Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Барсук циркает сквозь зубы:
– Так и помрешь, а еще… ну не было ничего с подругой – ни с одной. Только… вот помял Дусю, а за зад взял – как треснула!..
– Дуся? – спрашивает Гришуха. – У нее тут много…
– Вот-вот, за титьки тронул – ничего, а за зад – чуть зубы не вышибла. И трехэтажным матом меня! Тоже сокровище!
– А другие, думаешь, пробовали? – говорю. И такое горе во мне!
– О любви столько в книгах, – рассуждает Барсук, – стало быть, не просто так все это. Ведь теперь так ничего и не узнаешь.
– А я и за груди не держался, – говорит Гришуха. – А тронул бы… так тянет… Хоть погладить…
Барсук газетку аккуратно на три части делит. Чего куреву пропадать? Может, кто уцелеет.
Гришуха шепчет:
– После атаки всем хватит оружия. На выбор, любое.
Говорю:
– Авось выживем.
– Выживем… – матерится Барсук и после паузы добавляет: – Где они, наши подруги?..
Выгребаю лопаткой грязь из бойницы. Вот она, ничейка! Затягиваюсь из кулака. Повезет – пробегу, а там? К ним ведь прыгать… В траншею… Гляжу на ничейную полосу. Сияет под парашютными ракетами. Как же пробечь через нее?..
– Верно говорят: в один день две радости не живут, – бормочет Гришуха.
– Ты о чем?
– А конина – не радость?
Ясное дело: в атаку – это уж никак не в радость.
Молчим. Прижались друг к другу и глазеем на ничейку: во весь рост бежать!..
– Покурить я к вам, – подает голос ходок.
Старшина это. Мы давно его услыхали. Вот только не знали кто. Он протискивается бочком, карабин в руке. Спрашивает:
– Чем промышляете, славяне?
– Кониной, чем же еще, – чуть слышно бормочет Гришуха.
Подвигаюсь, даю место старшине, сам в своих мыслях. Что эта атака в масштабе всей войны? Поди, весь расчет на выигрыш времени. Под этот выигрыш мы должны лечь, связать немцев. Собой должны прудить их движение, навроде кровавых кочек мы для них.
Тесно мне в траншее от таких мыслей. Я к воротнику: душит – расстегнуть бы, а пуговиц там уже нет. От ракет свет дерганый, в мелкой трясучке и синюшно-белый, ненастоящий, ровно мы уже мертвецы. Затягиваемся, озираемся на ракеты и жиканье пуль.
– Кадровые тоже спешили в атаку, – говорю я. – Небось все видели, сколько их в той роще.
– На тыщу будет.
– Кадровые, не кадровые, – говорит старшина. – Теперь вы кадровые. Других нет.
– Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит, – говорю.
– Это уж точно: нет других, – соглашается Барсук. – Подчистую выбили. Ты у нас один экспонатом…
Пальцы от сырости распухли, сбиты, кровят. Глаза – тоже в веках распухшие, моргать больно. А дыр, лоскутьев, порезов на нас – ну точно нищие, нарочно не наберешь.
«Вот почему команды на строительство землянок не давали, – думаю. – У немцев должны отнять».
– Как в бой – всегда кажется, ты один. Я знаю… – Старшина вдруг ловко разголяется по груди. Кожа белая, а под плечом темный, совсем свежий на вид рубец.
– Будут и птицы перелетные, – говорит Барсук. – Будут и черти болотные. Знаешь, Софроныч, я согласен на какой хошь рубец: только б жить!
– Пердячим паром, значит, утречком, – говорит Гришуха. – Брюхом на пули.
Примечаю: голоса у нас не свои – хриплые и тоном не такие. Как неживые мы уже. Что к полудню от оставшихся двух третей полка сохранится?.. Смотрю на старшину, ребят… Кто мы?..
– Хоть ноги залечились, – говорит Гришуха. – На марше стер до волдырей. – И в смешок, не по-своему, смеется.
Поглядываем на него: с чего это он?..
– Слушай, – не унимается Гришуха, он трясет меня за колено, – а почему когда голодный – не хочешь чего-нибудь вкусного? Я бы кусок сала – ничего другого, только шматок сала и хлеба.
Сна нету. Крутим головами на ракеты. Одну цигарку запаливаем от другой. К рассвету ветер наморозился, рыщет: аж до костей кусает, ровно голый перед ним, сучье вымя!..
– …В декабре нас под Задорино трепанули, – рассказывает старшина. – Отвели на деформирование. От рот по восемь-десять человек – счет был строгий… В общем, канителимся, вшей давим, моемся, к девкам бегаем и ждем приказа. А тут после обеда мужичка доставляют в батальон. Герасимом звали, это точно, а вот фамилия… во, Кононыхин! К Терехову его – он у нас за командира был, других еще не присылали, а прежние у Задорино в братских могилах… земля им пухом… Совру – не жить мне завтра. Этот самый Герасим у наших ребят, из убитых, что за деревней в поле, топором ноги отрубал, да в мешок – и в избу, на печку их. Отогреются – стянуть сапоги, валенки можно. У него в чулане такого запаса тридцать четыре отрубленные ноги, то бишь семнадцать пар! Меня поставили считать, сам своими руками доставал…
– И куда его? – спрашиваю.
– В особый отдел.
– А там?
– «Тама» не было. Его Лисачев Валька от деревни отвел и без всякого особого отдела стукнул из мосинской… на прокорм воронам да волкам.
Я гранатную сумку – на ремень. Набил подсумки, патронами, аж лопаются. Еще две гранаты и несколько горстей патронов рассовал по карманам. Глупо, а все хочется какую-то плоскую железку на грудь, под гимнастерку. Глажу грудь: сердце ведь там. Прошу ребят:
– Убьют – моим ни слова лишнего, мол, пал смертью храбрых Михаил Гудков – и точка.
Зачем знать, как стынул сутками, как пропадал без харчей и чистой воды, как снайперы охотились и как помер в навозной слякоти?..
У самого голос дрожит. Как есть, развозит от волнения… Пожали руки на прощание. Ефим мне лбом в плечо ткнулся. Прощай, хрен сопатый, трепанул его за плечо. Нет настроения на слова: тут поскорее бы разойтись. Хошь вой: слабит! Ну хоть тут же скидывай штаны. Как есть, в понос меня. И как замечаю, не я один маюсь недержанием…
Вернулся из сортирной ячейки, тьфу, одна вода из утробы! Штаны креплю на костях, а сам высматриваю будущую атаку. Ротный обозначил, где бежать. Наши противопехотные мины на ничейке, а между ними – проходы. Еще с прежних атак ходы. Нам по ним чесать, не дай бог в сторону… Отделение в атаку двинет из Гришухиной и Барсуковской ячеек. К моей пристрелялись, особенно тот пиздрик – глотку ему порву!.. Однако мне Путимцев разрешил из своей подняться. По мне, один хрен из какой пули ловить. Все будем как мишени. Лупи на выбор. Эх, подруги!..
Дрожу, лицо ладонями глажу. Эх, Миша, Миша… Вот таким мешком остаться в поле, как вот тот труп на ничейке… Руки трясутся. В жару весь. Чего тянут?! Уж поскорей бы! Чего тянут, чего?!.. Ящики составил, так сподручней из траншеи, на один мах. Нужно – не нужно – патроны в цинке уложил. Вроде занят, посвободней узел на душе…
Красноармейская книжка в порядке. Комсомольский билет развернул – вкладыш! Под ракетами каждую буковку читаю. Материнская рука: «Живой в помощи Вышнего, в крови Бога Небесного водворится…»
Документы сложил, спрятал. Молитву поцеловал: мамины слова.
Ночь уже свой остаток выбирает. Утро синевой находит.
Зырю по сторонам, винтовку горячу ладошкой. Жаркий я. Не мог согреться, а тут ровно топка. Пышет от меня, аж расстегнулся. Эх, жизнь, жизнь… Все пытаюсь отгадать себя на ничейке: пронесет ли?.. Эх, кабы у меня крылья. Лег бы на воздух – и ни пуль, ни расшибленных в мясо ребят, только воздух, тишина и заря по кромке земли…
– Мама, – шепчу, – мамочка…
Плачу, на колени опустился.
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Светло уже, берет свое утро. Часов во взводе – у двоих-троих. Привыкли по свету определяться.
Софроныч наливает в алюминиевый стаканчик наркомовское благословение – струйка тоненькая, белая и уж такая звонкая!
Преданно так зырю, – может, раздобреют, подставляю Ленькину кружку, а чего не плеснуть больше, казенная ведь.
Он меня по плечу похлопывает. Я даже пролил маненько. Софроныч хоть и сухой сам, а, видать, большой нутряной силы и цепкости.
– Давай, Гудков, мне всех надо успеть обойти. В атаку сейчас. Глянь, развиднелось.
Я и махнул. И вроде это вода – ну совсем не ударила, а ведь двойная норма!
– Может еще плеснешь? – Сам трясусь от слова этого – «атака».
– Нет, Гудков. – А сам губы покусывает, глаза на бруствер сузил, знай гуляют желваки. Небось тоже «очко» играет. Кожа на лице тонкая, бледная, почти прозрачная. Побриться успел, хрен сопатый. Дымом греется, шилом бреется. Он-то выживет, ему не бежать по ничейке.
Уговариваю:
– Пить до дна – не видать добра. Еще, а?..
А он прячет стаканчик в карман, сучье вымя!
Я ему:
– У тебя ж водяры – залейся. Сколько убитых не получают. Чего жмешь, я, может, последний раз с человеком разговариваю, а ты…
– Дурень ты, Гудков. Разве ж жалко. Нельзя. Не так будешь видеть, а это ведь бой, голова у тебя одна.
И зашлепал с бидоном к Барсуку, карабинчик за спиной, не расстается, ишь приголубил; приклад вниз, подсумочки на ремне. Не старшина, а выставка, плакат.
Стою, пальцы облизываю. Зря не дал, еще бы полкружки – это уж точно, ноги сами понесут. Уж как увереннее после водки. Куды тут без нее, родимой… А сам зырю, зырю на полосу. Всего двести шагов!
Наши! Артподготовка! С шумом прошли снаряды. Поди, батарейными залпами кроют. И тут же всплески над немецкими позициями: багровые, чистые, четкие. И каждый – ну будто перекормлен огнем, так сверкнет!.. Разок-другой обожгут землю – и в сторону. После них минометные разрывы и не углядишь: немного дыма и грязцы. И слышу: пулеметы от нас шьют. Значит, команда такая.
С бревешек в лицо – брызги. Земля вздрагивает. Осколки! Мать твою, свои же убьют!.. Осколок в тыльный бруствер, за спиной, ткнулся и шипит. Ну и разброс: своих поколечат!.. Над землей дым, пыль, хоть и мокро и пыль вроде ни при чем. Свет сразу сумрачный. Ничейка чадит. Я приглох. Рот разеваю, вздрагиваю. Тут кабы в штаны не пустить.
А от немцев такой ответ – будто и не их гвоздят. Что же это?!.. Да здесь встать и целым остаться – как повезет! Да роем трассирующие! Ору:
– Что ж ты мне водки пожалел, хрен сопатый?!
А сам тесак к самозарядке прилаживаю. Зырю: не забыл ли чего. Тут как ракеты – вон из траншеи! Что дальше – не знаю, а уж это за мной. Должен сделать! Обязательно! Меня к стенке за трусость не поставят.
Пуль за грохотом не слыхать. Если совсем близко, жикнет коротко, зло. А я уж и не хоронюсь. На кой, если сейчас в рост побегу?!.. Воздух дымный, колючий – и на стенку меня! Валюсь на дно траншеи, ноги вроде не мои, и краем глаза замечаю, как сквозь пелену: пухнет земля, пухнет – и вся на комья с водой вперемешку! И задолбили – жестокие, еще не оттаявшие, а после – жижей по горбу и за шиворот. Комья увесистые, но ударов не слышу. Только руками башку защищаю. Сам себе чужой, как бы обесчувствовал.
Лежу и смотрю. Земля на обшивку наперла, жирно лезет, сваливается. Горючкой пованивает, серой: и вторая бутылка, видать, кокнулась. Дышу громко, со стоном. Рот в дерьме разном, потихоньку отплевываюсь – ну полные щеки. На груди, животе, ногах – земля, и вроде живая: медленно расползается. Грязь по лицу скатывается. Встать силюсь, а нет мочи. Гадаю: «Оторвало ноги али нет?» Не чувствую себя. Еле моргаю: веки пудовые, давят на глаза. По башке – звон. Может, помираю?..
Ладонь достал и тихонько сожму… разожму… и соображаю: немцы отвечать стали, их артиллерия… Земля отходит дымом, кисло разит, горько. Сердце – наперегонки в груди. Ну дает! Ровно сдвинули его, и каждый заворот его слышу… Руками – за доску: нет, не поднимусь. Задыхаюсь, в коленях упора нет. Зырю: патроны из цинок – мусором вокруг, вязнут, тонут в жиже. Эх, жаль добро… Дым стелется… Кашляю… До того приторно – в задых. Разгребаю себя, тужусь: зацепиться-то не за что. Хошь за волосы себя тащи. Вот те номер: бойницу запрудило, ящики, барахло – под грязью. Сколько ее! А она тестом плывет, плывет…
На винтовку уперся – ан стою! Соображаю худо. Нетвердо стою, качаюсь – ну огрело! И ни чем-то, а воздухом! Так и душа вон… кони вороные!.. Муть в глазах… И одна мысль беспокоит, огнем режет сознание: все побегут – и я должен, а как?! Качаюсь, поскуливаю, утираю кровь… рот это… слюна сама течет, подбородок скользкий… Не могу, не имею права отстать, со всеми должен. Тужусь, упираюсь: куда сила делась?.. Взрывы землю рвут, а я стою, не хоронюсь. Осколки визжат, скрежещут, воют. Грязь хлещет, долбит. Жмурюсь. Дышу на крик. Руки дрожат.
Должен со всеми, а сам… ноги никак не освобожу. Губы кусаю. По-собачьи грязь отбрасываю. Отгребу, а она опять смыкается. Солоно во рту от крови… «Ничего себе порядок, – шепчу, – бьют и плакать не велят, шкуры!» От этих слов вроде и обрел себя, очухался. Как есть, живой и без ран.
Гришуха – без подшлемника и без пилотки. Лоб в крови. Я черпанул ледяной жижи – и ему в морду.
А уж утро настоящее! Светлынь! Ловлю себя: соображаю-то без мути в глазах. Как есть, все вижу!
Гришуха утирается, орет:
– Валерку Шнитникова – наповал, Петруху Ункова, Малыгина!.. На упреждение ударили!..
Сам дрожит, всхлипывает. А я ему опять водой в морду. Он утирается и спрашивает:
– А где Барсук, вместе сидели, а где теперь?!
Я свое твержу:
– Зеленая, зеленая, красная…
Должны же быть эти ракеты! Сам грязь с затвора, стираю, выстрелил для пробы: в порядке. Карманы проверяю: хоть в карманах грязи нет, патроны колют – рыльца остренькие, пересыпаются. Порядок… Кричу:
– Ящики составляй! – и матом Гришуху!
А ящики-то… завалило их. Голова у Гришухи без подшлемника чудная, сиротская. Ну вроде голый, как мать родила, голый… Плащ-палатка в черной копоти, дырах. Башкой ворочает, что гусак. Зубы оскалил, выкрикивает свое. Ору:
– Наверх нам будет надо!
Чую: заткнулись немцы, нет взрывов. Артналет был или как это?.. Дым оседает. Гимнастерку на себе рву – душно мне, а сам насквозь мокрый. Подшлемник сорвал, в бога-мать крою все, трясу башкой, а кашляю кровью, грязью. Кашляну – и башка звоном отходит, аж темно в глазах… А от Гришухи разит! Никак, тихоня, улестил Софроныча и хватанул цельную кружку. Лежит сердце на старшину, в обиде на него: чего не дал, пропадаю ведь!..
Ячейку завалило, вплотную подгадали, шкуры! Чуток бы – и в меня!.. Гнусь в три погибели, все не надышусь. В кашле аж до кишок выворачивает. Твержу:
– Зеленая, зеленая, красная…
Чего тянут! Чего?! И от кашля блевать. И горячий пот с меня, ну спасу нет, хошь на карачки становись…
– Есть! – И рукой тычу: вон гаснут, зеленая, зеленая, красная!.. В атаку! А, суки!
И слышу: орать начали ребята. Я приподнялся из ячейки, наверху пусто! Не лезут, а орут в траншее. И я тоже ору, а лезть наверх не лезу. Согнулся – и ору себе под ноги.
А тут Гришуха на бруствер зовет:
– Мишка, давай!
Лбину наставил, но глаза все те же, как у телка: без злобы.
А уж Барсук лезет, откуда взялся, хрен сопатый, рот до ушей, орет:
– Или хрен пополам, или п… вдребезги!
Глаза выкатил, губы в пене. И такой мат-перемат! жутче не слышал!
Лезу за ним, за самыми его каблуками, и кричу:
– А-а-а!.. За Сталина! Твою мать!..
Голо, пусто наверху! И так непривычно после траншеи, вроде нагишом перед всеми. Ну простор!
Хмарь над ничейкой. Мины хлябь вскидывают: наши или немцы – не понять. Грязь под очередями вскипает. И уж не слышу пуль.
– За Сталина! – ору, а Ефим знай матом кроет: ну такие черные слова!
Замер на секунду. Неужто бежать?! А вроде и не боязно, вроде не я стою. На ничейке, далеко за немецкой траншеей, мерцает в воронках вода. Дым за позицией вниз оползает, в тылы к немцам. Пулевые трассы порют дым. Господи, простор-то! А сам по проходу в минном поле себя определяю. Вроде и вгорячах, а соображаю как надо. Намертво принял в себя маршрут, не отверну.
Гришуха к винтовке припал и не бежит, а скачет, скачет. Что ж это он, дурень, плащ-палатку не отцепил: крылом за ним. Чуток в стороне – Барсук – тоже прет напрополую. И слева, справа начали ребята показываться.
– За Сталина! – ору и вниз, на немчуру. – А-а-а, бляди! – В самый грохот и свист несу себя! Выдираюсь из грязи, бегу. По пуду на каждой ноге, вязну, топну, ору… Над немецкой траншеей вихрится дым. И вижу: каски! Мать моя родная, они! И вой! До самого неба вой – это люди надрываются, и громче, ближе…
Грязь в воздухе как пыль – от пуль и взрывов, даже не ложится на землю. В глазах – вспышки, огонь. Чувствую: штык в любого впорю. Сам не свой, вроде и не Гудков я …А-а!..
Немецкая траншея усами влево-вправо – и нет конца. И по всей линии. – каски, искры выстрелов, дерганый дым…
Звук от мины заглушенный, шаркающий. Из воронки – вода, лед, ил! Брызги жалят. Ору, однако, себя не слышу! Ровно во сне ноги переставляю. Клоню штык, человек в каске на кончике чудится. Ох, впорю!..
Барсука обогнал. Вот-вот Гришуху достану. Ноги выдираю из грязи, ору. Где просто съезжаю: тащит под уклон. Проворнее не получается. Добежать бы, впороть штык!
Гришуха винтовку выронил – и на колени. По ватнику – тусклые огоньки. Грязь, брызги в меня! Из станкача это! В грязном облаке давлю грязь. Окостенели пальцы, не разжать. Все винтовку к немецкой траншее тяну.
– За Сталина! Гады, суки!..
Глинисто-желтый вал впереди. По амбразурам и просто поверху – огоньки, лысины касок. Лица! Глаза, рот – все вижу! Рты – прочерками, щелями… Я боком на них. Кончик штыка в глазах. Вроде винтовка ведет, а не я ее. Лишь бы к немцам спрыгнуть, а там не возьмут. Хрен меня кто в траншее подшибет…
Вжался для встречи и уж не слежу, куда ноги ставлю. Только добежать бы, довести штык… Огонек шагах в пятнадцать сверкнул – и будто осы на меня! Земля вокруг пузырями. И снова дымок курчавый. Гранаты!
– Ах, мать вашу! – кричу. – В меня! Бляди!
От осколков уклоняюсь, виляю. А злоба: гранату из кармана выдираю, запал нащупываю, матерюсь! Это Гудкова гранатами?! А хрена не хочешь!
И не помню, как винтовку на плечо закинул. В луже по колено. Брызги – дождем. Освежает харю. Ничего, глаза не п… – проморгаются. Боком двигаюсь и низко-низко. И швыранул гранату, аж сел на корточки. Ору во всю грудь. Взрыва не заметил, об осколках не думаю. Туда же вторую гранату. Никого не пощажу! Бляди! Винтовку с плеча сорвал – и наперевес. Где пройду – на жизнь не надейся. Примериваюсь к брустверу – куда прыгать-то? Сам сбычился. Лишь бы за бруствер прорваться! Всех буду пороть!
– За Сталина!
Хруст! С головы до пят хруст! И катит меня через башку, катит, а после – волоком по жиже… Тело ровно чужое. И правое плечо затекает, затекает… Во всю землю раскинулся. За мной уже ничего: ни света, ни места. Легонько покачивает. Не добег.
Тишина блаженная, улыбаюсь…
Где я?.. Чад душный, смрадный. Люди кричат… Господи, это же атака…
Отплевался, откашлялся: дышать посвободнее. Винтовку шарю. Раненый-нераненый, но чтоб при тебе – иначе трибунал; там один сказ: девять граммов свинца… Правая рука вроде отвалилась, совсем не моя. Может, и нет ее? Ощупал – на месте, а крови нет… Но сама плетью. Задача… На левый бок перекинулся. Мать моя родная, под самым носом у немца ванну принимаю.
Жижа, крошка мерзлая брызжут – башку не поднять. Черная дымина по низу. А чему тут гореть-то?.. «Эх, – прикидываю, – чуток не достал: с десяток-другой шагов – и встретились бы. Уж я б распорядился штыком… Эх, не достал!..»
Винтовку за ремень – и сполз в воронку. Сел, сижу по пояс в воде. Рука по-прежнему плетью. Наверху воюют, а я вроде ни при чем. Кошусь: с ватника по плечу кусок ваты выдран, но чисто все там, без крови. Контужен, поди. Эх, срезали, не дали добежать, шкуры!
Воронка взрывом воняет. Похлебал воды, а с плеча и поплыло! Кровь! Ватник на плече мокнет, мокнет… Точно, продырявили меня! Гришуху убили, меня подрезали… разве это счет?
Дым на меня: густой, сажистый. Тихонько выглядываю. Господи, нет наших в поле! Мины тоже не рвутся. Никак отбита атака! А я, я как?!
Немцы за бруствером перекликаются. Как есть, шагов на двадцать не добежал. Слышу их, здорово слышу! Матерю их шепотком, однако не по себе. Уж как близко к ним!..
Выискиваю глазами свою стежку. Уходить надо! Вот за этим дымом и уходить… А раненые надрываются – враз услышал их! Эх, ребята, вам бы затаиться! Выбьют! Всех выбьют. Вы же как на ладошке, по склону…
За дымом хоронюсь. Взрывы что-то запалили в поле. На мою удачу этот дым. Подсумки к заднице сдвинул. Грязь здоровым плечом развожу. Захлебываюсь, глина на губах. Колотит всего, слезы из-за дыма. И такой стук в башке! А мысли все об одном: что с плечом?..
Грязь липкая, холодная, сколько же ее на мне?! Руку, с винтовкой вытяну – подтянусь… Не дай Бог без винтовки – расстреляют ведь… Впереди – а точнее, за спиной – немчура, а там – своя позиция… а за ней – заградотряды: прав – не прав – всех кладут…
Подбитое плечо не спрятать. Сжимаюсь под пулями, дышу в голос и стон. Однако чую: не видят меня, дым мешает разглядеть, а может, я кротом так глубоко рою… И представляется мне, при всем том, что плечо всем выставляю, горбом волоку над собой, высоко-высоко…
А страха нет. Вот сейчас скомандовали бы – и поднялся бы! С одной рукой побёг бы опять в атаку. Лопатой рубился бы! Эх, Гришуха, Гришуха! Да за что?! Тычусь в здоровую руку и плачу, а слез нету, без слез плачу. Прощай, Гришуха!..
От ненависти и горя ясно все вокруг, четко. Повернусь к немцам – и губами ругательства и проклятья набираю. Шкуры! Крою: чернее и похабнее слов нет.
Очередь за очередью – и ближе, ближе! Я – в канаву! Топну в грязи, однако все глубже втискиваюсь. Ан стоп: прямо перед мордой пятерня. Нет, не моя – на той грязь обветрилась, совсем светлая ладошка. Где большой палец с указательным сходятся, вроде наколку различаю. Подвинулся, голову поудобнее повернул, складываю: «Сте-па…» Как есть, моя работа! Сам накалывал, не жить, коли вру!
Чую, сбоку этот… с наколкой. Ну не идет его фамилия на память, кто он?.. А ведь моя наколка! Как есть, потревожена память, ну кто он?! Ворочаюсь, тесно вдвоем, а куды денешься?! Очередь за очередью надо мной… Пялюсь на наколку – и ровно обушком меня по башке: да это же Степка Дувакин! В шестом классе за одной партой полгода дурака валяли! Дергаю за руку, а она ледяная…
Вечный покой тебе, Степа…
Все мы одногодки. В самый год смерти Ленина родители подгадали. Кому из нас семнадцать, кому – восемнадцать: эти, стало быть, поспели с днем рождения. А мы со Степкой так и подохнем семнадцатилетними. Шепчу: «Прощай, друг…»
Сам с нашего бруствера взгляд не свожу. За дымом пропадает, кривится. Прощай, Степа… Эх, гнить ему вместе со всеми. Сколько нас теперь на ничейке! Эх, Гришуха, Степа… – и не похоронить, не бросить землицы… В жиже плыву. Плечо бревном: толстое, разбухшее. Любой пуле открыт. И уже без сил. Заснуть бы, полежать… Загребаю грязь. Несу плечо, несу…
Барсук!.. Только он так свистит, самый что ни на есть разбойный свист. Бруствер – горбом. Шепчу: «Привет, родной». Эх, не взять ползком… Я винтовку вперед, сам на карачки – и на вал. Ефим за ворот меня, а за спиной, по грязи – очередь за очередью. Ан поздно, шкуры… И сил на брань нет.
Перевалился и не соображаю. Слепну – ну такая боль! Сколько чухался, да кто это скажет?! Дохожу, мычу что-то. Барсука все хлопаю по руке. А тут и прорвало: ну понос слов. Бормочу:
– Эко горе: солнце село – завтра новое взойдет.
И еще дурь разную. И впрямь, меня крепко стукнуло.
Барсук кровавыми ошметьями залеплен. Икает: глаза круглые, белые, вроде не в себе. Щеки запали, аж зубы за ними пересчитать можно. Слюна в губах черная, похоже, как кровит из нутра.
– Ранен, – спрашиваю, – хрен сопатый?
А сам свою руку не отпускаю, баюкаю.
Барсук ртом воздух хватает, а сказать не получается: ну заика заикой. А я улыбаюсь, это ж счастье: не ползти, без пуль и дышишь без натуги. А он и разродился, как закричит:
– Петра миной расшибло, вот и кровь! – и спрашивает: – Что с рукой, Миш?
Сам ремень с меня отстегнул, подсумки стряхивает, уговаривает не пугаться раны. Я лег на доски, молчу, все выжжено внутри – по голому мясу дыхаю.
– Не пугайся, Миш! – уговаривает Барсук.
Шепчу:
– Эх, не пугай сокола вороной. Прорвемся!
Плечо за грязью не углядишь. Не то рана там, не то ушиб, но кровь из-под грязи плывет, мокнет ватник. А что там, внутри, – не знаю.
– Ункова, Шнитникова, Малыгина еще до атаки, – говорю. – Гришуха до тебя прибег и сказал. Степку Дувакина нашел на ничейке: кончен.
Сам едва языком ворочаю. Такая сонливость! Но Барсуку улыбаюсь: уж так рад.
– Видел, – перебивает меня Барсук. – И Степуху, и как ребят в траншее, и как Гришуху свалили – тоже видел… И как тебя… Бежал ты, Миш, – не догнать. До самой траншеи добег. И гранату точно на бруствер положил. Наделал ты там делов…
Пули мерно долбят в деревянные стойки бойницы. В глазах – темень, искры, черные обручи. Поташнивает.
– …А Степка на нашей мине подорвался, – рассказывает Барсук. – Саперы в проходе не доглядели.
– Дай пить, – прошу.
Во рту сухо, горько. Сонливость – все отдам за сон. И ровно кто землю подо мной плавно покачивает. Я и сблевал.
Барсук матерится:
– Нет воды!
Ватник на мне расстегнул, грязь вытряхивает.
Траншея полуобвалена, в дыму. Раненые в поле воют. Над всем полем воют – громче всех выстрелов и взрывов. Да разве кричат? О боли крик, о помощи и жизни молят… Эх, добивают ребят! Всю школу, все классы, всех дружков – в мясо и кости. Эх, завоют матери по всему Солнечногорскому району!
Барсук не может успокоиться:
– Степку и Петра миной расшибло. Я сзади в десяти шагах бежал, ничего мне…
По выстрелам слышу: пусто по сторонам, нет ребят по линии. Вернулись, кому пофартило, а, считай, всех обошел фарт. Я, выходит, фартовый, да Ефим, ну и еще там кому повезло.
– Как огрызнулись! – говорю о немцах.
– А наши пушки, самолеты, танки?
– Да уж пушки, – говорю, – хотя бы этого добра было. Правду говорил Гришуха: все через пердячий пар и паром доказываем…
За Барсука цепляюсь. Шатко иду, нетвердо. Оступлюсь – и скулю. После каждого поворота узнаем, кого еще нет, кто пропал. Как есть, пустая траншея. Ковыляю, тащу винтовку, уж как боюсь расстаться с ней. Выйти живым – и загреметь в трибунал. Уж не отпущу родимую. Боли особой нет, только ровно кто силу из меня вытряс. Ступить, пошевелить рукой – сразу темнота надвигается. Здоровой рукой держу подшибленную, пособляю: висит, будто не моя. Задача… А ячеек сиротских! Теперь видим: из десяти – девять. Мешки, противогазы, котелки, плащ-палатки, а пацанов нет. А то: или настил, или обшивка в крови или внутренностях. Стало быть, достали… Только башкой верчу: здесь Левашев сидел, здесь – Плохотин, Красноухов, Царев, Пивоваров, Скоробулатов… Тут все, что осталось… если осталось…
Вечный покой вам, ребята!..
Траншея местами стерта снарядами, Настил попорчен, а то и вовсе снесен. Оступаюсь: дно рыхлое – тестом, скользкое. Переполз завал – и дохожу. Плечо – гирей. Барсук мою самозарядку принял. Эх, воды бы, сразу задвигался бы.
Облака солнцем светятся. Летят плавно, осанисто. Грохот по земле, гарь пороховая, а за ними это небо. Раздольное небо, светлое. Нет сил, сижу и смотрю… А в поле ребят добивают!
Боль незаметно набрала силу. Так бы и выдрал из плеча.
Барсук на винтовку лапы положил, моя – за плечом. Сидит, цигарку налаживает. На щетине – грязный пот, кровь ржавыми пятнами, и, похоже, плачет, и тоже без слез. Почти без слез. Ну нажрались нынче, по самую завязку, кони вороные…
– …А Унков? – выспрашивает Лотарев.
– По всей линии прошли, сержанты убиты, – докладывает Барсук. – От взвода, кроме нас, пока четыре бойца в наличии. – Помолчал и добавил: – Больше не вернутся, командир. Вон как бреют.
Лотарев вытирает шею подшлемником. Телогрейка нараспашку. Под ней все темное от воды. Шея бурая, жилистая. Бурчит:
– Не каркай, и без того тошно.
Я притулился у входа в дзот. Кружит слабость. Самому боязно: а как сознание потеряю и не очнусь? Не даю себе задремать. Глазами хлопаю. Вникнуть в слова стараюсь, кони вороные…
– А вы как вернулись? – спрашиваю ротного.
– Как и все – раком! Задницей светил, а видишь, не попали.
– Степке Дувакину ноги оторвало, – говорю. – Гриша Аристархов убит. – И всех перечислять, долгий счет. Барсук свои поправки делает.
– Мишень что надо, – лыбится Барсук на командирский зад.
Мы тоже улыбаемся.
– …Где санитары? – пытает в телефонную трубку ротный. – Отсиживаются, герои!.. Ты мне пришли кого-нибудь, а это не моя забота! Найди! Да нет у меня «карандашей», нет!.. Как где? В поле! И раненые там! – Ротный зажимает трубку и матерится, погодя зло, на крик объясняет в трубку: – Да немцы же всех выбивают на ничейной! Ты что, оглох?! Ну найди санитара, загнется парень!..
А потом, видать, Погожев вызвал. Лотарев торопится, докладывает:
– Участок оголен… Я не паникую, товарищ майор. От роты пока – пятнадцать бойцов. Так точно, ждем контратаку, но вряд ли сунутся, упустили момент… Слушаюсь, не терять бдительности. Оружие собрать? Да его нет, товарищ майор. Что не на нейтральной – переломано, разбито… Раненые? Возможно, по ночи двое-трое и выползут, но сомневаюсь. Они же на выбор бьют… Есть приготовить гранаты и драться до последнего!
Ротный сует трубку в телефонной ящик.
– Ну мудрецы! Ну химики! – И приказывает Барсуку: – Принимай взвод! Садитесь по двое напротив ходов через минное поле. Все наличные гранаты под руку. Быстро пробеги по всем ячейкам, нашарь гранаты. И начеку! Ни шагу назад! Попрут в контратаку – прижать! Выполняй!
Сам подхватывает винтовку – и к бойнице.
Знать не знаю, а не сомневаюсь: снайпер это меня, тот пиздрик, его работа. Все ведь из «шмайссеров» нас охаживают, только он мог из винтовки одиночным – на то и снайпер.
А Барсук ровно угадал.
– Я ему, Миш, фасон испорчу. Не жить, коли не так. Сегодня же к вечеру и срежу. – И похлопывает по пилотке. – Не сомневайся, Миш, достану.
Шепчу:
– На пилоточку его, Миш.
Лотарев поворачивается к нам.
– Выполняй, Барсуков! Не тушуйся! Фронтом не пойдут: мины. А в проходах удержите. Сколько их у вас?
– Два, – говорю.
– Действуй, Барсуков!
Ефим сует мне кисет:
– На память…
И зарысил, хрен сопатый.
«Максим» без щитка, голый ствол. У ручек – Генка Самошников. В глубине дзота, самой темноте – Кукарин: кашлем о себе подает знать.
Лотарев прижался боком к бойнице, рукавом вытирает винтовку. Сам без пилотки. Волосы слиплись, в глине. Высматривает поле. Лоб морщит… «Нет у тебя живой воды, – думаю. – Лежат ребята…»
Навесишко хлипкий, бревна корявые, тонкие, с потолка – душ. Свет в щелях яркий. Как есть, полный день…
Ротный набрасывает на плечи плащ-палатку, бубнит:
– Тут твой дружок всех переполошил. Всем наличным огнем тебя прикрывали, Гудков…
Значит, Барсук постарался.
– Мы их на совесть пошерстили, Миша, – говорит Генка. – Аж «максимка» запарил.
Шучу:
– Так это ты, хрен сопатый, меня заставил рылом пахать…
Ребята смеются.
У телефонного ящика – ракетница, котелки, мешок, лопатки. На полу – горка негодных токаревских самозарядок. Тут же – смятый термос, и ватник в бурой засохшей крови. По бокам ящики. В сортирной нише – трупы. Одни подошвы вижу. Не спрашиваю кто, как пить, из приятелей-дружков, других здесь нет.