355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Стужа » Текст книги (страница 9)
Стужа
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:47

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Юрий Власов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

– Что, старина, нас дерут, а мы крепчаем? – говорю ему. Это мой давний друг. Мы часто беседуем в таком роде. Он у меня не ханжа. А повидал, надо полагать!.. Родился он в конце прошлого века в Риге. Перед его стеклянной мордой такие чудеса творились. Я купил его по случаю, мы сразу сдружились.

Сажусь на диван. Пробую мышцы: не оплошают. Без рекордов я банкрот. Должны они двинуть мою жизнь. Глажу мышцы, бормочу что-то. Опробываю затвердения, запоминаю, где, в каком волоконце опасный натяг из-за усталости… Хорошо меня обложили: без сборной, без помощи, в одиночестве. Есть и такие правила игры.

Ласкаю, ласкаю мышцы. В них мои надежды, мой смысл. Они должны оплатить все мои счета, и не только за дом и рукописи. Будет счет и Главными Книгами…

Рекорды – это газеты с моим именем, а это на пользу рукописям: их ведь стопорят. Эти правила игры не мои – я только принял их от тараканов. Принял, но не подчинился. Рекорды двинут спортивную повесть.

После я думаю о том, что это еще не все: я очень люблю силу. Все глумления жизни над нею так и не отравили высокое чувство.

Ледяной пол загоняет на диван. Лежу и стараюсь в своем воображении обойти то будущее, что стережет нас. То, что там есть для меня и жены, нужно обойти.

«Мама, это человек или нарочно?..»

Не помню, как затушил свечу…

Сон обновил. Я не стал цепляться за остатки его, а нажал кнопку. Лампа вспыхнула. Все-таки дали свет, прохиндеи. То поезда не ходят, то света нет, то продукты надо чуть ли не зубами выдирать, в общем, скучать не дают.

Выщупываю мышцы бедер – недовольны, болят: это из-за проходки в рывке. А вот боль в сухожилиях на правой стопе – это, как говорится, хужее. Там возможен разрыв. Уже подмочалил их.

Встаю, иду прихрамывая к батарее: горячая. Следовательно, топка в порядке. Можно спокойно умыться и глотнуть кофе из термоса, а после заняться ею. Я ведь еще и кочегар.

Нас дерут, а мы крепчаем…

Оконный проем по-прежнему беззвучно мажет ночь. «Давай, давай», – хрипловато со сна бормочу ей, недобро бормочу. Нас примирить невозможно. Какая-то железная ночь, для России бы правильнее – «ночь в железах».

Одеваюсь и размышляю:

«Тренировки стали емкими: ни на что прочее нет сил, да и время требует – так, огрызки остаются всему прочему. Сумею ли эти несколько лет заниматься на равных спортом и литературой? Ведь одно исключает другое. На таком уровне – только так…»

Через сорок минут уже стучу на машинке, ворошу рукопись, правлю, горячусь. Я очень люблю мир своих рассказов, а сейчас я собираю сборник…

Мышцы на руках немеют. Я отрываюсь от машинки, опускаю их и жду, когда прильет кровь.

Я вглядываюсь в рукопись – ведь уже живая. Там своя жизнь: звуки, запахи, слова, лица. Я все это вижу… Опять ее изуродуют, а то и вовсе не дадут хода. Странная эта жизнь… Борьба за красоту… инструкциями ЦК…

Когда в кончиках пальцев исчезает покалывание, я снова печатаю.

Я закрепощен – ни движения без боли и свободы. Будто обложен кирпичами – и каждый давит. Отдых еще на подходе. Я только начал тренировки на освобождение силы, но нервы уже приняли первый отдых. Я это вижу по рукописи. Ну, тараканы, кажется, я вас еще раз шурану!..

А в памяти – она… Нет, она прожгла меня ненавистью – это не обида, нет!..

Я «засаживал» этот рассказ от души. И скоро пошел вразнос. Это особое состояние: вдруг все обретает выразительность, выпуклость и прозрачность – только поспевай ловить и класть на бумагу.

Я даже прозевал, когда встали жена и дочь. Они уже научены и по стуку машинки знают, как мои дела. И никогда не беспокоят, пока я сам не вывалюсь из кабинета. Это счастливые минуты и для меня, и, надо полагать, для них…

Лишь раз я отвлекся, когда вкладывал очередной лист в машинку.

«Насколько хватит меня?» Я задумался не столько над гладиаторством, а над тем, что останется после – от меня останется. Для письма это очень важно, каким я останусь. Страшно не развалить себя, я уж и так этим занимаюсь не один год, а добиться права писать, уже не имея на то сил…

Во рту стоял привкус лекарства, и я отхлебнул кофе из кружки.

Это не моя блажь и страсть к превосходству: медали, рекорды, пустоглазые интервью и вообще напор всего крикливо-мускульного. Просто без этого не обойтись… Я должен пробиться к праву говорить… А я пробьюсь…

Когда я кончил работать и прикреплял новые страницы к черновику, ночь за окном перешла в синеватые сумерки. Из мглы сыпал мелкий снежок. Это сулило трудную дорогу и работу с лопатой.

Поодаль, над острыми верхушками елей, снег смыкался в сплошную белую завесу.

Я распахнул дверь и пошел к жене. Я нес рукопись.

Это как ритуал. Мы выстояли еще один день…

* * *

Через много лет я узнал, что в эти самые дни жена предавала меня, как потом будет предавать до конца жизни.

Предавала с врачом нашей команды Шхвацаная, предавала с редактором одной из моих книг Лавриковым и всеми другими Юриями Николаевичами и Михаилами Семеновичами, Николашами и Санечками… Предавала с Доронцовыми (да, да, из того самого древнего рода) и с людьми без имен – только номера телефонов…

И она смеялась надо мной и называла «шизанутым», никогда не удерживая от смертельного риска.

Поэтому я и не слышал ни одного слова заботы даже при самых разрушительных нагрузках. От них на многие месяцы наступала бессонница, измученность была такой – свое тело было в тягость. Я погружался в саморазрушение, горел, а за мной молча и холодно наблюдали: когда же наконец свалюсь.

Она безмолвно поощряла ускоренный износ, постоянное физическое изнурение на грани тяжелейших заболеваний. Я всегда ждал хотя бы намек на предостережение: «Зачем это? Брось это! Зачем убийство себя?..» Нет, это «убийство себя» входило в ее жизненные планы; я со всеми своими принципами и мечтами был чужд ей и враждебен.

Она глумилась над моей жизнью с «ними». Все годы твердила «им», какой крест несет, живя со мной. Рассказами об этих мучениях она оправдывала свою жизнь – одно сплошное предательство. Оно было тем более подлым, что она происходила из весьма состоятельной семьи. В любой миг она могла уйти. Не ушла. Ненавидя, жила со мной.

Теперь я вижу, что меня за руку вели к гибели, играя на моем честолюбии и страстях.

И до сих пор меня мучает одна жгучая, пронзительная мысль: почему она не ушла от меня, а предавала и глумилась! Ответ?.. Ясен ответ. Я был знаменит, и мое будущее не было расшифровано ею: там могла быть большая удача, и спешить не следовало. Тем более по ее расчетам я должен был умереть. Однажды, во время тяжелой болезни, она холодно обсуждала, в чем лучше положить меня в гроб. Мама рыдала, кричала (как «они» потом говорили: вопила!), прогоняла, на что было замечено: «Что вы на меня-то кричите? Кто ж виноват, что он умирает?..»

Я узнал это только в пятьдесят лет. И все смутное в моей жизни, непонятное, обидное, о чем я догадывался, но не мог объяснить, вдруг сразу сложилось в одну стройную мозаику.

И я тогда все до конца понял о людях-крысах.

С тех дней мне глубоко понятен Сальвадор Дали: все эти картины с лицами-оболочками, источенными пороками, исчервленными душами… Я понял, отчего такое место в его композициях занимает простата и прочие половые придатки. Все это у людей-крыс заменяет душу, девичьи мечты и дарования.

Я прежде думал, Сальвадор Дали – это болезненное преувеличение, это даже оскорбление нас. Как можно мир людей, их отношения замыкать лишь на исчервленных корыстью чревах, желудках и половых органах?.. Но, похоже, великий Дали был и великим знатоком этого мира – основ его, самой сути.

Всё поедающие и уничтожающие крысы. Без мечты, идеала, чести – только голый расчет и размножение.

В их поцелуях – плесень, в смехе – зависть, в руках – одна страсть: присваивать и загребать. Они есть, потому что есть мы. Они паразитируют на людях – великое и неистребимое племя крыс.

Я понял, что предательство не редкость, не случайность, а орудие борьбы за жизнь у людей-крыс. То, что одни добывают силой ума и талантом, им доступно предательством. Они предают идеалы, жениха, мужа, семью… в конце концов и себя… – и кормятся.

У великого множества людей предательство составляет основу бытия. Жена… Дочь… Друзья… Их предательство обратилось в доход, не только плотские радости.

Все, что случилось со мной, не разочаровало меня в людях, а сделало лишь сильнее. Предательства столько же вокруг, если не больше. Но я вижу его.

Почти до седых волос я не мог оценить замечание Шопенгауэра: в мире только и можно выбирать между пошлостью и одиночеством.

Я бы сказал не так: в мире только и можно выбирать между пошлостью и мечтой… Всем богатством постижения, работы мысли и, конечно же, любовью. Ибо никто никогда, даже предательство всех, не убедит меня, что ее нет. Потому что я знаю ее. Она со мной.

Сколько ни глумились надо мной, не сознавали одного: предать меня невозможно. Для этого я должен предать себя, потому что больше жизни, больше страсти я верен мечте… Отнять у меня ее не смог никто, как ни старались. Просто из моей жизни ушли они, а всё осталось: и мечта, и любовь. И как ни странно – вся чистота жизни.

Пусть уходят. Пусть предают и уходят. Это делает нас свободнее и чище.

Предательство – это признание своей ничтожности, невозможности принять жизнь на том уровне, который дает иная жизнь. Это признание своей несостоятельности.

Это попытка убить то, чем не владеют люди-крысы. Убить талант, чистоту и любовь.

Но это от Творца, и они не властны здесь. И потому убить не могут. Ведь все, что от Творца, до последнего дыхания с нами и ум, и красота, и сердце, и талант…

 
«…Благоговею, вспоминаю,
творю – и этот свет на вашу слепоту
я никогда не променяю!»
 

Но если бы это была только слепота…

Но и это я пережил. Потому что, когда живешь ради дела, то все измеряешь им. Это дает пережить все, даже самое жестокое, даже предательство жены, дочери, друзей…

Я был шутом в ее глазах, потому что не загребал деньги там, где мог бы их грести лопатой.

Я был шутом, потому что никогда не интересовался, где она бывает и с кем встречается. Я думал, что мы делаем одно важное дело, и не допускал мысли, что предательство может быть здесь, в моем доме.

Я был шутом: мертвые руки от тренировок, а я сажусь за машинку. Ведь эти два занятия – «железо» и литература – несовместимы. Слишком чудовищным оказывается нервный расход. Да, было над чем глумиться, и впрямь «шизанутый»…

Я был шутом, поскольку нервы сдавали, работу ломил опасную, и ей не было конца. Наступали бессонницы, и измученность доводила до отупления.

Я был шутом, потому что верил в какие-то мечты, идеалы, когда все вокруг шли и брали «все от жизни».

Из-за нее я потерял дочь. Она во всем повторила мать. Взяв едва ли не все имущество, просторную квартиру, притворяться обездоленной и лгать всем, лгать, лгать…

Она в лицо мне кричала, как ненавидит меня. Господи, что я только не слышал! Уже порвав со мной (точнее, я порвал с ней, что она тщательно скрывает) – продолжает спекулировать моим именем. Я настаивал, чтобы она сменила фамилию на фамилию матери, но она не сделала это. Не выгодно.

Крысы кормятся чужим трудом и получают свое «достоинство», истребляя другие жизни.

Каждый шаг их сопровождает ложь. Ложь и лесть они превратили в ремесло – и обманывают всех. Исключений нет.

Оборотень! Оборотни!..

Но и это я пережил.

Я по-прежнему исповедую любовь. Точнее, мне наконец выпало счастье любить. Я все-таки узнал, что это: родная, теплая, преданная жена. Я все-таки узнал, что такое любовь. Не случка, а любовь. Я узнал, что такое добрая дочка, дом, счастье каждый час быть вместе…

И вокруг больше нет стужи. Ведь стужа бывает только тогда, когда тебя не любят и притворяются, обманывают и лгут.

И я по-прежнему верю только в любовь. Если бы я не любил, я не смог бы жить в этой жизни. Только любовь дала мне силу выстоять и подойти к цели.

И теперь, для меня слились в одно целое – любовь и цель.

Они неделимы и не могут по отдельности существовать.

Большие рекорды, славу, достаток, высокое положение – все я отдал книгам. И не только отдал, но растоптал, стер, обесценил смыслом книг. Я пошел едва ли не против всех. Не я один, разумеется, но с теми немногими, которых и не разглядеть среди несметного моря людей.

Я готовился к бесчестию. Я готовился к нему, как великому, священному обряду. Я отказался от сытых этого мира – их убойного человеколюбия.

Я не умер до сих пор, потому что мама наградила меня выносливостью и силой первопроходцев. Она из старинного казачьего рода и отличалась выносливостью и крепостью своих вольнолюбивых дедов.

Я не умер, довел дело до конца, потому что унаследовал от папы и упорство, и преданность цели. Таким был он.

Я довел дело – теперь я могу это утверждать. Это мои книги на книжных полках людей… Меня ненавидят миллионы. Но меня и любят миллионы.

Я победил: это и любовь к жизни – бесконечно многообразное чувство. Это и огненное чувство преданности справедливости.

Это и любовь к моей женщине…

Героев убили, зарыли в землю, затоптали ее, не…

«Разве можно убить душу и сердце Фландрии? Земля зашевелилась, Тиль встал, подал руку Неле. Они отряхнули прах и пыль, взялись за руки и вновь пошли по дорогам любимой Фландрии…»

1967–1989 гг.

Радищево – Москва

Шурочка

Этих дней кипятковая вязь…

С. Есенин

От пересыльного пункта в армейском тылу до передовой штрафников конвоировали пограничники – сытые и горластые ребята в зеленых фуражках и ладных шинелях. О таких говорят: мордатые. Они и были ими – все без исключения.

– Уже успели переобмундироваться, – буркнул кто-то за спиной Глеба.

Глеб шагал в первой шеренге длинной и неряшливой колонны «по четыре» и видел троих из них впереди, метрах в десяти. Они курили, жирно сплевывали, увлеченно болтая, а крикливый сержант с щегольскими погончиками беззлобно поругивал свою куцую овчарку на добротном ременном поводке. Он часто приотставал, обещая заключенным пулю, ступи только в сторону. Его глаза поражали Глеба неостывающей, беспричинной ненавистью, бешеной готовностью к расправе. Но само лицо было неплохое: чистое, правильное и даже улыбка приятная. Глеб, что называется, выучил это лицо. Слишком часто сержант приставал к штатскому. Так Глеб назвал своего соседа справа в костюме, измызганной белой рубашке и такой же засаленно-измызганной безрукавке толстой домашней вязки. Воротник у рубашки был надорван, сверху недоставало нескольких пуговиц. Глебу показался забавным шарфик, в который с такой старательностью пытался спрятать лицо штатский (как он сберег шарфик – ведь такие вещи отбирали в тюрьме с ходу?). Всякий раз, когда ветерок приносил махорочный дымок, штатский завистливо вынюхивал воздух. «Нюхтит, как лягавая», – вспомнил Глеб дядю, заядлого охотника по птице. Дяде оторвало кисть еще в первых боях под Москвой, в самом конце октября сорок первого.

Мотоколонна бесцеремонно согнала заключенных в грязь. После они долго киснули, пропуская вереницу самоходок, окутанных выхлопами газов, оглушительно ревущих и расшвыривающих глинистую жижу. Это были новейшие САУ-152. И экипажи были такие же – «новейшие», в чистеньких комбинезонах, даже еще не замятых – коробящихся этой незамятостью.

Их сгоняли за обочины не раз. И всегда – под свист и улюлюканье проезжих солдат, особенно если заключенных обдавало грязью.

Уже в конце пути их оттеснил трофейный «опель-адмирал». И круглолицый полковник без шинели, в орденах, открыв дверцу, зычно крикнул лейтенанту-пограничнику:

– Гвардии полковник Шереметьев! Начальник штаба сорок второй. Куда их, лейтенант?!

– В 139-ю отдельную армейскую штрафную роту, товарищ полковник!

– A-а, к Топоркову. – И полковник махнул рукой.

И обилие орденов, и пшеничную дородность полковника колонна сопроводила соответствующим образом: непристойные шуточки и еще более непристойная брань. Но все вполголоса, а то и в шепот – не выдать себя, не напороться на расправу. После трибунала каждый знал, почем его тут жизнь…

Глеб обратил внимание на автомобильные кресла: из отличной красной кожи, с подлокотниками.

– Посторонись! – пропел лейтенант-пограничник.

И «опель», ныряя в глинистые выбоины, уполз вперед.

– Весна, – хмуро заметил левый сосед Глеба, человек лет сорока, в затертой шинели со следами погон на плечах. Он всю дорогу угрюмо молчал.

«Бывший офицер», – предположил еще раньше Глеб.

– Бабий денек, а у них скоро травка и цветы, – продолжил бывший офицер. – Живут же, гады! И еще мало, у нас пол России разрушили, ни кола, ни двора… А по всему, видать, уже притопали. Передок где-то под носом. Слышите?

Мощно сотрясали воздух пушечные выстрелы и далекие глухо-сдавленные разрывы.

«Бабий денек? – подумал Глеб. – Ах да! Сегодня восьмое марта… С передовой обязательно напишу маме».

В строю засмеялись, все так же сдержанно, с опаской на пограничников, особенно сержанта. Сзади, точно в затылок Глебу, топал худой парень лет двадцати пяти. Не уставая, чуть слышно, он напевал блатные песенки. У него их в запасе было никак не меньше чем на пеший переход до Берлина. Во всяком случае, за весь долгий путь он ни разу не повторился. Некоторые песни поразили Глеба острой тоской по воле.

– …День, а техника в открытую катит, – говорил бывший офицер. – И не боимся авиации. А ведь за одиночек цеплялись. Эх, кто с той поры уцелел. Недалече от Стародуба отлучился за мясом в совхоз. Скот фрицам доставался. «Мессер», подлюга, назад с околицы погнал: очередь за очередью. Я и прыгал, и петлял, а он все заходит и заходит. Со страху забился в трухлявую баньку и телячьей ляжкой прикрылся… А теперь им, видать, генеральный каюк.

– И нам заодно, – сказал штатский.

– Ох, что ж я маленьким не сдох! – подал голос худой парень сзади.

– Да уж, не на прогулку гонят, – желчно отозвался бывший офицер. – Видел на станции пустые санитарные составы? Значит, быть наступлению и большой крови. – Бывший офицер выматерился, поскребывая руку под рукавом. – Не успеешь прибыть на фронт, а уж вошь тут как тут. Сколько раз замечал.

– Пиджак вонючий, иди в ногу! – прикрикнул кто-то из второй шеренги. – Подошва оторвалась, боров. – И проворчал с угрозой. – Дрыгалки перешибу, паразит!

– Хам! – разозлился штатский и подавился криком. Глухой, но резкий удар, от которого мотнулась голова, пришелся между лопаток.

«Какая она, передовая? – с гордостью раздумывал Глеб. – Наконец-то! И как звучит: пе-ре-до-вая!»

Бывший офицер оказался прав. Через час колонну завернули в поле. Идти по целине было изнурительно, порой хоть опускайся на колени. Из-за дождей почва размокла и пудовыми комьями облепляла обувь.

Люди надсадно дышали. Ноги разъезжались. Кое-кто падал, его невольно толкали, мяли. И едва ли не все матерились, особенно штатский. Его ботиночки надежно скрылись под отложениями грязи.

Колонну остановили.

Люди напряженно озирались, кто чем утирался, кашляли. Тюрьма обескровила лица – одно безжизненней другого.

Вели огонь орудия – вроде бы со всех сторон. Басовито стучали станковые пулеметы.

Бывший офицер сказал на пулеметную стрельбу:

– Наш «горюнов», а тот немецкий – МГ-34. Считай, километр. Что они там не поделили?

– Жизнь, – сказал кто-то с горечью.

Через полчаса с лейтенантом-пограничником пришел высокий небритый офицер в ватнике на гимнастерку и серым измученным лицом.

– Веди за мной! – приказал он. – Там приму, лейтенант. – На груди у него болтался бинокль в чехле.

– Бросить папиросы и самокрутки! – крикнул офицер в ватнике. – Не сметь курить без разрешения!

К ним примкнуло еще несколько офицеров. Глеб подсчитал: шестеро. Эти не в пример высокому небритому офицеру были в полушубках и ремнях. Один из них отдал честь и представился высокому небритому офицеру. Тот пожал руку и коротко назвал себя:

– Капитан Булатов.

– Шестерки, – сострил кто-то в строю.

– Шагом марш! – крикнул лейтенант-пограничник.

Штрафников завернули в лес. С ветвей хлестала вода.

У Глеба мгновенно вымокли спина и плечи. Он был в одной училищной гимнастерке без погон. Шинель позабыл на гауптвахте после трибунала.

От ужаса всего случившегося тогда забыть было немудрено. Следователь ведь обещал расстрел за дезертирство – позор и расстрел.

Пограничники занервничали и, рассредоточившись, старались держать всю нестройную галдящую вереницу людей под наблюдением. Они тревожно перекликались из-за кустов, грубо понукали заключенных, угрожая оружием.

– Уроды! – бормотал штатский. – Уроды! Измываются! Что я сделал?..

Капитан шагал с размашистой нетерпеливостью. Шаг часто проскальзывал по грязи, но он не обращал на это внимание, лишь беззвучно шевелил губами. Ближе к животу, оттягивая ремень, висела трепано-засаленная кобура почти черного цвета с узким длинноватым ремешком, так похожим на тот, которым в детстве Глеба стегала мама.

Их выстроили на выкорчеванной орудийным огнем прогалине. Лейтенант-пограничник приказал своим солдатам занять место у него за спиной, за исключением двоих, с овчарками. Он оставил их на флангах длинного строя заключенных.

С расширенными от изумления глазами Глеб разглядывал воронки и здоровенные стволы, раскиданные между пнями: расщепленные, срезанные подчистую, искромсанные. Валялись и стальные осколки: малюсенькие и величиной с руку, оплавленные и причудливо зазубренные. Горько пахло въевшимся в землю и древесину дымом разрывов.

Обмирая, Глеб думал об этой разрушительной мощи. И о том, что она способна сделать с ним, хрупким существом. Почти все ошалело крутили головами и подавленно переговаривались.

Свет был ровный, сдержанный, хотя уже ощущалась яркость напирающих дней лета – всего обилия, избытка света тех высоких и теплых дней. Именно о тепле мечтал сейчас Глеб, вконец иззябший в своей гимнастерке. Он не мог отвести глаз, да и не только он, от покоробленной бурой кровью шинели. Пустая, она одиноко горбилась под елью справа.

– Самый стервозный обстрел – минный, – нехотя растолковывал бывший офицер. – Артиллерийский снаряд дает осколки воронкой вверх, разрушает укрытия и поражает людей в укрытиях. А минные осколки бреют по самой земле, мать их!..

Под той, уцелевшей, елью, но с другой стороны лежали полушубки, фляги, штыки «СВТ», боекомплекты, валенки, ушанки, котелки…

«Валенки в теплынь? – подумал Глеб. – Вот уж головотяпы эти интенданты! Их бы сюда, под пули».

Процедура передачи штрафников затянулась. Глеб со своей фамилией на «ч» оказался в самом хвосте. К тому времени капитан достал из полевой сумки бумаги и, просматривая, медленно пролистывал их. Это была очень тонкая папиросная бумага. Ветер ломал ее в пальцах.

– Чистов! – выкрикнул наконец-то изрядно охрипший лейтенант-пограничник. Лейтенанту все осточертело, он торопился назад, в часть. Его солдаты потеряли строй, сбились в кучу и курили, переговариваясь. С ними оказались и те двое, с овчарками, что дежурили на флангах.

– Чистов! Быстрее! – закричал лейтенант, тараща глаза и матерясь. – Бегом, корова! – И поставил в списке крестик.

С заложенными за спину руками, как все до него, поспешно прошагал Глеб к старшине за амуницией и оружием.

– Руки! Руки! – высоко, звеняще прокричал капитан. – Боец теперь, а не арестант! Строевым надо рубить, а не семенить, как баба на сносях!..

– Без касок будем воевать, не прислали каски, – скороговоркой повторял старшина.

Глеб получил оружие и тут же, под елью, переоделся.

– Чего расплылся, дурачина? – встретил его вопросом бывший офицер.

Глеб запомнил его фамилию: Светлов. И еще фамилию штатского: Николай Резниченко.

– Через неделю зубы скаль, – сказал Светлов. – Даром водку не дадут. – Он выразительно похлопал по фляжке. – Полная. Два наркомовских пайка. Зимой перед боем всегда щедры.

– И хорошо! – сказал с вызовом Глеб. Он одобрил не смерть и не водку, а то, что скоро в бой.

– Вояка! – презрительно сказал Светлов. – Не знаешь, с чем это жрут, а воняешь.

– Молокосос, – поддакнул Резниченко. – Продырявят жопу – запоешь!

– В задницу – это счастье, – желчно усмехнулся Светлов. – Пусть совсем оторвет. Лишь бы выжить…

– А почему «зимой»? – спросил Светлова из задней шеренги тот самый, что напевал блатные песни.

– Наркомовские сто граммов положены к довольствию только зимой, – принялся объяснять он. – Обычно их удваивают перед боем…

– Как ляпнет «ванюша» – мертвый делаешься, – рассказывал кто-то. – Смертельно лупит. У меня после припадки были, ну что шилептик. А без водки… худо без водки…

– А это ты верно заметил – всех не оплачешь. Тут застегни душу на все крючки – может, тогда и хватит тебя, коли не угробят.

– Смирно! – резко, с вызовом, скомандовал капитан.

И Глеб вытянулся, не успев огрызнуться на новую издевку Светлова.

– Что за базар?! Я приучу к дисциплине! Только откройте рот! – Капитан сбил носком сучок с поваленной осинки. – Вас триста двадцать два! Вы поступили в 139-ю отдельную армейскую штрафную роту. Рота – на правах батальона. Номер полевой почты: 32 396.

Я – командир роты капитан Булатов, но согласно приказа я уже не командир роты, комбат. А вы больше не уголовное отребье, а бойцы. Нас не интересует ваше прошлое. Дезертиры вы, растратчики, воры или насильники – плевать! От старшины – оружейного мастера – вы получили оружие, а с ним – звание воина. Дорожите этой последней возможностью искупить свою вину. А теперь зарубите на носу: не сметь ни на шаг отлучаться из мест расположения взводов. Оправдания не будут приняты во внимание. Пуля на месте!

Запомните, я здесь закон и высшая власть. Больше никаких трибуналов! Рука на предателей и трусов у меня тяжелая. И ослушание – тоже пуля на месте. Я никогда не повторяю приказ дважды. – Капитан похлопал по кобуре. Придавил сапогом сучок и повернулся к офицерам. – Говори, замполит!

Там, среди офицеров, капитан возвышался на целую голову. Глеб прикинул: он, пожалуй, одного роста с капитаном, разве капитан чуть сутулится. Ну а в плечах редко кто шире и крепче его, Глеба.

– Товарищи воины! – произнес старший лейтенант в белом ладном полушубке и влез на пень. – Вас триста двадцать два, и все триста двадцать два – уже не презренные преступники, не заключенные, а солдаты доблестной Красной Армии.

Он расстегнул полушубок поверху, до ремня. Портупея не мешала – ее не было. Блеснул рядок орденов.

Глеба заворожили его ордена и нашивки ранений.

– …Родина-мать благородно предоставляет вам почетную возможность искупления вины и позора…

– Получай звание воина – и подыхай, – шепнул Резниченко бывшему офицеру. Тот стоял в первой шеренге и, поерзывая, хмуро слушал.

– Заткнись! – прошептал Глеб, улыбаясь тяжести автомата и запасных дисков. Сколько дней и ночей он мечтал об этом – получить оружие.

– Гад! – огрызнулся Резниченко. – Дай срок, подохнешь!

– Не ты ли, гнида, пособить собрался? – спросил кто-то из задней шеренги.

Резниченко повел глазом, но смолчал, лишь опустил голову – недобрый, крутой наклон.

– …Здесь никто не посмеет рыться в вашем прошлом и попрекать. Будьте только честны перед Родиной. Будьте солдатами!

Капитан бесстрастно разглядывал бывших заключенных. Несколько раз его взгляд задерживался на Глебе, и Глеб смущенно смотрел в нетоптаную листву на грязи перед собой.

– …После ранения на поле боя судимость автоматически снимается. Вас отправят в регулярную часть – может быть, и под боевые гвардейские знамена. И вы получите право не упоминать в личном деле о судимости и сможете позабыть о своем прошлом. Кровь, страдания, мужество сотрут вину!

Замполит, несмотря на свое звание, казался значительно старше капитана. В нем угадывались учитель или партийный работник районного уровня. Нечто общее, свойственное им, располагающее присутствовало в его лице.

– …Товарищи, бейте фашистскую нечисть! Уничтожайте гитлеровских выродков в их собственной берлоге! Да здравствует Родина! Слава великому Сталину! Не пощадим наших жизней за Родину и вождя!

Бывшие заключенные неуверенно прокричали «ура».

– Эй, верзила, ко мне! – громко, звеняще окликнул кого-то капитан.

Глеб любовно рассматривал свой ППШ. «Номер – ЛE-518, – думал он. – А в училище у карабина был номер Г-72364…»

– Что за расхлябанность?! Живо ко мне, рядовой!

– Тебя, – подтолкнул Глеба Светлов.

Глеб оторопело вышел на положенных два шага из строя.

– Фамилия, разгильдяй?

– Рядовой Чистов!

– Чтобы в последний раз ушами хлопал, – по-прежнему громко сказал капитан. – Назначаю ординарцем. Марш за мной!

Он пошел вдоль строя, строго внушая:

– Жалобами на несправедливый приговор трибунала ко мне и офицерам не приставать! И писать никуда не советую! А водку, ребята, придержать до боя!

И одновременно приказывал офицерам:

– Разбейте всю партию по взводам. С правого фланга по восемьдесят человек. Минометный взвод все равно только на бумаге. Приступай, Рожнов!

Глеб блаженствовал в полушубке. Как же он намерзся за эти дни! Околевал от стужи, а прикрыться нечем. И еще все гонят от себя…

Капитан остановился:

– Людей сейчас же накормить горячим обедом. Не ограничивать – кормить от пуза. Я велел Пыжову жратвы не жалеть. В подвалах – прорва концентратов и сухарей. Сухари раздать! Пусть берут, сколько унесут. И отдыхать! И чтоб ни шагу из расположения! Управитесь – доложить! Буду у себя. – И крикнул Глебу: – Может, няньку тебе?! Что варежку разинул?! Не отставать! Ординарец – значит, как иголка за ниткой. Тьфу! Наоборот, мать твою!

Они вышли к двухэтажному каменному дому с подсобными строениями – там надлежало разместиться взводам. Второй этаж дома был разрушен – груда сваленных кирпичей, стропила кровли. Остов трубы, остатки крыши с черепицей – все черное, дымное, какая-то печальная, даже жутковатая утроба дома.

«Бум! Трра!» – рвались где-то снаряды, и все так же басовито и рокотно подавали голос пулеметы. Глеб с упоением прислушивался к звукам боя. «Скорее бы, скорее!» – восторженно думал он.

– Наши апартаменты, – отрывисто сказал капитан.

На мощеном дворе вверх ножками лежал белый рояль с выдранными наружу струнами. Валялись переломанные кресла, оленьи рога, осколки фарфоровой посуды, книги, ночной горшок и вдрызг затоптанные портреты Гитлера и Геринга.

На низкой крыше кирпичного сарая была водружена картина в массивной золоченой раме: нагая девица томно изучала свое пышное отражение в лесном пруду, а черти озорно подсматривали. Детородный орган девицы был старательно увеличен и подчернен углем, а сбоку подрисован мужской член.

– Снять! – приказал капитан. – Штаб батальона на бордель смахивает… Впрочем, вечером отвалим… Но все равно – снять! Художники…

Часовой у сарая поднял доску и принялся долбить по крыше. Глеб заметил: часовому лет пятьдесят пять, не меньше. Старик! Куда ему воевать!..

В доме пахло гарью. Капитан сбросил крючок с низенькой боковой дверки и с усмешкой бросил в полумрак:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю