355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Стужа » Текст книги (страница 2)
Стужа
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:47

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Юрий Власов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

В мечтах я был поглощен титанической борьбой. Судьбы народов занимали меня. Борьба делала меня выше низостей слабых и выше собственных поражений. Поражения я отвергаю. Всегда можно переиграть их борьбой. Всегда можно снова и снова атаковать мечту и жизнь. Я чту вечное движение, умение видеть это движение и воплощать его в действительность. И докажу всем, что можно сделать, если дерзать, если сражаться, если не бояться терять себя в столкновениях и не считать дни своей жизни, если топтать благополучие, благоразумие и лесть. Я приручу все случайности и неудачи.

Я воображал себя мечом, который нельзя согнуть.

Меч можно сломать, но не держать согнутым. У моей жизни, как и у меча, одно предназначение – борьба за справедливость, но только не смирение.

И я думал о своей жизни и мечте словами Верхарна. Эти строфы вызывали у меня восторг и решимость никогда не уступать себя слабостям и соблазнам окольных путей. Я буду всегда в чистоте солнца. Пусть я рухну в этой борьбе, но другим не стану. Не увидят меня другим. Слышите, моя мечта, жизнь, я не стану другим! Слышите?! Не стану! Всегда: буду верен вам!..

Мечта…

 
Она везде, где с ревом встал
Людских усилий пенный вал…
 

Солнце разбивалось о воду и тлело вокруг. Я выгребал руками студеный жар этого солнца. А там небо, небо… Голубое просторное небо! Небо, которое не знает ни начала, ни конца. Я слит с ним в этой бесконечности. Я в этом мире, который не имеет предела, Я ничтожная и великая частица всего. Частица вечного движения! Я – жизнь! Я – мечта!

И мысленно я укладывал небо себе на грудь. Я мял, дышал, впитывал это бесконечное небо. Все в жизни уступит моей страсти. Я не могу быть обманут. Я верю: все здесь прекрасно. Я же слышу. Я дышу этим. Ведь все вокруг – это счастье. Я не могу оторваться от этого мира, дней, солнца. Я с ними! Всегда с ними! Никто никогда не разлучит!

Злые ветры не сделают меня другим. Я проклинаю сговорчивость. Не могу сгноить, не посмею сгноить в хламе сытостей святость этих дней, этого блеска дней, этого вечного обещания жизни. Я буду прокладывать путь к этой жизни. Как же она прекрасна! Как же мне мало ее! Какая же бесконечная радость – жить!

Я поворачивался и смеялся Наденьке. Она от солнца. Она осколок этого жгучего солнца…

У Наденьки сильные руки. Она не отстает. Иногда нога ее вырывается из воды и взметает белый фонтан. И белую пену подхватывает течение. Я ныряю, а после жадно ловлю губами воздух. И снова плечом к плечу мы режем воду. И течение надвигает на нас наш островок. Островок колдовских запахов. Таволга! Сиреневатые сумерки. Река, которая ночью такая таинственная, чужая… И такими внезапно белыми становятся глаза Наденьки, и губы вспухают, а лицо делается строже, и в нем уже какая-то непонятная сосредоточенность. Я волнуюсь, и наши плечи почти соприкасаются. Мы ощущаем слитность движений. И уже не я, а Наденька управляет моей волей. Я слышу это и подчиняюсь. И прекрасно в своей строгости ее лицо. Уже не лицо, а лик…

Обычно я прихватывал с собой книгу. Я не плыл, а нес ее над собой. И когда мы потом раскрывали ее, на страницах влажнели пятна. И Наденька бережно расклеивала страницы пальцами. Ей нравилось, как я читаю вслух. И мы с ней прочитали в тот месяц «Дон Жуана» Байрона, два томика песен Беранже, сборник «Крушения» Верхарна и замятые, ветхие книжечки стихов Цветаевой и Ахматовой, которые открыла мне Наденька…

Грохнув, закрывается дверь – вернулся Ленька Щербатов. Его койка через две от моей, однако и ко мне доходит забористый табачный дух. Ленька сбрасывает сапоги, зевает и складывает квадратиком кальсоны. Без такой укладки его в любое время разбудит дежурный офицер и заставит сложить обмундирование как положено. А сегодня дежурит капитан Яворский. Этот все проверит. И как стоят сапоги, и развешаны ли портянки по установленному порядку. И в классах будет пыль искать на каждой парте. И в парты заглянет: сложены ли учебники. Его избегают все. У него нет любимчиков. Как заскрипит своим голосом! Не человек, а механизм какой-то. Его не разжалобишь.

Лежать в кровати и не спать – утомительно. Я поднимаюсь. Натягиваю кальсоны.

– Ты там поосторожней, – говорит из темноты Ленька. – Яворский уже замел Витьку Бахметьева. Две недели неувольнения.

– Смоемся, – отзывается со своей кровати Сергей Юферов. – Есть запасной вариант.

Этот запасной вариант – крыша соседнего дома, она вровень с нашим окном в сортире. И все, кто лишен увольнения, по карнизу перебираются на эту крышу. Карниз в две ступени шириной. Какой же грохот в том доме, когда по железной крыше стучат одни сапоги за другими!

Я вступаю в свои кирзовые сапоги сорок седьмого размера и шагаю в ротный сортир. А в спальне уже диспут. Обсуждаются наиболее безопасные способы возвращения из самоволки.

После отбоя положено только лежать. И лишь передвижение в сортир не считается нарушением внутреннего порядка. За тишиной и пустотой ротных помещений следят офицеры и сержанты.

Обычно кальсоны спадают или едва сходятся на поясе: это уж как кому пофартит. В бане их выдают из общей кучи, не глядя. Тесемки отрываются после нескольких стирок, и их никто не пришивает. У большинства кальсоны просто завязаны узлом на животе. У меня налажена система обмена. Лешка Абаринов и Борька Тужиков – левофланговые нашего взвода, им кальсоны всегда по шейку. С ними почти всегда обмен удачен.

Сапоги гитлеровские, из трофеев – моя гордость. Свастику в фабричном клейме, что внутри голенища, я показываю по десять раз на день – трофей и есть. Их прислали с окружного склада: у старшины Дробышева в ротном цейхгаузе моего размера не оказалось. Эти сапоги Сергунчик называет «военной добычей» и всегда обращается с ними, как с живыми. Он почтительно ставит их на тумбочку и начинает монолог, от которого все гогочут…

Сапоги на совесть подбиты здоровенными шипами и надраены мной. Сергунчик утверждает, что шипы – это со всех точек зрения очень важно, но прежде всего для психологической настроенности военнослужащего. И я лязгаю ими по коридорным каменным плитам, словно ломовая лошадь. Плевать на все наказания. Я иду, осененный законом, в сортир.

В просторном сортире весело и оживленно. Здесь тайком курят дешевые папиросы «Бокс». Ротные остряки расшифровывают это как «божеское одолжение курящим суворовцам». Здесь можно в обществе таких же белых кальсон обменяться новостями и просто поболтать.

– Эй, кошкодав! – окликает меня из раздевалки Юрка Новоселов. У него вздернутый нос и пышный чуб над бровью. Он плутовато улыбается.

Я задерживаю шаг и шепчу ему:

– Пижон толстопятый!

Юрка из Пензы.

Шинели в раздевалке повешены строго по образцу: пола с шестью пуговицами наверху. И так все шинели – пола к поле, петлица к петлице. По черному сукну сияние надраенных пуговиц – отрада для наших командиров.

Юрка – дежурный по раздевалке. Шинели укладывают сразу же днем. Значит, и его Яворский гоняет. Все шинели заново заправлять! Этот Яворский! Не дай Бог увидит с расстегнутым воротничком или днем окажешься в спальне; а если присядешь на койку – не миновать наказания.

Мы с Юркой сдружились в четвертой роте, когда вместе пролежали две недели в санчасти. Еще когда были в лагерях, нарвали терновника, хмеля, напихали в бутылки, залили водой, и на весь месяц зарыли в землю (будет выпивка не хуже шампанского), а за день до окончания лагерного сбора выпили все до капли. Ну и отрава! А выпили!.. Живот болел!..

Двери в ротный зал нараспашку. Здесь в гулкой темноте блуждают отражения уличных огней. Но я и без света знаю, каков наш зал. Вон там, слева, – место построения первого взвода, а на стене – картина: гренадер Новиков спасает Суворова в Кинбурнском бою. Янычар в тюрбане замахивается с белой лошади ятаганом, на земле Суворов, придавленный убитой лошадью, тоже белой. Суворов почему-то задумчиво показывает рукой вдаль. На янычара грозно набегает гренадер Новиков. Вот-вот снимет его с седла штыком.

Направо – место моего взвода. Здесь, на стене, портреты Микояна и Жданова. А вот здесь, у самых дверей, стена вечно запачкана – ребята пробуют стойку на кистях и сапогами мажут стену. За это тоже, если застанут, по головке не погладят.

В классах, спальнях и ротном зале полы деревянные. Их мыть всегда морока, а в коридорах – каменные. Тут только шваброй води… А лестница на три этажа, чугунная. Самое зверское наказание – выскабливать грязь из пазов между узорами. Та еще работенка…

Сегодня в сортире особенно людно. Все посадочные места заняты. Гомон, смех, реплики из бетонных ниш.

Борька Иванов встречает меня куплетами:

 
Майор нас обучает,
В науках просвещает…
 

Далее следуют совершенно непечатные стихи, которые знает каждый кадет.

Майор Сивашев преподает географию. Он самонадеян, истеричен и вздорен до невозможности. Сегодня Борька получил у него «пару» и за это от своего офицера-воспитателя – месяц неувольнения в город. Борька удобно устроился на подоконнике. Рукава белой нательной рубахи засучены. Ох и позер этот Борька! Все пять своих спортивных значков на гимнастерку цепляет.

Борька подмигивает мне и запевает нарочито дурным голосом:

 
И я просил – вы не давали
Открыть каретное окно!..
 

У Борьки на верхней губе густой черный пушок, а глаза всегда бешеные.

Тут же у окна Сашка Елагин, Пашка Кугель, Володька Орнатский и Мишка Жилин – у всех в зубах по папироске. Все завидуют Орнатскому – он уже полгода как бреется.

Славка Комов спрыгивает с тумбы, завязывает кальсоны и просит у Мишки Жилина затянуться. У Мишки Жилина прозвище Гарри. Распекая его, ротный командир всегда кричит: «Вас что, сюда Гарри Трумэн разлагать воинскую дисциплину прислал?!»

– Кадеты, а ну посторонись! – орет Юрка Сумцов и хлещет воду из ведра на пол.

Мы ржем. Особенно по-жеребячьи заливисто это выходит у Володьки Орнатского. Юрка уже третий день драит сортир, отрабатывая пять нарядов вне очереди за опоздание в строй.

Мы с Юркой собираемся по выпуску в одно училище. Я скрываю от него, что рассчитываю и на академию. Юрка любит море (с того и началась наша дружба), знает военные корабли и даже оснастку любого типа парусных судов. И еще он классный спортсмен. Мы с ним выступаем за юношескую сборную города по легкой атлетике. В прыжках в длину у него первый разряд – общая зависть всех. Он у нас единственный перворазрядник, кроме шахматиста Хрусталева. Вообще Юрка ничего парень, но нытик…

– Сиськи у нее до пупа, – делится своими впечатлениями Володька Орнатский. – Сама тощая, злая, а тут два таких кота…

– Почему «кота»? – Юрка перестает скрести шваброй.

– А что ни делает, они у нее за пазухой, как коты шевелятся, – Так и шевелятся? – переспрашивает внезапно охрипшим голосом Юра.

Я стаскиваю с окна Борьку Иванова. Он не обижается. Мы с ним в друзьях. Я занимаю его место. Сашка Елагин щелкает меня по ноге:

– По натяжке бить не грех, полагается для всех.

Все снова ржут.

Сашка будет артиллерийским офицером. Он у нас признанный математик. Сашка недавно составил таблицу отклонений пули. А вообще он решает любые задачи и уже знает математический анализ за первые два курса университета. В логарифмической таблице Брадиса он нашел ошибки в величинах третьего и четвертого порядков. Я ему помогаю учить французские глаголы и переводить тексты, он мне – решать сложные задачи. У него толстоватое сонное лицо в веснушках, сутулые плечи, за которые ему достается на каждой строевой подготовке. У него ни отца, ни матери – погибли в первую неделю войны.

– Твои кальсоны видно с речного вокзала, – орет из ниши Гришка Корнилов. – Девочки сгорают от стыда!

Нет, моих кальсон там не видно. Это окно выходит на крышу соседнего дома. Здесь лишь коты визжат ночами, дремлет большая зеленая луна и дымится зимой снежок на ветру.

– Ни одной приличной ж… – опять переключается на своих подруг Гришка.

Разве можно заснуть? Весна! Как волнятся за теплым воздухом огни! А этот воздух с Волги! А эти тополя! Этот забытый за зиму шелест листвы! А горечь тополиная!..

Я слышу вздохи далекого оркестра в городском саду. Бухает турецкий барабан. Листва, ветви, огни за сплетениями веток, смех, лица. И все это там…

Володька Орнатский читает баском строфы из «Опасного соседа» Василия Львовича Пушкина:

 
«Панкратьевна, садись; целуй меня, Варюшка;
Дай пуншу; пей дьячок!» – И началась пирушка!
 

Существует лишь одно библиографическое издание этой поэмы, столь высоко ценимой великим племянником Василия Львовича. У отца Володьки библиотека – сущий клад. Родитель держит редкие книги под ключом в особом шкафу. Взять ее невозможно. Списать?.. Володька просто выучил наизусть. И насколько я понимаю, сейчас здесь ее заучивают за ним Сашка Елагин и Пашка Кугель.

Ребята отваливают. Появляются новые. И лишь я и Пашка Кугель не оставляем места. Пашка слывет чудаком. После того как мы прошли на уроках литературы роман Чернышевского «Что делать?», он уже второй год отдает свои пирожные. За этими пирожными целая очередь. Их выставляют нам на обед только по очень важным праздникам. Пашка обливается ледяной водой и в любой холод укрывается лишь простыней. Но что нас связывает, так это любовь к стихам. Мы обмениваемся с ним редкими книгами. Любимых поэтов он выучивает наизусть. Целыми поэмами, пьесами, балладами…

– Циклоп! – орет Юрка Сумцов и потрясает шваброй.

Циклоп – прозвище капитана Яворского. В боях за Воронеж осколок рассек ему бровь и щеку, выбив глаз. Он суров и не спускает оплошностей.

Я с достоинством громыхаю навстречу. Впереди трусит Петька Боголюбов по прозвищу Свистун. Коридор жиденько освещен одинокими голыми лампочками.

Я слышу скрипучий окрик и оглядываюсь. Так и есть, Пашка!

Циклопу не понравились Пашкины сапоги. Не блестят.

Перед тем как открыть дверь в спальне, я оглядываюсь. Пашка стоит по стойке «смирно». Кальсоны мешком отвисают сзади. Яворский выглаженный, затянутый в рюмочку стоит напротив. В коридоре ни души. В дверях сортира мелькает швабра Юрки. Старается, хрен собачий…

Я ныряю в спальню. На ощупь нахожу спинку кровати. Ложусь.

«А ведь уже скоро выпуск!» – думаю я. И мне становится и жутко, и радостно. Впереди последние экзамены. И впереди новая жизнь. И ждать уже совсем мало. А вот это все будет забыто. И мы разбредемся. И что ждет каждого?

«Я непременно воспитаю себя настоящим мужчиной, – думаю я. – Я буду предан одному чувству. Женщина не сможет смутить меня. Я буду гибким, стройным. Лицо будет загорелым, обветренным и слегка грустным. Мундир у меня будет всегда элегантным. Я закончу академию. И потом стану боевым офицером. Я буду ранен. Медицинская сестра – юная, нежная – будет ухаживать за мной. А боль, даже самая жуткая, не вырвет у меня стона. Я только буду бледнеть. А потом шрамы станут напоминать о ранении. На самые трудные участки будут бросать меня. Я буду поднимать солдат в решающий миг…»

И я вспоминаю роман «Прощай, оружие!», Фредерика Генри и Катрин Баркли, а потом самого Хэмингуэя и Агнессу фон Куровски и раздумываю о чувстве писателя к этой, на мой взгляд, весьма некрасивой женщине. Я вспоминаю фотографию, на которой юный Хэмингуэй уже после ранения в форме лейтенанта, такой худой, большеносый, влюбленно смотрит на Агнессу фон Куровски. Она в халате сестры милосердия с белой наколкой на голове, стройная, черноволосая. И оба смеются… И я задумываюсь о неразделенном чувстве вообще…

Покачивается свет в спальне, когда проезжают трамвайные вагончики. Мы привыкли и не замечаем грохот. Там, на улице, наверное, налетел ветер: протяжно, долго звенит листва. И я замираю. Сколько же прекрасных слов и лиц я слышу и вижу!..

Октябрь 1975 г.

Москва

Тезка

Пятнадцатого, семнадцатого и девятнадцатого марта 1989 года я выступал в Ленинградском Доме молодежи.

Свыше двух десятилетий меня печатали скупо и выборочно, можно сказать, и вовсе не печатали. Так, следующая книга после 1983 года должна была появиться лишь в канун 1990! А надо было жить, работать. Поэтому в зиму и весну 1989 года я оказался вынужденным прибегнуть к платным выступлениям. Другого заработка для меня практически не существовало. До сих пор я выступал сотни раз и, за ничтожным исключением, бесплатно.

Надо сказать, выступать я не люблю. Не получается это у меня спокойно, рассудительно, без подключения сердца. После каждого выступления я просто болею. Это и душевная натянутость, и сам ответ в условиях, когда присутствует невидимый третий и ты знаешь, что бесишь их– тех, кто присылает невидимого третьего.

Я ловил себя на том, что часто забываю о зале и говорю им– не в кассетники, а в кабинеты, куда пойдут расшифрованные записки кассетников. Я говорю вещи вроде бы резкие, невозможные для них. Но ведь все, что мы говорим, это так мало после пережитого всенародного бедствия, которое не случается и в тысячелетия: десятки миллионов замученных, бесправие народа и нужда после клятвенных обещаний «счастливой доли», а за ними одичание общества и потеря в бездушии людей и детей… Все, на чем мы настаиваем, – это столь мало, можно сказать ничто: всего лишь относиться к нам по-человечески…

Не люблю я и крупные залы. В них сложно установить нужные отношения с публикой (говоришь – и каждое слово возвращается умноженное чувствами сотен людей). А этот зал на тысячу двести мест сам располагал к доверительному разговору: ярусы красных кресел уютно охватывали сцену. И зал неглубокий, весь у сцены. Это очень важно – видеть лица.

Собственно, это были не выступления, а ответы на записки. Вопросы можно условно поделить на три темы: спортивную, восстановления здоровья и политическую. Как ни странно, вопросы политические преобладают. Они чрезвычайно разнообразны – исторические, философские, социологические и еще Бог весть какие. Наружу выплескиваются политические страсти, искусственно загнанные внутрь каждого и запрещенные, точнее, опасные для обычного человеческого суждения «добрые» семьдесят лет. Люди стремятся понять события после октября 1917 года и представить, какое же будущее их ждет.

В ответах я исходил из основополагающих для меня представлений. Все явления общественной, политической и какой угодно жизни суть части одного неразрывного процесса. Не могут существовать сами по себе ветви, листья, кора – есть дерево, его корни, есть совокупность всего. Меня всегда поражало, как легко люди дробят целостные явления на части. Как легко принимают это навязываемое дробление за независимые, самостоятельные отрезки времени. Но ведь одно явление вытекает из другого, предполагает существование другого. Я говорил об обожествлении насилия, которое и привело нас к той пропасти, на краю которой мы сейчас топчемся. Я старался развернуть перед людьми исторический процесс в единстве, дать картину возникновения и развития насилия как господствующего государственно-правового принципа.

Всякий, кто налагает ограничения на свободу человека, – мой враг. Это определяет мои симпатии и антипатии и, естественно, направление жизни.

Я говорил и о народе как едином целом. У крестьянства, рабочих и интеллигенции общие задачи и цели. И все же существует граница. Она по-своему разделяет народ. Несомненно, есть две России. Одна – это та, что чахнет в очередях. Другая – нигде и никогда не ждет и вообще ни в чем не ведает отказа. И все гнет под себя, под свои интересы.

На выступлении семнадцатого марта в разных записках задавался один и тот же вопрос: какие качества в народе вызывают у вас «отрицательное отношение»?

Это чрезвычайно трудно, не говоря об ответственности, – отвечать сходу, к тому же широта охвата вопросов воистину беспредельна: литература, спорт, законы силы, различные заболевания позвоночника, суставов и даже нервной системы, судьба Владимира Высоцкого, и еще о Ленине, перестройке, есть ли гласность, свобода слова, потом о НЭПе, Фиделе Кастро, Горьком, провале школьного образования, моем отце, работе государственной комиссии по преобразованию Академии педагогических наук (я был членом комиссии), паразитизме Госкомспорта, допингах, детском спорте, Шварценнегере, Гаккеншмидте, очередях, любви и, скажем, такой – будут ли выполнены планы жилищного строительства к 2000-му году?..

Время на обдумывание ограничено, можно сказать, его нет, а людей интересует именно твое мнение, твое отношение. В подавляющем большинстве приходят те, кто верит тебе. Помнится, на вопрос об отрицательных свойствах народа я ответил, что вызывает тяжкое недоумение доносительство, особенно его масштабы. Ведь за огромным количеством арестов и расправ – добровольные доносы. Десятки миллионов доносов!

И еще. В Узбекистане на самосожжение в последние годы обрекли себя более трехсот женщин, в основном молодых, даже юных. Уже одного-двух фактов самосожжения достаточно для того, чтобы всколыхнуть людей, всем миром подняться на спасение женщин, обреченных на рабский труд и рабскую зависимость от начальников-баев! Но народ безмолвствует.

И мы даем сажать и убивать лучших своих людей. Мы не возвысим голос в защиту тех, кто обрекает себя на гонения и мучения ради всех. Поем их песни, читаем их книги, восхищаемся талантом, мужеством, силой характера… и молчим, отступаем от них. Пушкин замечателен в легенде, а все остальные – какие Пушкины, куда им?

Я говорил об истории России как истории преодоления рабства прежде всего в себе.

Иногда зал враждебно молчал. Иногда сидел задавленно-тихо, безмолвно. Иногда взрывался аплодисментами.

Как правило, вечера превращались в жаркий диспут, после которого уже далеко за полночь я раздумывал о мощи, недоступности общественному контролю, фактической неподсудности охранных органов. Во имя чего народ тратит силы, отдает последние копейки на их содержание?

В каждом вечере, в каждом вопросе чувствовалось незримое присутствие невидимого, но всесильного третьего. У людей были иные слова, иные мысли, но они их не договаривали, обрывая на самом важном. Каждый ощущал и сознавал: невидимый третий здесь, в зале…

 
И люди, стрелявшие в наших отцов,
Строят планы на наших детей…
 

Этот третий, невидимый – лишь производная величина, не прыщ на теле народа, а его органическая и по-своему здоровая часть тела, как, скажем, и сам великий вождь…

Сатанинская сила Сталина?

Ее нет. Есть народ, его врожденная способность к поклонению и подчиненности, готовность отрывать от себя десять, сорок миллионов своих жизней – и сохранять любовь, верность Ему, им. Уже одна безграничная власть вождей над жизнью каждого должна была оскорблять людей, но… В общем, совсем не случаен тост Сталина за русский народ. Сталин в полной мере осознавал – быть ему «сатанинской» силой без определенных качеств народа или не быть.

Не быть!

Именно эта покорность людей, принимающих унижения, нужду и смерть из рук вождя и восхищающихся им, делают его кем угодно: божеством, идолом, сатаной, но главное – владыкой. И за всем – отнюдь не способности вождя, а неистребимая способность, скорее даже потребность, народа быть под хозяином, не представляющего себя без хозяина, старающегося дать толкование и оправдание всему изуверству капризов и поступков хозяина – ведь Хозяин! Верить в него! Раствориться в этой вере!

Так из «сатаны», точнее, из-за «сатаны» вылезают обыкновеннейшие невежество, истовое поклонение силе, обожествление сильного (ведь не Иван Губитель, а Иван Грозный!), холопство и традиция веры, а с ними и все несчастья страны. Закономерные несчастья. Все они предопределены свойствами народа: и великими, и страшными. Вожди лишь усугубляли (или смягчали – факт практически неизвестный в нашей истории) эти свойства народа, доводя их порой до крайнего выражения, кровавого абсурда. Но они, наши вожди, были бы бессильны без поддержки народа и не поднялись бы выше шутов в представлении окружающих – шутов или официальных городских сумасшедших.

Конечно, я мог быть неточен в ответах, мог ошибиться и ошибался, но я пробивался к главному: развязать узлы страха перед незримым третьим, независимой речью разбудить в людях сознание права на свободу суждений, в том числе и права на ошибку, заблуждение. Я охотно рассказывал о спорте: записок с вопросами тут поступала тьма. Я ведь десять лет выступал за сборную страны, по праву носил титул «самого сильного человека в мире» и разбираюсь до тонкостей в тренировках, истории спорта, знаком с легендарными личностями в мировом спорте, сталкивался и с несправедливостями, равными жестокости. Но я всегда ждал, когда же исчерпаются эти вопросы. Об этом обычном свидетельствовало их повторение. И я переходил к тому, чего ждал весь вечер, ради чего жил и писал: история России, как я ее понимаю.

Это были ответы на вопросы, которые я условно называл «политическими». Я знал и знаю, эти ответы очень не нравятся многим, в прошлом они создавали невыносимые условия жизни для меня, создают и сейчас. Однако я считаю долгом вести себя именно так. Пусть будет и мой крохотный шаг к тому, дабы сделать невозможными всевластие и вседозволенность невидимого третьего, снизить рост любых Хозяев в настоящем и будущем.

Семнадцатого марта, после выступления, когда публика хлынула на сцену, я получил в подарок фотоальбом – это оказалось несколько неожиданным. Поэтому в номере я сразу взял альбом и сел в кресло, приглушив телевизор. «Подарок – почему?» – раздумывал я, пытаясь представить того человека.

Растяжно, басовито погромыхивали листы железа за окном – там начинался откос над последними этажами гостиницы. Грохоту железа вторила дверь. Она назойливо дребезжала на запоре: ветер из коридора напирал постоянно.

Дни стояли ненастно-ветреные: низкие тучи, моросящий дождь и рывками ветер, напористый, обжимающий одежду. Поэтому я избегал гулять. Без движения – тренировок, ходьбы – я ощущал какую-то неловкость, неудобство в себе. Уже два месяца минули с двух последовавших друг за другом крупозных воспалений легких, а почти за любой прогулкой увязывались простуда, недомогание, кашель – он отпускал лишь под утро. Подобные состояния совершенно несвойственны мне, я даже прибавил в весе целых пять килограммов. Обычно же я держу себя в высокой тренированности и закаленности. В любом возрасте приятно нести себя упруго и не остерегаться стужи, ветра.

Я не изменяю своей убежденности в том, что болезни (особенно легочного происхождения) – это, прежде всего, угнетенность духа: длительное стояние беды в тебе. И оно, действительно, было все последние месяцы. И я не мог с ним справиться. Беда оказалась необычной и хлестала беспощадно, по самому больному, а самое главное – она пришла с той стороны, откуда я не ждал ее и был незащищен. Я все сознавал, но без физических нагрузок чувствовал себя разжиженно, недостойно слабым, что уже само по себе, и без недомоганий, – вроде пощечины. Всю жизнь любая физическая слабость мнится мне недостойной. Я привык (и только так строю отношения с жизнью): тело служит мне – не мешает, а служит. Для этого я и дрессирую себя «железом».

Теперь надлежало терпеть и ждать. Только тепло лета способно вернуть потерянное равновесие организму.

Я покосился на литровую банку: от кипятильника восходили пузыри – белые изменчивые пустоты воздуха. Я вскрыл жестянку с морской капустой, нарезал хлеб. Лариса заварила чай. Мы молчали, приморенные вечером.

– Сколько тебе сахара? – спросил я.

– Ложку.

Нам повезло: мы купили сахар без талонов. Наши ленинградские друзья лишь разводили руками.

Пока чай настаивался, мы вяло перебирали записки – несколько сот преимущественно белых лоскутков бумаги. Я посмотрел на часы, затем на потолок. Каждый вечер, ближе к полуночи, там раздавались непонятные удары.

Мы принялись за чай, тихонько переговариваясь.

– Как страшно воет! – говорила Лариса на завыванья ветра.

Она открыла альбом на моих коленях. Под обложкой лежала аккуратная стопка бумаг. Первая страница была пронумирована цифрой 1, обведенной кружочком. Я отогнул листы, на последней странице в кружочке темнела цифра 32.

Шестнадцать листов из ученической тетради в растянутых по строчкам буквах. Письмо. Несомненно, письмо. Я обежал взглядом первую страницу: так и есть.

«Дорогой Юрий, если не ошибаюсь, то, кажется, Петрович! Вы кумир моей молодости – Вы и Томи Коно („Железный Гаваец“, как его величали в те годы). По происхождению Коно является японцем, а так – гражданин США, то есть американец, стало быть. Верно, ни на него, ни на Вас я так и не стал похож ни по результатам в тяжелой атлетике, ни телосложением, ибо выглядел все же мешковатым. Верно, не настолько выглядел безобразно как, скажем, известный Вам Леня, но и не настолько прекрасным, чтобы встать в один ряд с Вами и Томи Коно. Но чертовски был влюблен в вас обоих. Откровенно признаться, нет ни одного в мире из современных тяжелоатлетов, в кого я был влюблен так, как когда-то в вас обоих. И какой вес ни поднимают штангисты сегодня, все одно – никого не удивят. Почему? Да потому, что каждому известно как сейчас собирают силу с помощью допинга и прочих штучек.

Не думаю, что другой американец, вес которого подходил почти к двум центнерам, величаемый „человеком-краном“, был слабей физически какого-либо спортсмена, весящего втрое меньше его. Этот ребенок сегодня умудряется поднять куда больше знаменитого Андерсона.

Я тоже занимался тяжелой атлетикой и тоже физически крепкий. С восьми лет занимался гирями и выглядел намного сильнее сверстников. Например, начиная с двенадцати лет подтягивался на турнике до ста раз. В четырнадцать – уже угодил в тюрьму на пятнадцать лет, но и там не расставался со спортом. То в художественной самодеятельности занимался акробатикой, то играл в футбол, то занимался легкой атлетикой, вольной борьбой, боксом. Верно, ни вольной борьбой, ни боксом заниматься там не разрешали, но мы организовали клуб классической борьбы. Отремонтировали сами барак из никчемных под спортзал, раздобыли перчатки боксерские и упражнялись при закрытых дверях. А если появлялся кто-либо из начальства, сразу переключались на классическую борьбу. Устраивали иногда показательные выступления по ней. Но, как Вы сами понимаете, в семье не без урода: заложили нас, разоблачили и разогнали секцию спорта.

Занимался и со штангой. Увы, результаты невелики! Рывок всего семьдесят пять килограммов при собственном весе шестьдесят пять. Жим был восемьдесят пять килограммов (тогда, как Вы помните, существовало троеборье), а толчок – сто пятнадцать килограммов. Это мое лучшее достижение до 1961 года – в том году я освободился, отслужив двенадцать лет барской службы, да там же и остался, то есть на Севере, в Воркуте.

Кстати, не упомянул, за что отбывал: по Указу от 4 июня 1947 года, то есть за воровство. Однако с этим сразу завязал. Еще раз упрятали бы за решетку – не было смысла начинать новую жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю