем на литературных подмостках все слышнее становились голоса молодых поэтов и прозаиков. В начатой журналом «Новый мир» дискуссии о лирической поэзии критик Б. Рунин отмечал незаурядное дарование Е. Евтушенко, его новаторство и популярность, хотя и упрекал в поверхностности. По «молодым» прошлись на секретариате правления Союза советских писателей. Воздержавшийся при этом Твардовский на следующий день в редакции, беседуя с Руниным, кричал на него:

– Вы принимаете всерьез Евтушенко!

Тот терпеливо возражал. Но его убежденность еще более раздражала мэтра, хотя он и невольно почувствовал, что, может быть, он тут чего-то просмотрел: «Мне ясно и жутко было, что дело не в “таланте”, не в Евтушенко как таковом, а в той аудитории, которая жаждет чего-то “антисофроновского”, чего-то на западный образец, чего-то не казенного, и коль Евтушенко полузапретный плод, то и подавай его». Это явление Твардовский считал серьезным, ни в какое сравнение не идущим с личными качествами Евтушенко. «Это показатель того, что происходит в среде не рабочей (а может быть и рабочей) и не колхозной (а есть такая) молодежи столиц и университетских городов как реакция на развенчание “культа личности”, на неустройство и др. (болезненные моменты, связанные с реформой школы и т. п.). Это – неомещанская среда с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации, “влияния”, которое только отчасти идет извне, а в основном складывается “дома” под воздействием формально-бюрократического окостенения комсомола, методов преподавания идеологических дисциплин, сделавших великое учение скучными страницами обязательного учебника, – “пройти, сдать и забыть”»{1696}.

Решившись лично разобраться в творчестве Евтушенко, Твардовский 2 июня 1961 г. прочел подряд книжку его стихов «Яблоко», и на следующий день записывал свои впечатления: «Что говорить, парень одаренный, бойкий и попал “на струю”… Есть и “самокритика”, и переоценка своих “слабых побед”, и апелляция напрокудившего и “усталого” лирического героя к “маме”, что довольно противно, но в целом книжка стоящая, не спутаешь с кем-нибудь другим, отличишь от них скорее, чем, скажем, С. Васильева»{1697}.

Раздражал Твардовского и другой кумир тогдашней интеллигенствующей публики – И.Г. Эренбург, мемуары которого «Годы, люди, жизнь» вызывали неподдельный интерес у читающей публики, но вызывали раздражение в идеологических сферах тем, что в них подвергались ревизии многие уже устоявшиеся воззрения на историю русского искусства, да и общества в целом. На главного редактора «Нового мира» то, что ему приходилось читать в этих мемуарах, производило в целом жалкое впечатление: «Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно его встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиненных ему в этом мире с рождения до старости… Можно было бы не унижаться и до памятливости насчет нападок на “Оттепель», например, – ведь нападки нападками, но повесть-то плохонькая. То, что он сидел и болтал в кабачках всех столиц Европы, дает ему право до сих пор думать, будто бы судьбы Европы в значительной степени зависели от него и от его друзей. Странное и жалкое самообольщение на старости лет. Не дай бог дожить!»{1698}. Как мы увидим чуть ниже, сходного мнения об этих мемуарах и их авторе придерживался и главный оппонент Твардовского – Кочетов.

Но сходные точки зрения на отдельные персонажи литературной сцены ни в коем случае не позволяют нам даже предположить возможность какого-то компромисса между ними во взглядах на роль слова в обществе. Именно это обстоятельство заставляло Твардовского, несмотря на критическое отношение к отдельным сторонам этих мемуаров и мотивам их автора, начать их публикацию на страницах «Нового мира», проявляя немалую дипломатическую гибкость в личных отношениях с ним. Так, уже на следующий день он пишет ему: «Вы слишком крупны, Илья Григорьевич, чтобы унижаться до такой памятливости относительно причиненных вам обид и огорчений, слишком много чести для тех, кто это делал, чтобы помнить о них». И в то же время особо оговаривался: «Я не собираюсь просить вас вспомнить о том, чего вы не помните, и опустить то, чего вы забыть не можете»{1699}.

Негласное и гласное соперничество разных направлений литературного творчества продолжилось и на XXII съезде КПСС. Оба его представителя там выступали. Один осуждал иллюстративность, приспособленчество, трусливую оглядку на «указания». Другой налегал на пафос. И, что характерно, Твардовского партийная элита встречала и провожала аплодисментами.

– Вам мало аплодировали, потому что вас сильно слушали, – сказал ему академик С.П. Королев{1700}.

Кочетова же так плохо слушали, что президиум два раза звонком призывал зал к тишине{1701}.

Но идеологический аппарат был иного мнения об этих литераторах, олицетворяющих два течений в советской литературе. Газеты опубликовали речь Кочетова с указаниями в скобках («Оживление, аплодисменты») как раз в тех местах, где должно было бы быть указание («Шум в зале, возгласы: “Хватит!”»){1702}. В справке же для Секретариата ЦК, подготовленной два месяца спустя заведующим отделом культуры ЦК Д.А. Поликарповым, основные тезисы речи Твардовского признаются ошибочными и подвергаются развернутой критике, зато выступление Кочетова получает поддержку{1703}. А вот помощник Хрущева по вопросам культуры В.С. Лебедев, напротив, благоволил Твардовскому и во время съезда имел с ним «прямой разговор» о его переделанной поэме «Теркин на том свете», уже подвергавшейся партийному осуждению в 1954 г., и выразил готовность посмотреть ее в конфиденциальном порядке и «посоветоваться»{1704}.

Спустя некоторое время Твардовский записывал: «Совершенно ясно, что “Теркин на том свете” должен явиться в свет, появиться, быть напечатанным. “Человечество, смеясь, расстается со свои прошлым”. Это недавнее, “внутреннее” наше прошлое, к которому вновь и с таким глубоким выворотом обратились мы на съезде, – что же это, как не “преисподняя”. И показ ее в “снятом”, победительном плане – просто необходим. Данной вещи может помешать только само это прошлое, предубеждение, “магические слова”, повиснувшие когда-то в воздухе и не развеянные еще. – Попытаемся»{1705}. Можно предположить, что в этой записи кратко подытожены аргументы, которыми поэт обменялся на съезде с помощником первого секретаря ЦК.

Но вскоре другое литературное произведение займет основное внимание Твардовского, как главного редактора журнала «Новый мир». Рано утром 12 декабря 1961 г. он делает такую запись: «Сильнейшее впечатление последних дней – рукопись А. Рязанского (Солженицына), с которым встречусь сегодня. И оно тоже обращает меня к “Т[еркину] на т[ом] св[ете]”»{1706}.

Не молчал и В.С. Гроссман. В письме на имя Хрущева он просил «вернуть свободу» своей книге, чтобы о ней судили редакторы и читатели, а не сотрудники КГБ. «Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда – я имею в виду суд сердца, суд совести». Жалуясь на то, что ему было рекомендовано отвечать на вопросы читателей, будто работу над рукописью он еще не закончил и что работа эта затянется на долгое время, указывая также на то, что ему предложили дать подписку о неразглашении факта изъятия рукописи, он делал вывод: «Так с ложью не борются. Так борются против правды. Что же это такое? Как понять это в свете идей XXII съезда партии?». Напоминая Хрущеву о силе и смелости, с коими он на съезде осудил «кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным», и взывая к высокой ответственности политического лидера перед своим временем, писатель высказывал мысль о том, что «в росте демократии и свободы еще больше, чем в росте производства и потребления, существо нового человеческого общества» и что «вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество» ему «кажется немыслимым»{1707}.

Ответа на это письмо Гроссман не получил. Некоторые исследователи полагают, что оно, скорее всего, до Хрущева не дошло, а если бы и дошло, вряд ли что-нибудь изменилось в судьбе его романа{1708}. Трудно с этим не согласиться. Но все же, как нам кажется, Хрущев был в курсе. И беседа Суслова с Гроссманом, состоявшаяся 23 июля 1962 г., во время которой ведущий партийный идеолог сказал, что роман политически враждебен и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака, а потому «может быть, и будет издан, но лет через 200-300»{1709}, вряд ли проходила без его санкции. Как отмечает историк Д.И. Полякова, «человек переходной эпохи» Хрущев сумел перейти Рубикон, но мосты за собой не сжег: «Видимо, не достало духу, ведь они были и его детищем». Восстав против произвола сталинщины, возвращая доброе имя мертвым, честь и достоинство живым, он, тем не менее, «держал демократию на коротком поводке»{1710}.

Вопрос о том, была ли при Хрущеве демократия, довольно спорен. Но несомненно то, что, пойдя на разоблачение культа личности Сталина и продолжая в дальнейшем яростно обвинять его в самых различных грехах, первый секретарь ЦК КПСС во многом оставался сталинистом. Да он и сам это признавал.

3.3.2. Твардовский и Солженицын

Таким же праздником души для антисталинистов, как вынос тела Сталина из ленинского мавзолея, стала и публикация повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

В редакции журнала «Новый мир» она появилась в конце 1961 г., и главный его редактор А.Т. Твардовский, как уже отмечалось, сразу решил сделать все, чтобы она вышла в свет. А дабы облегчить себе достижение этой цели, предложил изменить название.

В конце июня 1962 г. Твардовский побывал на декаде русской культуры в Тбилиси. Главное впечатление, которое он вынес от общения с грузинскими поэтами – «дымка некоторой грусти, невысказанности, притаенности чего-то, о чем не было слов и нет стихов». И так объяснял это для себя: «Сталинские времена были огромной компенсацией для национального самолюбия грузинских патриотов (или националистов?) за целые века исторической печали о минувшем давным-давно величии. Это при всем том, что он им давал духу наравне со всеми, если не больше, и что он как бы уже и грузином не хотел считаться. Сразу после смерти Сталина – настроения внезапной потери некоего первенства среди народов, а дальше и чувство вины, и опасений, и затаенной боли. И молчанка. Никто, как мне кажется, даже не попытался затронуть эту тему, а ее же не пройдешь». Об этом он сказал Карло Каладзе. «Они считают, что на эту тему для них наложено табу… Куда уж там до этой темы, когда они боятся сказать, что мяса нет в магазинах, чтобы не быть обвиненными в национализме. А между тем, с этой темой они могли бы выйти за пределы своей декоративности, и она могла бы прозвучать со страшной силой для всех». Ее, тему Сталина, Твардовский считал «мерой возможности» нынешней поэзии и литературы вообще. И тот, кто с ней справится, по его убеждению, «будет великим поэтом»{1711}. Среди грузинских коллег таковых он не видел. Но себя и Солженицына, несомненно, полагал уже одолевшими столь высокую планку. Дело оставалось за «малым»: чтобы это стало известно миру.

И в тот же день, 3 июля 1962 г. Твардовский идет с «Солженицынской вещью» к помощнику Хрущева по делам культуры В.С. Лебедеву. От него во многом зависела ее судьба – выбор момента для передачи рукописи шефу с положительной и убеждающей рекомендацией. Полезно было также заручиться содействием заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС И.С. Черноуцана. Поэтому на встречу с ними он шел максимально подготовленным – после многочисленных телефонных переговоров, вооруженный поддержкой ряда видных писателей: К.И. Чуковского, С.Я. Маршака, К.Г. Паустовского, К.М. Симонова, которые (в отличие от К.А. Федина и И.Г. Эренбурга) согласились дать письменные отзывы об этом произведении. «Дай бог, дай Бог», – записал он в свою тетрадь, отправляясь на Старую площадь{1712}.

Уже 11 июля Лебедев позвонил Твардовскому и высказал свою глубокую обеспокоенность:

– Талант баснословный!.. Но что получается: «советская власть без коммунистов»?!{1713}

В суете и напряжении этих дней Твардовскому удалось прочитать две книжки, вышедшие в Издательстве иностранной литературы для узкого круга лиц из партийно-государственного руководства, – «Россия 40 лет спустя» Ф. Крепса и «Джордж Оруэлл – беглец из лагеря победителей» Р. Риса. Круг высказанных в них мыслей, идей, соображений отнюдь не показался ему новым: «Мы этих тем касаемся каждодневно. Все дело в том, что в печати нашей отголоски этих идей даются только в выхолощенном, негативном виде»{1714}.

Месяц спустя он снова возвращается к соображениям о причинах и поводе глубокого «мирового разочарования» в идеологии и практике социализма и коммунизма: «Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением неслыханной жестокостью, отчаянными просчетами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости – пищи, одежды, жилья, огрублением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п. И даже когда ему самому, этому строю, пришлось перед всем миром – сочувствовавшим и злорадствующим – признаться в том, что не все уж так хорошо, назвав все это «культом личности», то, во-первых, он хотел это представить как некий досадный эпизод на фоне общего и “крутого подъема”, а во-вторых, это признание и “меры” были того же, что и при культе, порядка»{1715}.

Но это были его попутные соображения. Главное же, что его занимало тогда – работа над завершением «Теркина на том свете» и ожидание известий от Лебедева о судьбе «Одного дня Ивана Денисовича». И в его рабочей тетради наряду с новыми вариантами стихов появляется и такая запись (Коктебель, 21 августа): «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей все по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня»{1716}.

А от Лебедева между тем никаких известий не было. Твардовский не думал, что глава партии и правительства сам станет читать повесть Солженицына. Более того, он полагал, что тот, не читая, доверится его сопроводительному письму и докладу своего помощника. Но вышло куда круче. В сентябре, находясь с Хрущевым на отдыхе в Пицунде, Лебедев, выбрав время, как-то стал читать ему рукопись. Первую половину тот слушал в часы отдыха, а потом, видимо, не на шутку взволнованный, уже с утра отодвинул все бумаги и велел:

– Давай, читай все до конца.

Явившихся Микояна и Ворошилова попросил послушать тоже отдельные места. И спросил:

– А в чем собственно дело? Это хорошо.

На что Лебедев ему разъяснил, почему необходимо получить от него самого санкцию на печатание:

– Ведь и «Дали» Твардовского, если б не ваше, Никита Сергеевич, вмешательство, не увидели бы света в окончательном виде.

– Не может этого быть, – говорит тот.

– Как же, Никита Сергеевич, не может, когда вы сами тогда звонили Суслову по этому случаю.

– А, помню, помню…

Не обошлось и без сомнений:

– А не хлынет ли такой материал вслед за этим?

Лебедев ответил доводом, которым снадбил его Твардовский:

– Уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами, подобного, но не равноценного{1717}.

15 сентября 1962 г. В.С. Лебедев звонит в Москву Твардовскому:

– В ближайшие дни вы должны быть на месте. Никита Сергеевич пригласит вас завтра или в какой-нибудь другой день. Он вам все расскажет… Он под свежим впечатлением…{1718}

Но сдавать рукопись в набор пока не рекомендовал:

– Ведь вы еще ничего не знаете, в сущности{1719}.

Твардовский кинулся обнимать и целовать жену. Даже заплакал от радости. И он уже держал в уме слова телеграммы, которую пошлет Солженицыну после встречи: «Поздравляю победой выезжайте Москву»{1720}.

И уже в тот же день, в ответ на вопрос заглянувшей в редакцию М. Алигер о цикле стихов Цветаевой, сказал ей, в чем дело и заявил:

– Все это мне уже сверх меры терпения! Буду проситься к Никите Сергеевичу, буду ставить вопрос об отмене цензуры.., о деревенских и прочих делах вообще.

– Ох, может быть, вам не о Цветаевой говорить с ним, а об этом?

– Но говорить о Цветаевой, об отмене «пережиточных форм наблюдения» – это значит говорить обо всем главном. Ведь речь идет о гласности или безгласности, о литературе и журналистике, которые либо будут нести огромную благотворную службу, либо нет. Боюсь предвосхищений, но верится, что опубликование Солженицына явится стойким поворотным пунктом в жизни литературы, многое уже будет тотчас невозможно, и многое доброе – сразу возможным и естественным{1721}.

20 сентября позвонил заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д.А. Поликарпов:

– Изготовить 20 экземпляров этого твоего «Ивана», как его, «Парфеныча?» – Денисыча.

– Ну, Денисыча. Не более и не менее{1722}.

Для Твардовского это могло означать только одно: вопрос откладывается и его решение переносится на обсуждение членов и кандидатов в члены Президиума ЦК вместе с секретарями ЦК. И он позвонил Лебедеву:

– А не значит ли это, что дело худо?

– Нет, думаю, не значит. Это, так сказать, предметный урок того, что культа у нас быть не может{1723}.

– Значит, Владимир Семенович, вы не считаете, что…

– Нет, зачем же. Все должно быть хорошо, ведь мнение-то есть… Фиксируя этот разговор в рабочей тетради, Твардовский подчеркнул последние два слова и попытался их расшифровать: «Вижу, что он мне хочет что-то сказать. И не может. И только хочет, чтобы я понял. Понять можно было так, что это для проформы»{1724}.

22 сентября Твардовский отвез эти 20 экземпляров в ЦК, выслушав там соображения и прогнозы Поликарпова:

– Я ничего в подробностях не знаю. Но думаю, что если бы нужно было отсоветовать печатать эту вещь, то Никита Сергеевич сделал бы это без Президиума. Передал бы: пусть Твардовский потерпит. Но так как за этой вещью предполагаются косяки подобных… Ты совершенно правильно поступил, обратившись с письмом к Никите Сергеевичу за советом… Цветаеву, если ты будешь настаивать, тебе разрешат, но мой тебе добрый совет – не настаивай. Разрешить – разрешат, но осадок останется…

Твардовский ответил, что подумает, во всяком случае не будет «настаивать», не уведомив его{1725}.

Долгое, в течение месяца, «ожидание, ожидание, ожидание» закончилось тем, что Президиум ЦК КПСС принял решение опубликовать «Ивана Денисовича». Твардовский, побывав в понедельник 15 октября у Лебедева, узнал от него некоторые подробности. Вопрос об этом обсуждался в ряду с примерами «сопротивления аппарата решениям XXII съезда».

– Нельзя делать вид, что ничего не случилось, – говорил Хрущев в связи с некоторыми письмами (например, Е. Евтушенко) и случая-ми вроде «прохождения» через сито запретов «Синей тетради» только что скончавшегося Э. Казакевича.

Неожиданно возник вопрос и о «Теркине на том свете»:

– Мы тогда критиковали Твардовского, в том числе и я, а надо было печатать{1726}.

В субботу 20 октября состоялась, наконец-то, встреча Твардовского с Хрущевым. Говорил преимущественно хозяин кабинета. И, естественно, главным образом об «Иване Денисовиче».

– Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочел не сразу. Поначалу как-то особенно не забирало. Правда, я вообще лишен возможности читать запоем. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный – не вдруг пошло. Вторую половину мы уже вместе с Микояном читали, что ж, считаю, вещь сильная. Очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжелого, хотя там много горечи. Я считаю, это вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций.

Сказал и о том, что не все его коллеги и не сразу так приняли повесть.

– Я дал ее почитать членам Президиума. Ну, как, говорю, на заседании. Ну, не сразу. Как же, если мы говорим на XXII съезде то, чему люди должны были поверить и поверили, как же мы им самим не будем давать говорить то же самое, хотя по-своему, другими слова-ми? Подумайте. На следующем Президиуме мнения сошлись на том, что вещь нужно публиковать: Правда, некоторые говорили, что напечатать можно, но желательно было бы смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. Вы что же, – говорю, – думаете, что там не было этого? Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вел. Это – не дом отдыха.

К своей неизменной теме – злодеяния сталинской поры – Хрущев в ходе этой беседы обращался не раз. Рассказал о работе специальной комиссии:

– Уже есть вот таких три тома, где все документально и подробно изложено про этот период. Этого публиковать сейчас нельзя, но пусть все будет сохранено для тех, кто придет нам на смену. Пусть знают, как все было. Мы вообще не судьи сами себе, особенно люди, стоящие у власти. Только после нас люди будут судить о нас: какое наследие мы получили, как себя вели, как преодолевали последствия того периода.

Сообщил, что ему многие пишут, что аппарат у нас сталинский, что все там сталинисты по инерции и что надо бы его перешерстить.

– Я говорю, да, в аппарате у нас сталинисты, и мы все сталинисты, и те, что пишут – сталинисты, может быть, в наибольшей степени. Потому что разгоном всех и вся вопрос тут не решается. Мы все оттуда и несем на себе груз прошлого. И дело в преодолении навыков работы, навыков самого мышления и уяснении себе сути, а не в том, чтобы разогнать.

Твардовский объяснил, почему он обратился с этой рукописью к нему:

– Говоря откровенно, мой редакторский опыт с непреложностью говорил мне, что если я не обращусь к вам, эту талантливую вещь зарежут.

– Зарежут, – с готовностью подтвердил Хрущев.

Тут Твардовский перешел к следующему вопросу – о цензуре, в соответствии со схемой, выработанной им в многократных дружеских изъяснениях в своем кругу:

– «Современник» Некрасова и правительства Николая I и Александра II были двумя разными, враждебными друг другу лагерями. Там цензура – дело естественное и само собой разумеющееся. А, например, «Новый мир» и советское правительство – это один лагерь. Я, редактор, назначен ЦК. Зачем же надо мной еще редактор-цензор, которого заведомо ЦК никогда не назначил бы редактором журнала – по его некомпетентности? А он вправе, этот редактор над редактором, изъять любую статью, потребовать таких-то купюр и т. п. И вот что главное. Хотя функции этих органов ограничены обеспечением соблюдения государственной и военной тайны, они решительно вмешиваются в область собственно литературную («почему такой грустный пейзаж?» и т. п.) и часто берут на себя осуществление литературной политики партии. Опираясь, например, на постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» («Зощенко»), кое, в сущности, уже изжито, снято самим ЦК, который давно уже не только разрешил издавать Зощенко и Ахматову, но всем духом и стилем руководства литературой отошел от этого постановления, от диктата.

– Я с вами совершенно согласен, – заявил Хрущев. – Вот мне прислал письмо и свои запрещенные к печати стихи этот, как его? – Евтушенко. Я прочел: ничего там нет против советской власти или против партии. Ну что такого, что он говорит об Энвере Ходже… Энвер Ходжа пересажал всех вокруг себя. Ему трудно понять, что сталинские времена миновали.

И в который раз стал вспоминать о прошлом{1727}.

15 ноября 1962 г. Солженицын уже держал в руках сигнальный экземпляр одиннадцатого номера журнала «Новый мир» со своей повестью. Говорил:

– Как я рад, что в вас не ошибся. Я знал, что и Хрущеву понравится. Знаете, он все-таки из них всех – один. Человек. Так я и знал, что это должно понравиться вам и ему. На две эти точки опирался – на вас и на него.

– Ну, я и он – это «точки» на слишком разной высоте.

– Для меня на одинаковой, примерно. И я знал, что без вас это до него не дойдет{1728}.

Когда после вечернего заседания пленума ЦК КПСС 19 ноября 1962 г. Твардовский вышел из зала, он обратил внимание на то, что у всех в руках вместе с только что розданным докладом Хрущева в красной обложке еще и № 11 журнала «Новый мир» в синей обложке. Спустился вниз, где шла торговля всякими культурными товарами, и увидел несколько очередей к стопкам с этим номером. «И это не покупка, когда высматривают, выбирают, а когда давай, давай – останется ли». Оказывается, в Кремль подвезли около 2000 экземпляров. Звонки, паломничество не давали весь день работать редакции. В киосках «Союзпечати» составляются списки на № 11, который ждут завтра{1729}. Так началась слава Солженицына.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю