355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Стужа » Текст книги (страница 14)
Стужа
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:47

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Юрий Власов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

– Подшлемники выдали, а касок нет, – говорю я.

– Каски тоже подвезут, – говорит Унков.

Левка Шляпников, ровно моль, белобрысый. Глаза голубые, сам сухонький. Что это взбрело Седову его на пулемет? «Максим» – ведь не только стрелять, горбатить сколько! У Левки пилотка с подшлемником до самых бровей, телогрейка коробом, в штаны еще одного Левку можно засунуть. Помню, его в первом классе дразнили: «Скелет – восемь лет, голова на палке, жопа на каталке!» С того времени Левка не раздобрел, а тут «максим»…

– До завтра больше никакой жратвы. – Унков термос прикрыл, отодвинул. – Политрук тяжело ранен, скорее всего насмерть. От Погожева приказ: комсоставу переобмундироваться в красноармейское.

– Снайперы, мать их в корень, – шепчет Пашков.

– Интересно, у немцев офицеры тоже в солдатское переобмундированы? – спрашивает Малыгин.

– У них солдаты одеты как офицеры, – говорит Левка. – Что, не видел?

– А он в Москву тогда, в ноябре, дралу дал, – объясняет Колька Брагин. – Из Москвы не разглядишь.

– А можно и наоборот, – говорит Малыгин, – всех переобмундировать в командирское: шинели да ремни. И не будет у снайперов выбора.

Жуем, молчим. На всякий случай куревом запасаемся. Махорка тут же, в бочонке. Отличная махорка. За такую в тылу – любые продукты. А здесь бери сколько хошь, чтоб не так горько было подыхать.

– Противотанковые ружья обещали, – говорит Унков. – По три на батальон. Расчеты отберут, в тылу научат стрелять. Курить можно, но без дыма. Немцы на то место мины могут кинуть.

– Обещанного три года ждут, – ворчит Малыгин. Это он о противотанковых ружьях. Малыгин-то вообще парень хамоватый, а уж как хлебнет, всегда бузит. Батя у него такой же: выпьет – и пошел бузить…

– Туда, по траншее – это на Угру, – разъясняет Унков. – Малыгин, Васильев, Брагин, получить бутылки с горючкой и разнести ребятам. Другим тоже жевать охота. Валяй первым, Малыга! Всем – на места!

Сижу у себя, ровно не ел. Вместо брюха – дыра. Хотя бы самый крохотный кусочек сала. Отчаяние такое! Что же это?..

Журчит вода, захлестывает на слабинке настил. Ветерок доносит немецкую речь, плеск. Воду вычерпывают, что ли? Близко возятся.

Выстрел – и снова затишье. Глаза слипаются…

Отвечаю:

– Патронов впрок, и винтовка исправна, командир.

Стою на полусогнутых. Лотареву-то нипочем: бруствер выше макушки. На настиле стоит, а все едино не достает. Кныш и есть.

Спрашиваю:

– Против нас – эсэсовцы?

– Восемьсот пятнадцатая пехотная дивизия, – говорит. – В ближний бой не сунутся. В ротах у них по семьдесят человек. Полк, что мы сменили, морду этим набил… Зачем выставил бутылки?

– Куда их, – говорю, – вода кругом?

– Спрячь!

А сам заглядывает в бойницу. Сопит, желваками играет. А сколько не пяль глаза, только и увидишь: валик, мертвецы, воронки…

Командира в нем нынче не то что немцам, своим не признать. Ватник старый, в дырьях. Пилотка в грубой штопке, по голове блином разъехалась.

– Спрячь бутылки, Гудков. Сколько повторять? Сгореть хочешь?

– Прячу. Отчего не спрятать? А только хорошо, не сгодились бы…

Натянул до самых ушей пилотку, подшлемник снизу. Может, ночь и не такая стылая, но ведь не походишь, не согреешься. За ракетами звезд не видать. От каждой кочки – тени. В воронках черно. В лужах – шары огненные. А наверху – трассирующие пули: то зеленые, то красные, то жгуче-синие… и без конца. Ровно пчелы. И свет ракетный то гаснет, то занимается…

Сенька Путимцев наставляет:

– Часовым быть тебе, Миш. Не спать, не садиться! Все время вести наблюдение. По всему подозрительному не медля стрелять!

– А ракетница? – спрашиваю. – Я ж часовой, как увижу?

– Петьке Чирикову досталась. Больше нет.

– Не хватит света, Сень.

– А я что, рожу? Не дали. Ты вот зорче смотри.

И ушел, пригибаясь. Тоже мне, взводный. Такой же пацан, как и я. Только у меня пустые петлицы, а у него на каждой по два тряпичных треугольника: сержант. Положен на взвод младший лейтенант или даже лейтенант, а нет их, выбили. Комбата нет, политрука… А еще суток не воевали. Расклад…

Земля – в крупинках льда. Доски заиндевели, скользкие. Плащ-палатка гремит. Да что плащ-палатка – сам не разогнусь. Ноги мокрые, все время мокрые. Ветер засквозит – ну такое чувство: утробу выморозит.

Не знаю, сколь в бойницу гляжу, сколь о жизни думаю: нет конца ночи, голоду и стуже. Как есть, обмираю. Все жалею, надо было с Леньки взять гимнастерку и рубашку. Постирал бы, подсушил – все обогрев. После о капитане Старчаке размышляю: кто он? Как какой-то капитан мог Москву спасти? Я-то уж видел, своими глазами видел, как немцы перли. Такие горлохваты. За Химки разведывательный батальон проскочил: одни бронетранспортеры и мотоциклисты. Ну рукой подать до метро «Сокол». А тут Старчак?..

О танках взялся думать. Пропускай – и коли бутылку о жалюзи, там моторная часть. Вспоминаю того старшего лейтенанта – наставлял не бояться танки: где клешню-то потерял?..

Я за голову руками, сам не свой! А на ничейке два-три взрыва – и вдруг прозрачное пламя, ровно зарница! А грохот, свист, треск – будто земля сдвинулась! Давлю голову руками: не слышу!! Ноги сами подогнулись. Сверху по ячейке земля! Нога с доски соскользнула – вода! Барахло с ящика тоже в воду. Бутылка с горючкой вдребезги. По обшивке – треск…

И уж ни одного разрыва. Да что это?! Качаюсь на корточках, память как отшибло.

Сел на ящик, лицо ладошками обтер. На бровях – роса, на щеках – роса, на ресницах – роса. Горбыль, ящики, цинки и я сам – в щепе, брызгах, грязи. Подняться к бойнице нет сил. В ногах слабость, ровно после горячки али с перепоя. Опять артиллерийский налет!.. В самый раз для согрева и укрепления нервов.

Сижу. На ночь глаза пялю. Погодя винтовку осмотрел. Бойницу штыком от грязи освободил. Приладился – и выстрелил, а гильза не вылетает. Что там?! Затвор у СВТ не разбирается. Я – за гранаты: выложил. Хоть чем-то оборониться. Запалы вставить секундное дело. Заглядываю в бойницу, примериваюсь, далеко ли гранату докину в случае заварушки. Руки трясутся. Какой я боец и часовой без винтовки?

Ракеты жирные, медленные.

И не знаю, сколько стою.

Болтаюсь из стороны в сторону, придремываю. Воняет от меня керосином. В ботинках вода хлюпает, купнулся в ледяной, ядрена капуста! Чувствую, приткнусь сейчас где попало и засну. А нельзя – ребят предам. Я лопатку в землю вогнал. Засну и, как есть, мордой в черенок ткнусь. Сразу прочухаюсь… Не долго, однако, мыкался. Сенька обрадовал: велел сказать Лещеву, что я больше не часовой, что могу, коли получится, вздремнуть.

«Дай, – думаю, – закурю». Скрутил цигарку, наслюнявил: всё чин чином. Встал на колени. Отсвета от спички не углядишь. Полкоробка извел, одна все же вспыхнула. Сколько ни затягиваюсь – не тлеет газета. Мокрый я – ни сухой нитки, отчего ей гореть, лярве! Сам все о зажигалке мечтаю, пропаду без нее.

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Самый близкий труп – метрах в пятнадцати за бруствером. Наш… в атаку спешил. Правая рука – на груди, в маскхалате запуталась. Маскхалат и рука пулями в лохмотья исклевана, а голова невредима. Лоб высокий, чистый, с волос – сосульки бахромой. В глазных впадинах – снежок… Все время шепчу ему:

– Не обижайся, друг. Настанет час, честь честью похоронят…

Эх, парень, парень… Рядом – коротышка. Голова – под снегом. Ниже, пояса туловища вообще нет. И кто он, наш иди немец, по жетону определят: как есть, голый. Кожа на спине – желтая, в черных подтеках, видать, осколками порвана…

Дальше, на боку, – немец, пожалуй, под меня ростом. Мужик из ладных. Колени поджал, руки у груди. Черный подшлемник до бровей. Каска белая, неприметная, ремешком на подбородке затянута. В обшлаге шинели – полоска бумаги. Аккуратно все на нем…

Как наш – не обознаешься, обязательно в обмотках или валенках. Лежат кто в шинели, кто в ватнике, кто просто в гимнастерке… Шибко завидую я валенкам, хоть и не постоишь в них сейчас: вода.

В борозде напротив Гришухиной ячейки – немецкий офицер. Совсем пулями нетронутый. Руки вперед вывел, как есть, лицо прикрывал. По шинели – ледок и снежная крупа. Без каски. Волосы ежиком. Ледок их сплавил. Седые-седые. Наелся ржевско-смоленской грязи…

И куда ни глянешь – в снежной мокрети, ледке, глине и аккуратные, в обмундировании, и в тряпье, и заголя… трупы, трупы…

Свихнешься – ну целый день перед глазами. И с каждым часом, глядишь, новый лезет из снега. А коли артналет – наколечит их, наново накидает. Очень действует это. И водяная пыль трупной гнилью напитана. Мутит, одним словом…

Холод на свой манер мысли поворачивает. Не сбрезговал бы, взял там одежу. Она им ни к чему, а я пропадаю, застыл. Отполоскал бы, подсушил – и на обогрев себе. Ну совсем неживой. И ежели двигался бы, а то сутки напролет без движения, крючком… Выскребываю отводы под бруствером – лишь бы согреться. Ручка тесака юлит, не слушается. Вода растекается по стене: желтоватая из-за глины. Скребу мерзлоту, скребу, должно собраться тепло под барахлом. Лютая зима была. Земля промерзла глубоко. Хрустит, падла, а не поддается.

Смрадно задувает ветерок. Прижимаюсь к стене, ветерок обходит, не так зябко. Резко, звеняще подрезают воздух автоматные очереди. Воды – залейся, а не похлебаешь: из-под трупов и нашего навоза. Ни разу толком не напился, ядрена капуста! Аж язык сохнет…

По стенам – беловатая подвальная слизь: тоже к теплу. Все к теплу: и туман, и плесень – тепла вот нет только.

Начальство – у стены, против моей ячейки. Головами на пули крутит, лбы морщит. Настил под ними осел, вода полощется, хошь ноги поджимай. Они, правда, в сапогах. Лица невеселые, в грязной щетине. Под глазами – мешки. И старшина при них. Мужик он, видать, хваткий и тертый, так и пружинит.

Спрашиваю:

– Что это за ночные взрывы, товарищ майор?

Погожев в шинельке под ремнями, на груди бинокль, кубаночка лихо заломлена. Смотрит на комбата, недобро смотрит. Глаза светлые, круглые, бесстыжие, однако запавшие. Не до баб ему – это точно.

Седов объясняет:

– Часть минного поля сдетонировала на шальной снаряд.

Ватничек на нем замасленный, шапчонка куцая, не первого срока. Однако петлицы кубарями наружу.

Говорю:

– Поостереглись бы, товарищи командиры, за петлицами тут особый надзор.

– У меня несколько бойниц под огнем, – докладывает Лотарев. – Насквозь шьют, сволочи! Снайпер тут у них… Один или несколько – не поймешь.

У Лотарева лицо невеселое; как застыло в одном выражении, так и не меняется. С Солнечногорска это у него, как в армейское обрядили и на взвод поставили. Из техников он, по электричеству. А нынче наш ротный. Глядишь, войну и генералом кончит, тем более член Партии.

– Пересрали вы все тут. – Погожев меня из ячейки выставил – и к бойнице: долго смотрел. После повернулся к Седову: – Научу батальоном командовать! Силантьева в трибунал.

Ноздри от гнева широкие, дышит шумно. Крепко от него потом разит. И повел за собой командиров. Горбятся – как есть, в один рост с Лотаревым. Все правильно, так сохранней. Уходят – и скороговорка Седова:

– Какая здесь может быть линия боевого охранения, где?

Старшина задержался, сует мне газетку для курева. У меня аж слезы. Ах ты, Софроныч!..

Они уже за Гришуху ушли, а все Седова бас порыкивает, не отговорится никак комбат.

Лейтенант Силантьев – командир соседней роты, физкультуру преподавал в школе, отличный мужик…

Сучок ощупываю. Спасибо тебе, родной, жизнь спас. Глажу его. Жить останусь – век помнить буду… Жду, совсем уйдут – тогда и курну. Ну, Софроныч!

По всей траншее капель. Под настилом вода – тухлая, загаженная, влажное обмундирование не согревает. Свитер бы, как у Погожева. У него под гимнастеркой – свитер, серый ворот на стоечку гимнастерки завернут. Ему можно быть чистеньким. Вон, подворотничок, белее не бывает. Ему можно – за ним Севка Басов приглядывает. Его Погожев себе в ординарцы определил. Севка ему еду таскает, греет, бутерброды мажет, обмундирование стирает, чистит, в общем, следит…

Винтовка теперь в порядке. Гильзу высадил. Без каприза стрельба, знай нажимай… Водой бы только не заливало. С ней грязь ползет. Чего только нет: осколки, щепа, ветошь, гильзы – все тестом выдавливается через колья, горбыль, шлепается в воду на настил.

Над бруствером – комары-толкунцы. Эти ничего не боятся. Пули, а они пляшут… Раза три-четыре прошелестели снаряды. Легли в тылу… Сон морит, зеваю… Нас заливает, а немцев в низине и подавно, не до стрельбы: воду за бруствер выплескивают, долбят. Ага, жабы, не по нутру!

Братва патронов не жалеет. Я тоже, как всплеск – весь магазин туда. Не им же только нас в нужде ловить. Пусть тоже на карачках…

Раз стоит Россия – стало быть, мы всегда побеждали. А как же иначе? Раз мы, целый народ, существуем – стало быть, побеждали прежде, во всех войнах брали верх. Иначе нас не было бы. Вот так, как Леньку, Семена, Виктора… Всех извели бы.

Подранили у немцев кого, или приказ – одним словом, враз прекратили работы. Поле раскинулось себе под туманом – и никакого движения. Тоскливо. Смотрел, смотрел. Приклад к плечу, пальцем на спусковой крючок – молчит самозарядка!

Что там внутри? К затвору не подступишься… Я снова в бега, тороплюсь за шомполом к взводному. Стараюсь не шуметь. Настил скользкий, узкий. От земляков отбоя нет, рады живой душе. Каждый за плащ-палатку дергает. Обросли, но не щетиной, а как я – пухом. И все рожи в грязной коросте, на чертей походим. Унков за штанину поймал, щерится:

– Яйца не отшибло? Ну а остальное – не беда, прирастет, Миша.

На цигарке огонек еле слышно потрескивает. И газеты, и махорка у нас на самом сухом месте: под барахлом на груди. Я еще сухой обрывок от Ершова получил: целое богатство. Смолим вовсю, главное – дым раздувать, чтоб в бинокль не углядели.

Морда у Барсука осунулась – ну щучья и щучья, шутит:

– А у тебя теплее, чем на дворе. – Кряхтит, усаживаясь. Подмигивает. – Зубы чистил, красноармеец?

Голодно, холодно, на сон клонит, а от махорки пьяно. Спрашиваю:

– Выживем?

Барсук бубнит:

– Родители бранят не за то, что играю, а за то, что проигрываю… Отыграюсь. Выследил снайпера, не уйдет, бинокль бы…

У Барсука лицо грязью натерто, в бойнице не различишь, и без плащ-палатки, в одном ватнике. Подсумки на бока сдвинуты. Ну чушка чушкой, зато сохранней.

Говорю:

– По роте девятнадцать самозарядок отказало.

– Знаешь, отчего начальство в бегах? – сипит Барсук. – Ночью немцы утащили Генку Колгуева… Ну рябой такой, как жердь длинный. В Дедёшино, за магазином, их дом… кирпичный.

Кусаю ватник, тужусь на кашель втихую. А как закашляешься в голос – так в это место из станкача, и долго еще после лупят. А кашель – спасу нет. Гляди, и мины кинут. Откуда у них столько мин? Как доставляют по грязи?..

Барсук – к себе, а я про довоенную жизнь думаю. Это ж какое счастье – жизнь! После не хочу, а представляю себя то убитым (вот как те, на ничейке), то пленным, как Генка, то без руки, как тот старший лейтенант… Без руки – да я сейчас согласен: пусть отшибают, зато жив буду. В плен? Нет, пусть лучше прибьют…

Сознаю, хорошо сознаю: не выбраться нам из этого коробка. Пули валят, минами расшибают, без жратвы и пойла, неживые от холода, сна нет, мокрые… Вот вши… Пока нет, на том спасибо…

И желто, затяжно круги в башке – взрывы! Сознаю их, а воля вроде отключилась: немой, без движения, во рту от слюны кисло-кисло… И уже вплотную к траншее клуб дыма! Ну такой быстрый и прозрачный, а поверху чуть сероватый. А рядышком другой. Напористо пыхнул. И уж грязь фонтаном. Шлепки, треск, визг – куда ближе! Лицо руками прикрываю. Водой захлебываюсь. И вода не ледяная, а горячая-горячая…

Разрывы вширь пошли и вроде пореже.

Не до приборки. Сижу, сижу, вроде лишился чувствительности – ну истукан. Не могу надышаться. Воздух трупный, а по мне сладкий. На всю грудь беру.

И первая мысль: курнуть!

Достаю из кармана железную коробку от зубного порошка «Иридонт», там спички, табачок. Газету нашариваю. Руки трясутся. Щупаю себя, удивляюсь. Мерзну, а по телу горячий, как собака.

Курнуть бы!

Кручу цигарку, а табачок мимо, никак не слажу. Однако насыпал, прижег. Хрен с ним, дымом! Губами сосу – не оторвать. От махры в себя прихожу. На голодную утробу ровно водка… Колотун уймется, и приберусь. Еще посижу, авось фронт не треснет.

Уже третий обстрел с рассвета: минометы, чтоб им! Сижу, а сам истукан истуканом: ну прямо в меня шарашили.

Барсук хрипит:

– Принимай!

Димка Жалов!

У Димки рукав ватника ножом отхвачен. Рука по плечо в бинтах. Кровью отходит. И без сознания: челюсть отпала – слюна, кровь…

Ефим хрипит:

– Принимай, Мишка! Какого х… ждешь?!

Я – лопату за пояс. Лопату на случай немецкой атаки изготовил. Концы плащ-палатки перехватил, за другие Пашков тянет – как он подошел, и не скажу.

Барсук в ячейку втиснулся и блевать. Рьмит, матерится:

– Скорее, мать вашу!

И поволокли с Пашковым. Где по колено в воде, где через завал, а где и волоком по доскам.

Шляпников на ручках «максима» повис. В гильзах купается. А куда бьет? Пусто в поле.

– Димка! – зову. – Димка, держись!

Взводный навстречу, лицо черное. Орет, чтоб к отражению атаки приготовились. Раненых после унесут.

Я кричу:

– Не бросим Димку! Это ты своих после неси!

По ячейкам кто на корачках кричит, кто стреляет, кто стоит и плачет. Лица не свои, в крови, поту, слезах… Бутсы красноармейские из воды: готов, еще одни, еще… Кто они?.. Грязь с бруствера брызжет, шипит. Осколки по самой земле бреют. Кафтанова признал: глаз вытек. Кажись, наповал…

Сенька Путимцев трясет за плечо: мол, живой?

– Живой, – силюсь улыбнуться, да губы ровно не мои.

А Сенька нахлопывает меня, девка я, что ли?

– Ты лучше бы водки добыл, – шепчу. – Не видишь – доходим.

Губы, как не мои. Здоровенные, выперли, не чувствую боли, а шарахнуло по роже – отплевываться не поспеваю, одна кровь.

Сижу на ящике и рукавом рожу обтираю. Все понять тужусь, чем это меня. Сеньки уже нет, побёг по ячейкам. Как же, взводный: что не так – под трибунал, как Силантьева… А Пашков? Вроде вместе возвращались…

Истуканом стою. Артналет опять трупы перекидал… Что это немцы нас все пробуют? Может, – проведали от Генки, что мы не бойцы, а так… на затычку.

Ноги ровно протезы не чувствую. Пальцами в ботинках шевелю, а тепла нет.

Сенька возвращается от Барсука, орет на ухо:

– Завал пробили! Пустили воду!

Всем туго, а Сеньке от взводных забот еще тужее – ну в кулачок стянулось личико. Лет-то ему семнадцать… В одном классе учились. Дразнили Косым.

– Крепи траншею! – кричит, глаза выпучил, не видел я его таким.

– Отстань, Косой, – говорю. – Дай продышаться. – И на стену плечом налегаю. Ну душу из меня вынули.

Плывут тряпки, желтая пена, щепа.

Нет больше Димки Жалова. Не донесли.

– Да что ж мы, хуже других?! – кричит Сенька. – Другие ведь стояли, а мы, выходит, из говна?! – Махнул рукой и пошел ровно подшибленный, все больше боком.

А Огарев ушел – ребята снова ко мне. Поодиночке уже не можем, до точки дошли. Слышу пули, рикошет, вроде стоны. И вижу все, а сплю! С открытыми глазами сплю, и сны ведь вижу. Не пошли в атаку фрицы, а трепанули крепко. Это и в своих летучих снах помню и радуюсь.

Барахло мокрое, липнет, не согревает. Скрючился в дрожи. Спина, плечи немеют. Сколько ж можно быть согнутым? Сколько еще дней, ночей?..

Губы обветрились, кровят. Все время сосу их. Пухнут, толстые…

Как же в эту полоску ничейной ухитрились мины засунуть? Да тут каждый метр простреливается! Правда, Седов сказал, что мины лежат участками, сплошного поля нет. Мины-то чьи?.. И ежели мины – как в атаку бежали?

Шепчу, учили распевать в Солнечногорске:

– «…И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…»

Огненные трассы из тумана: прирастут к земле, брустверу – и в стороны. Земля не оттаяла – гудит. Из луж – белые брызги! И ракеты пышными шарами. Сиянье от них смутное, радужное. И такие сытые, ленивые! Будто вязнут в тумане…

Барсук сипит:

– Поклонешься и кошке в ножки… Черных убит, Славка из Алабушева тоже, Назаров ранен, ногу в траншее перебило – как угораздило?

– Толю Кафтанова наповал, – говорю. – Харчевников, Толстов ранены.

Гришуха бормочет, не открывая глаз:

– Еще десяток дней, и воевать некому.

Отныне мы постоянно вместе. Разве ж здесь можно порознь?..

Теперь с проверкой долго никого. Взводный не в счет. Да хотел я этого Косого!..

Гришуха крутит самозарядку.

– Наградили механизмом. Патронами давится. А шомпол один на взвод. Этим шомполом жопу конструктору прочистить бы!

– С нашим удовольствием, – сипит Барсук.

– А за все остальное, без жратвы, касок, винтовок, ракетниц, противотанковых ружей, противотанковых гранат, теплой одежи, настоящих командиров… кому жопу начистить? – спрашивает Гришуха.

– На эти жопы целой армии не хватит, – цедит сквозь зубы Барсук. – Тут надо мастерить один всесоюзный шомпол.

Говорю:

– Ваську Горшенина подранили, его самозарядку мне на замен.

Барсук сипит:

– Васька сам себя подстрелил, курвой буду, коли вру!

Гришуха скребет себя под ватником и громко рыгает.

Над ничейкой свет тусклый. Не пробивает туман. Вплотную могут подлезть и не заметишь. Наготове надо быть. Винтовка – в бойнице. То в туман глаза пялю, то на ребят кошусь. Тепло на душе. Да разве ж можно одному?

Барсук свое гнет:

– Помните, немцы в ноябре прижали? Помните, железнодорожники первыми драпанули? Склад бросили: сахар, крупа, сухари… Горшенины разнюхали – и все к себе, а назавтра торговать. Помните, наши изголодались, хватали, не спрашивая. Кому роптать – мужики на фронте, а с нас спрос… Деньгу драла, купчиха!

– Ее бы тоже шомполом, – задумчиво говорит Гришуха и уточняет: – В оба места.

– И мало бы, – подает голос Пашков. – И подвигает к ячейке ящик. – Я Прасковью знаю… Ребята, я к вам насовсем. Пусть высшая мера без суда, на месте, а воевать один не буду.

– Да шомпол маловат для Прасковьи, – не унимается Гришуха. – Ее бы, барыгу, артиллерийским банником! На ком наживалась? Эх…

– Пудов семь в Горшенихе будет, – соглашается Барсук.

Ребята затихают, сбиваются в кучу и накрываются общей плащ-палаткой. Это плащ-палатка Славки из Алабушева, так сказать, сверхкомплектная, для коллективного накрывания. Крови на ней нет, а покойницкая. Я сверху стою, вроде дежурный.

– Так ты вот слушай, Гришуха, – сипит Барсук, голос палаткой приза душенный. – Она все непроданные продукты – в землю! Пусть пристрелит снайпер, коли вру. Из сорока – двадцать четыре мешка сгноила! А мы-то с недоеда доходили! Чуешь, какой расклад, Миша?

– Мой батя их за людей не считал, – отвечаю.

– В армию провожали, – рассказывает Барсук, – Васька по пьянке сеструхе сболтнул. А сам Васька – харя щекастая. Да такую на карточки не нажрешь! Помнишь следствие, когда железнодорожники вернулись?… Горшенины: «Все, что случайно подобрали, роздали людям, оккупантам не досталось». У железнодорожников начпрода и коменданта расстреляли. Зато Горшенины у Частухиных корову прикупили, боровка завели. Род их весь поганый! Они Васькин самострел еще дома обмозговали.

– Слышь, Миш, – подает голос Пашков. – Сейчас ты подежуришь…

– После я, – говорит Гришуха.

– А там я или Гришуха. И так до светла.

Разве ж это дежурство? Винтовка – в бойнице. Погляжу – и к ребятам. Прижмусь – и уж до того уютно, мирно. Разве здесь выжить одному? И уж всех-то сразу не утащат, пусть попробуют. Это точно: никто нас теперь не расставит поодиночке. Это уж хрен!

Гришуха затягивается и, поплевывая, бормочет:

– Нет у нас подушки, нет и одеяла: жмемся мы друг к дружке, чтоб теплее стало…

Надо же, без землянок наш участок, а должны быть: ну согреться, поспать. Разбили землянки, сам видел, а строить наново команды не дают. Стало быть, у командиров свои планы, да только нам от этого не теплее.

– Чудно, – рассуждает Барсук. – Ранят – и лечат. А на кой? Ведь опять на передок. Ты только прикинь, Миш: лечат, чтобы убить. Выходит, убивать можно только здорового…

Мы уже привыкли: все слова до единого лишь шепотом, а то и одними губами. И ходим – горбатимся, как есть, на полусогнутых.

ДЕНЬ ПЯТЫЙ

Повезло с ботинками, свободнее не бывает. Нога не своя от холода. И день никудышный, без солнца. Где уж согреться?..

Немец опять листовок набросал. Низко прошел, на бреющем, аж рожу летчика углядел. И вот же беда – все сразу намокли. Сперва белыми лоскутами по полю – и тут же стемнели, будешь искать – и не найдешь. Эх, не сгодятся на курево…

Ишь, расползлась, тварь, и не расправишь. Дрянь бумага. Пробую читать, интересно все же. Типографская краска бледная, едва слова угадываю.

«Товарищ! Ты знаешь, что скоро ты опять должен идти в наступление. И в этот раз оно будет безрезультатно. До сих пор тебе сопутствовало счастье, но в один прекрасный день оно изменит тебе.

Запомни при следующем наступлении: в благоприятный момент подымай обе руки вверх. Если возможно, маши белым платком.

Тогда в тебя стрелять не будут.

Сдавайся в плен!

Следуй примеру многих твоих товарищей и спасай свою жизнь.

Твои командиры еще спасутся – но тебе придется погибать!

Спасай себя заблаговременно!

Кто добровольно перебежит к немецким войскам, немедленно эвакуируется по собственному желанию самолетом в безопасный тыл, где он сможет заниматься своей профессией или же, по желанию, сотрудничать с германскими властями.

Германское Главное Командование» [3]3
  Текст листовки подлинный. – Примеч. автора.


[Закрыть]
.

А сбоку, на полях, кружок с наш медный алтын: германский орел в лапах держит свастику, тоже заключенную в черный круг. И там же крупными буквами набрано: «ПРОПУСК».

Скатываю листовку в комок и выстреливаю пальцами за бруствер. Пожрать бы…

Видать, за шоссе драка – такой грохот за Угрой. Это за спиной, правее. Там шоссе от Москвы через Малоярославец, Медынь, Юхнов на Рославль. По нему нам все подают…

С настила не слезаю, топко. Помаленьку грязь щеткой разгребаю. Ищу гранаты. Вчера все раскидало. На любой звук настораживаюсь, не минометы ли… Смертельно бьют, главное – мины в траншею ложатся. Пули – те поверху: присел – и нет беды, хошь в карты играй. А мина сверху, прямо на тебя…

Бутылки не разбились. Сцеживаю воду из цинки, позвякивают патроны. Ветерок – к немцам, трупами не дышишь. Зато от самого… Барахло киснет, как есть, припревает. Запах как от скотного двора.

Пашков к себе ушел: цинку с патронами принесть. Гришуха внизу, на ящике, глаза зажмурил, не шевелится.

Барсук обмотки перематывает, сипит:

– Смена через семь дней.

– Не трепись, – говорю, – лучше скажи, правда во втором взводе устанавливают ротные минометы?

Ефим плечами пожал – и к бойнице, снайпера выслеживать. О другом ни о чем не думает.

Тучи над самой землей, плотные, черные. Плохо глядеть, режет глаза от высматривания.

Барсук шепчет:

– Меняет бойницы. Травленый. Ночью из этой ни одного выстрела.

Говорю:

– Может, у него понос, не до стрельбы.

Эх, напиться бы! От пуза напиться. Да-а, воды вокруг – залейся… Под бруствером сплошная муть и грязь, смотреть тошно.

– Пусть у них матери плачут и рвут волосы, – бормочет Барсук. – Я ему за Леньку продырявлю кумпол, не жить мне, коли упущу.

Мы на самом бойком месте. Справа, километрах в семидесяти, Вязьма. Она под немцами. Здесь фронт в наш тыл пузырем вдавливается. Я думаю, километров на сто с лишним, аж до самого Ржева. За немецкими траншеями – Смоленск. Не сразу, не здесь, само собой. До него километров двести. И до Москвы, пожалуй, все двести…

Для немцев плацдарм выгодный, вцепились. Нашим же соблазн их придушить. А Вязьма как раз в середке горловины. Вот и не затихают бои. Мы здесь на самом намозоленном участке. Живая сила перемалывается быстро, особливо если такая, как мы – на затычку.

– Хорош карабин у старшины, – сипит Барсук. – Ну, дай курнуть, чего жмешь?

Дым пьянит. Курну, а внутри что-то и отпустит. Тут махра все заменяет: и жратву, и тепло, и отдых… и надежду.

– Хороша Маша, да не наша, – вздыхает Барсук. Это он о бинокле Погожева. – Дай курнуть, Миш.

Я ему чинарик в зубы:

– На, не клянчи, хрен сопатый!

С бумагой теперь туго: от газеты, почитай, лоскуток.

Каждая цигарка на учете… Кажется мне, не жил я, не было другой жизни: вот все время толкусь у бруствера и обмираю на пули, осколки, ночь… За день и ночь десятки раз расстаюсь с жизнью. Как сердце и голова не лопнули, как вообще жив, ведь здесь жить нельзя!

В плащ-палатки закутались, друг к другу жмемся. Ящик у бойницы – на попа, на нем сверху – Гришуха. Ему дежурить. Время от времени и сообщает, что там перед ним.

Пашков задремлет и обязательно, хрен сопатый, дернется, ну ровно лягнет. Обложим его, поелозим (от ящиков задницы немеют, хоть гвозди на них правь) и опять ловим сон.

Барсук аккуратно спит, не слышно – знай зубами поскрипывает. А я? Я длинный такой, что ли: на всех валюсь. Меня матерят, я им объясню: «Люди добрые, не к стене же прислоняться. Льет с нее, льдом льет вода, со снега». Вот и валимся друг на дружку, ядрена капуста!

Голова от такого сна чумовая; ноги ровно не свои, не чувствуешь. И знобит – ну на все сорок градусов жар…

Полыхает небо ракетами; затяжно, долго грохают выстрелы. Журчит вода. Кто-то кашляет. По траншее бубукают голоса… Гришуха ко мне спиной – одни кости! Пашков все больше задницу выставляет: на колени уронит себя и сопит, причмокивает. Я придремываю; голова мотается – гляди, и оторвется. Дурею, в себя проваливаюсь, жмусь под общую палатку, поглубже к теплу…

– У соседей справа – заварушка, – докладывает Гришуха.

– Ты там не пальни сдуру, – ворчит Пашков. – И без того в башке звон.

– Слышу, давно слышу, – сипит Барсук. – Не дай Бог прорвутся, шкуры. Куда ноги уносить?..

Ефим высказывает то, что тревожит нас каждую минуту: окружение! Уж мы-то по на слышались!

– Кабы тутошние немцы не завелись, – с тревогой бормочет Пашков.

Я кашляю, долго кашляю, кажется, кишки выплюну.

– Не усрись, – сипит Барсук. – На, курни, полегчает.

Это он закурил нарочно для меня, хрен сопатый. Мусолю бычок, подпаливаю пальцы и затягиваюсь, затягиваюсь. Вроде должно быть наоборот, а кашель проходит. Все так лечимся.

– Братва, а там драка, – с тревогой сообщает Гришуха. – Народу побьют!

– Без тебя слышим, – сипит Барсук и откидывает плащ-палатку.

Мать моя родная, отсветы по верхнему краю траншеи, но такие, ровно запалили полнеба! Бешеные отсветы, не унять их. Глаз с них не сводим. Что там?.. Кабы не окружили…

– Вот это да, – шепчет Пашков, – ну наложат народу.

– Что у них там? – спрашивает Гришуха.

Над головой паутина из трассирующих пуль. Ракета на парашютике полыхает долго. Свет прозрачный, ярко-синий. У соседей по нарастающей – взрывы, стрельба. Ночь и с их стороны наливается красным, дрожит.

Мы зажаты боем с обеих сторон. Один – тут, под боком, гляди, и нас замоет. А другой – далекий, от него лишь глухой рокот и этот отсвет на полнеба. Мы, как есть, в коробке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю