Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Наберы сушняку. – Дед Иван кивает на приземистые кустики по берегу озерца. Не заметил я их сверху.
Штаны у деда Ивана мокрые. Забредал в воду с кольцами. На штанах соринки, перья. Уже все ловушки на дне… Забавно, подбородок у деда Ивана вздернут, как и у моего деда. И волос у деда Ивана не седой: встрепанный, светловатый у лба и темный к затылку. И со всем управляется сам, никого не окликает в подмогу. Вон и перепелов потрошит в одиночку, а я навалял экую горку. Чувствуется, промысел раков, возня с перепелами и вообще все здесь, в степи, – это не столько добывание денег или нудная казенная лямка, сколько от любимого и понятного назначения жизни. Степь – это его, он из этого зноя, просторов и своих, неподсказанных мыслей. Здесь его дом. И сейчас, здесь, он настоящий, а все от остального – насилие и противно его существу.
– Ближе к озеру, там сушняк, – по-своему истолковывает мою заминку дед Иван. Завалясь, он облокачивается, достает из кармана коробку, из нее зубами – «беломорину». Безногий, упираясь в руки, скачет. Подсовывает деду свою, она спалена наполовину. Дед прикуривает.
– Губительный мужчина. – Безногий щерится всем своим красивым лицом. – Не племяш, а погибель.
– Это почему? – Дед Иван выпрямился, стискивая папиросу зубами и прихватывая из кучи перепела. Как же похож на моего деда! Ну и впаялись родовые черты!
– Зашибет! Враз зашибет! Здоров! – кричит безногий. Он вертко поворачивается к худому, очевидно, за поддержкой. – Здоров, как тюрьма!
– В наш корень, – ворчит дед Иван.
– Баба ему надобна пудов на шесть. Во! – И безногий рисует в воздухе формы этих шести пудов. И от этого рисования сам возбуждается. Крякает, ерзает, а потом откидывается на локти к земле и ржет, подмигивая мне. И в глазах у него эта шестипудовая баба. И шкодит он с ней в воображении, ох шкодит…
– Что в пудах проку? – подает голос худой. – Колода колодой. Нужно, чтобы как лоза. Чувства мясом меряешь? Кобель безногий! – Худой лежит неподвижно. «Заклепка» прячет верхнюю часть лица. Голос у него обиженно-сонный. С похмелья, надо полагать.
Безногий несет себя на руках в автомобиль. В натуженности спины, шеи – энергия движения. Не глядя, запускает в багажник руку и выдирает из хлама кастрюлю.
– Эй, тюрьма! – Он хохочет. – Дрова давай!
– Ступай, – велит мне дед Иван.
Кусты у воды изрежены и корявы. А духовиты!.. Почти до корней гну, выламываю сушняк. В этом крайнем озерце, должно быть, ключей нет – оно теплее. Похоже, принимает воду из тех двух. В воде мелькает тень. Успеваю заметить – желтая плиска. На том берегу припыленная колея трактора – заскорузлые от распутицы комья грязи. Местами она срезана пластами и чернозем масляно лоснится даже под пылью.
Возвращаюсь, вываливая хилый сбор.
«Услышишь песню каменного дрозда, – вдруг обещаю я себе исполнение детской мечты. – Все, о чем мечтаешь, услышишь и увидишь. Все сбудется! Не может, чтобы не сбылось. Силой поверну обстоятельства… „Привыкает“ – нет, это слово ко мне никто не приложит. И никогда! Вот солнце! „Да здравствует солнце!“ – это я скажу. И еще скажу: „Ни Бога! Ни господина!“ Да, лишь законы естественной правды! Вот жаворонки, солнце, небо, степь – это от естественных обстоятельств. И я здесь – свой. Мне поэтому так хорошо. Замечательно хорошо!..»
Наконец у дальнего озерца подбираю то, что нужно. Кто-то посек матерный куст.
Когда я возвращаюсь с охапкой этих узловатых сучьев, уже налажен костерок и над ним, оттянув проволоку, покоится зачерненная сажей кастрюля. И уже все перепела разделаны, обмыты в кастрюле. В воде кружатся соринки. Потом вода над беловатой грудой перепелов розовеет и стягивается к белым пузырькам по центру. Я складываю дрова у огня. Ложусь, горячая, кусачая колючками земля.
«Слабость – это ведь страх, от страха». Я нахожу еще несколько знаков для своей главной формулы. Я должен ее сложить. Я складываю ее последние годы. Это пришло из меня. Я вдруг почувствовал необходимость в словах, которые были бы упорней страха, выгоды, насилия, которые не позволили бы мне уклониться от цели и верно определили бы мои шаги. Это случилось тогда, когда я неожиданно понял, что я весь из чужих слов, что все мы не девять десятых от заданных правил – правил, которые слишком часто чужды нам, противны нашему существу.
И я дописываю новые знаки к главной формуле:
«Выдержу нужный шаг! Ни бога! Ни господина..»
Я верю: тот достигает цель, кто из своих слов, и в нем не зеленая кровь холопа, а чистая, алая…
Пламя бесцветно. Временами не углядишь, будто нет его… Мешают раскинуться патроны в карманах. Из недострелянных. Вываливаю их в кепку. Отнесу позже. Я таскаю кепку в руке. Мама боится солнечного удара, а я кепку не надеваю.
– Вкусные. – Дед Иван втыкает в землю нож, обтирает о ладонь, потом снова втыкает и чистит о штанину. Нож узкий, под кинжал. – Нежные. Соси, а мясо само с костей. – Он как-то по-своему подкидывает сучья. Потом берет ружье. – На бой не жалуюсь. – И швыряет в траву. Я даже сжимаюсь. Отец не спускал мне неряшливости. Не то чтобы резко положить ружье, а оставить после чистки ничтожное затемнение в стволах было недозволительно…
Выглаживают небо ширококрылые орланы-белохвосты. Конечно, им просто нравится там! А как же там может не нравится! Там… там воля! И я бы с ними!..
Кузнечик залетает на плечо деду. Остро составляет ножки. Потом взлетает и садится мне на спину. Сгоняю его напряжениями мышц.
Я тоже не был бы здесь чужой. Если работа не в приказ, я могу работать без устали.
Когда дед Иван успевает дотянуться до ружья и вложить патроны, понять невозможно. Я вижу лишь ружье, толчки в плечо от выстрелов, стянутую в дугу голову, руки, плечи. И очень хлесткие, злые взметы пыли. И в этой пыли – тушки двух горлиц.
– К обеду. – Дед Иван переламывает ружье, – вышвыривая гильзы. – На бой не жалуюсь.
Безногий резво скачет:
– Сколько, Ваныч?
– Две.
– Чего две? – Худой не стаскивает с лица «заклепку». Лежит на спине все в той же расслабленности.
– Горлицы. Вкусные. – Дед Иван нашаривает одну из гильз, сдувает мусоринки, прячет в карман.
Я иду к птицам. На них горячее солнце и горячая кровь. Мякло никнут в ладони.
«Не клинит казна – вот и вкладывает патроны враз, – пытаюсь воспроизвести я в памяти движения деда Ивана. – Выработалась казна». Не дает покоя скорость стрельбы. Я не поспел бы, а он старик!
– Сердито лупит, – говорит безногий на ружье, – Мне бы твои гляделки, Ваныч.
– Не собираюсь тоби дарыть.
Я прохожу мимо худого. Не видя меня, он бормочет из-под «заклепки»:
– Разжились на мясцо, – улыбается во все зубы. Они у него неожиданно белые и крупные.
– Дай Боже, улову! – крестился безногий. – Деньга́ будет.
– Надоив! – говорит дед Иван. – Надоив ты: все о грошах!
Я пробую волосы запястьем. Мне кажется, они плывут вместе с зноем. Потом оглядываюсь на безногого. С ногами это был бы статный и пригожий славянин, совсем без следов татарской крови.
– Ваныч, я ж с собой вожу треноги, хлопцы сварили, – говорит безногий. – А ты все сучья под распорки. Сгорят когда-нибудь, уроним посуду.
– На хрена попу гармонь, когда есть кадило. – Дед Иван вздергивает подбородок. – У мэнэ ны сгорять.
Дед Иван споро разделывает горлиц, а я все стремлюсь рассмотреть пламя. Какого же оно цвета?..
Я пропах мятой – странный запах у тех кустов.
– Поднови костер, – велит дед Иван.
3
Перепела отдают рыбой и раками – это из-за кастрюли. Дед Иван сгорбился над ней, скрестив ноги. Безногий примостился на боку, худой улегся на животе, выставив стаканчик. Дед Иван смахивает с ладоней ломтики лука и разматывает тельник – там бутыль литра на полтора. Сине взбалтывается жидкость: спирт.
– Не угодно ли прохладительного? – На лице безногого восторженность.
– Поваляемся в пиве и табаке, – с задушевностью заявляет дед Иван. – Вот теперь времечко не теснит. Это, братки, чин дня. – Он заботливо прижимает бутыль к животу: спирта в ней на одну треть, не больше.
– Праздничный благовест! – говорит на журчанье спирта безногий. – Эх, сводня ты, бутылка!
Худой почесывает щетину: «Где ж тут пиво? Пиво там, а городе, по бочкам».
– Тоби после мэнэ. – Дед Иван говорит мне так, потому что стаканчиков всего три.
– Не буду, – говорю я. Может быть, я и выпил бы, но от жары сам запах спирта или водки несносен. В этот момент я впервые ощущаю, как душно и голо в степи. Насколько хватает глаз, горячий воздух ломает очертания предметов. В этой неверности воздуха то пропадают, то возникают зыбкие силуэты птиц. Они вспархивают над жнивьем – здесь воздух особенно изломан, – набирают высоту; изменяя направление, вдруг истаивают в бесцветном мареве.
– Нежные, – говорит дед Иван на кастрюлю.
Кастрюля раскалена, а пар над ней не заметен.
– А ты что ж насчет перепелов? – спрашивает безногий худого.
– Глазом-то беру, а нутро не принимает.
– Эх ты, щекотало! – подает голос дед Иван.
– С похмелья и обмилует «синий глаз». – Безногий растирает ладонями пот по шее.
– Не мясо из магазина, – одобрительно ворчит дед Иван. – Жуешь и соображаешь: чи кожаная обивка дивана, чи шо другое.
– Выпей, – предлагает мне безногий. – Живо обмилует.
– Не пью.
– Не пьет только Христос и телеграфный столб. – Безногий довольно мотает головой.
– Чай роспарэ, – «синий глаз» взбодрит, – с назиданием говорит дед Иван.
Прежде чем опрокинуть стаканчик, безногий с чувством выговаривает:
– Эх, «синий глаз», поцелуй хоть раз! – и выпячивает губы навстречу стаканчику.
– Пьянственная страсть у тоби до «синего глаза», – говорит дед Иван.
Безногий проглатывает спирт и радостно матерится. Худой подтягивается на локтях к кастрюле.
– Скучно ты жуешь, Ваныч. – Безногий шутливо морщится на спиртной дух, по-петушиному выгибает грудь. – Ах ты!.. Прибей его гвоздь!.. Подь ко мне, бутылка. Какая бокастая! Эх, осиротили мы тебя, отняли «синий глаз»…
– Худ зубами, хоть и свои, – говорит дед Иван. – Хлиб по жаре сохлый.
Одежда на нем проста и бедна, однако не неряшлива.
Все удобно и ловко на нем. И даже засученные штаны вроде уместны. Голени у него не старческие – без венозности и наростов: плотные, коричневые загаром, в шрамах, в белесых от солнца волосах. Руки в черных мозолях и трещинах, ногти обломанные, но сами руки сдобны силой и здоровьем. И грудь под рубашкой не дряблая. Я вижу игру коричневых наплывов мускулов у грудинной кости. На ногах у него не обычная по лету обувь, а войлочные тапочки, обшитые понизу кожей.
Теперь, после выпивки, все они приходят в движение, обильно потеют, говорят громко и нетерпеливо, и много улыбаются. Выпивка не портит выражение глаз деда Ивана. Они у него – со светом.
– …Ты человик чи зеркало? – обрывает дед Иван безногого. – Шо молвят, то и твое. Видьмедей в цирке подачкой воспитывают. А люди? Послаще кус – и нате зверя о двух ногах. На любое безобразие пригодный. – Порты у деда Ивана успели подсохнуть и холщево-светлы, почти белы. Я с любопытством слушаю. Неужто схожесть в мыслях передается с кровью? Ведь он не знает моих слов, а я не знал его – и все же наши слова очень близки. Что это?..
– Ты б о молодости покалякал, – просит безногий. – Ты видел ее, когда нас еще и не было. Что ж, всегда так было? На кой ляд нас тогда родят? Горбатить без продыха всю жизнь?!
– Разлюбил я ее, молодость. Разженили меня с теми годами.
Безногий в синей линялой майке. Руки, плечи, верхняя часть спины из-за непрерывных напряжений очень бугристы. Толкушки для рук тут же, перед ним. Безногому благостно, он улыбается. Временами в избытке чувств он схватывает толкушки и отбивает «барыню», жеманно, по-бабьи поводя плечами.
– Не в молодости, так в тридцать пять годов, а? – Безногий с той же улыбкой довольства опрокидывается на спину, жмурится. Я вижу пропыленные до белого швы в застроченных понизу штанинах.
– Роешь ты мою память. А у ней, шо и в твоей. Тилька в разном исполнении. Гадили в нее всякие делатели лучшей доли и благодетели, шоб им!..
– Не крути, Ваныч! Что из знатного хватанул? Была ж возможность на жизнь!
– В тридцать пять?
– В тридцать пять. – Безногий, щурясь, разглядывает нас. Что-то хочет добавить, но осекается на слова деда Ивана.
– Выделыли мэнэ… постой, с кем же?.. Сашко Ладнов? Ни… с Митюхой Орленко! С ним, царство ему небесное, сучьему сыну!.. Нас прямиком эшелонами к фронту, на затычку. В Щавельскую операцию, я с газет название тих боив узнал – Германия осадила наших. А та сестра мылосердна в самом завороте дела к нимцу попала. Нэ уберэглы… Начальник передового санитарного отряда объяснив, шо опаздывали с вывозом раненых. Ее с последней подводой немец и прищучил. Шо с ранеными, она не могла вспомнить. Она вообще в рассудке не часто находилась… Нимцы ее в тыл не отправили, а на ночь с нее всю одэжку – и в окопе, метрах семистах от траншеи, за нош к колу… обычной бычевкой… и руки тоже бычевкой. Утюжили, кто желал. А ведь ребенка, а? Злодейство!.. Две недели при себе держали… Этот самый начальник отряда запись составил для комиссии. Расследовали тогда безобразия немчуры. По тем записям выходило на нее более ста хряков… Тьфу, гадость! Когда запаршивела, впала в беспамятство – оставили в бычевках, местные – они похоже, как мы балакаем – сховали ее в халупе, а как наши прорвались, отвезли в Радзивилишки. Мы с Митюхой Орленко ее с начальником и проводыли. Ее в двадцать восьмой госпиталь переправили. Веришь, одни маслаки… А номерок госпиталя запомнил, сам в него прямым ходом. Меня начальник как свово встретыл. Он в усах, представительный, животик, шо у бабы на сносях. Газэту показав… У дивчины, а ей всего семнадцать годков, брюшина воспалилась, да еще подлая болезнь. Из правильной семьи, честная. На фронт из чувств к отечеству вызвалась. За май 1915 года газэта – помню. И название: «Петроградский листок». Начальник читав. Я после контузии мисяца два срамно видел. А вот выжила она чи нет – не скажу. Як ей визли, тоже не в соби была. Стаканом водки оглушили, шоб ни буянила. С того и началась для мэнэ война…
– Я об другом интересовался! – Безногий проворно скачет вокруг нас. – А на такое сам тароват! И трясти не надо! Начну вспоминать – уссышься!..
– Не лайся! – Дед Иван, не поднимая головы, с бережением пеленает бутыль.
От потухшего костра попахивает дымком и душностью золы.
– Так постой, ты годок со Сталиным? – спрашивает безногий, успокаиваясь и укладываясь на грудь.
– Были годками, пока не помер благодетель..
– Ну-как, ужописто без стульев, прямо на земле? – спрашивает меня безногий.
– Раненых тоже не оголубели, – обильно и очень мокро прокашливается на первую затяжку худой. – В навоз братву… – У худого маленькие, почти женские кисти, а сами руки истощенные, отчего кажутся длинными, как у пьяниц. Он так и не снял пиджак. По-моему, его далее подзнабливает. Затягивается он яростно – на полную грудь. Странно это его выпадение из сонливости.
Пламя изгрызает толстый сук, он распадается, брызжа искрами.
– Проку от этих комиссий. – Худой скашивает на меня глаза; они желтоваты, а веки воспаленно толсты. – Вот в навоз нашего брата – это вполне сознательно, хотя и без злобы. Товар мы бросовый: бабы-то на что? Понесут новых. Копейка нам цена в базарный день. На войне нас – в навоз, без войны морят работой и тюремностью жизни. Организации, права, комиссии! Сила наша только и интересна государству. – Худой несколько раз затягивается, очень жидко сплевывает. – Для отвода глаз все эти благоустройства и обозначения прав. По-честному, до нас никому нет дела. Гребануть поглубже нашу силу – и откупиться подешевле! Падаль мы для всех! Ну, академики, ответьте, кому живется все-таки весело, вольготно на Руси?.. Молчим. Отвечу: секретарям, от районного до генерального, им курвам и таким, как я! Ежели не пить – сдохнешь от России…
Я смотрел на этого человека свысока, почти как на убогого. Откуда в нем такой градус неприятия? Что он несет? Вот таких наш взводный в училище называет отщепенцами.
– …а Некрасов перед смертью исповедовался: пьяному эта Россия в радость. Вру? Возьмите, гляньте воспоминания Кони. Был такой деятель судебной реформы… Да, пьяному только и вольготно на Руси. Степень нашего пьянства всегда была в прямой зависимости от степени свободы. Это еще Прыжов доказал в своих «Очерках по истории кабачества». И крамола вся от кабаков, в кабаках затевалась. Густо спеклось с этим пьянством и горе. И уж в привычку. Так сказать, одна из форм бытия.
Чувствуется, этот человек знает гораздо больше, но разумеет, здесь его знания пусты, да и не верит с некоторых пор в силу знаний.
– Опять тебя! – Безногий тужит шею. – Нельзя пить, Миша. Ты ж на одно нацелен!
– Я пью? – Худой в смешке тычется подбородком в отворот пиджака и тут же с какой-то привычностью и в то же время недоброй иронией начинает бубнить: – Закон единства и борьбы противоположностей характеризует источник развития, переход количества в качество – механизм развития, а закон отрицания отрицания схватывает развитие в его направлении, результате… – Он мягко смеется. При этом кожа на лице коричневой пленкой натягивается по костям.
– Затюкан ты книжной дурью! – Безногий смазывает пот со лба. – Ну что зыришься?! Порча от этих книг! И лыс потому. Эх, мужик!
– Степенью образованности и культуры является ограниченность пьянства в обществе, а степень культуры, культурности есть производная от свободы вообще…
От всего случившегося я застываю в одном положении и теперь начинаю чувствовать солнце. Оно на спине и затылке, и непомерно горячее.
Худой вдруг смотрит на меня, будто узнает что-то. Забытое узнает, давнее… Потом расслабляется и, закрывая глаза, опускается на спину, надвигая на лоб «заклепку». И странное дело: мне легче. Будто безнадежно больной снял заботы с меня и других. Так привлекательны перепела, тяжеловатый жар степи, приволье – я забываю все! Может быть, не хочу помнить. Жить – только жить! К черту слабых!..
За спиной деда Ивана проблески воды: это наши озерца – берега не топтаны. И тут я догадываюсь, отчего здесь столько птицы. Держатся воды. Но разве вода серая? Нет, отливает тускло, почти в цвет берегов. И отражение солнца не ярко, расплывчато-вязко. Перекатило за гребень дня, однако по-прежнему яро заваривает воздух на зное. Мне кажется, воздух проседает зноем. Но в то же время он чист и легок в дыхании.
– А, верно, бедовал при царе, с того, шо раскол завелся, такой юродивый, – Архипыч? – спрашивает меня дед Иван.
Я пожимаю плечами.
– На книги променял степь твой племяш, – Безногий разнеженно улыбается на солнце. – Ишь шарашит, лупоглазое!
– Да хиба ж вин выбирав? – Дед Иван не шибко переменился и после второго стаканчика, хотя даже худой заулыбался и занялся перепелами. Он обгладывает их отталкивающе суетливо. Иногда отпадает от кастрюли и смотрит на степь. И тогда его лицо мякнет и выступает как бы второе – очень спокойное, без затравленности. Совсем мирное лицо.
– В его положении книги – самое правильное, от правды, – рассуждает дед Иван. – На тэ и Москва. Жизнь верна сама по себе, як без чого дозволения, указательств, по своему естеству. За тэ и тэрпит человик. Без того дни постылы. Каждый должен иметь возможность жить без натяжек принуждения, постороннего приказа – цэ от природного порядка. Вяжи не вяжи жизнь, а развалится без чого, на свое повернэть.
– Так что твой Архипыч? – Безногий усаживается и подкладывает толкушки. Они ложатся между культей одна к одной. Номер отрепетирован.
– А вот опечалил тот юродивый самого царя, слыхал бы кого – назвал: «Нам, русским, – это он царю сказал, – не надобен хлиб. Мы друг друга едим и сыты бываем».
– Гладок ты нынче на слова, – говорит безногий. – Это что ж, племяш на тебя так подействовал?
– Племяш у меня правильный. На один патрон – птычку. Чуешь?.. Нашей закалки, пластунской. На шаг скор. Гладок, кажешь, я на слова? Я не скрою: по сердцу зажизненные беседы.
– Бочкового бы пива, – вздыхает худой. Он теперь такой же, каким показался сперва: затрушенный тип, недостойный внимания. Действительно, удобрение для земли – прав взводный.
– Я сам ни читав, да и читать не охочь. Но мини верно передав один мужик: у плахи знатный боярин укорял царя Петра: ум, государь, любит простор, а от тебя тесно ему… Не читывал, племяш?
Я пожимаю плечами, облизываю пальцы. Руки до запястьев в перепелином сале. Потом иду и споласкиваю руки. Когда возвращаюсь, дед Иван рассказывает:
– Лихо казнили в старину. Читав мини сынишка старинну книжицу. Вот при Катьке пытали. Не петровой бабе, а шалаве-немке, шо топтана всеми… Пытали, наложа на голову бычевку и продев кляп, и вертели бычевку так, что виновный или безвинный впадал в изумление. Или постригают волосы на голове до кожи и на одно место зябку водицу, по капле. Виновный тоже в изумление приходил. Или спину жгли веником. На любую храбрость не больше трех веников надобилось… Вона когда привычки обретались. Всэ одно от другого. Цэ точно Миша подметив…
– Сочинить можно – вынь да разложь бумагу, – говорит безногий. – Вумага-шлюха, бумага стерпит. – Майка по груди безногого отекает черным, так же прет пот из-под мых.
– Выдумыватель, выходит, я?.. А сдается мне, русский наш народ задним умом крепок. Он тебе головой в дерьмо, а задом мерекает – это я в рай попал.
Худой хохочет, потом садится на корточки и кашляет. Мокрота у него обильная и какая-то бурая.
Безногий берет у деда Ивана тельник с бутылью.
– Что тут делить, Ваныч? Донышко у стаканчика и прикрою. – Выкутывает бутыль из тельника. По губам у него паутинки крови – растрескались.
– Шабаш нашей охоте, – говорит дед Иван. – Грех трогать клешеногих, залягут…
– До войны пиво было! А теперь… – говорит худой и спускает длинный плевок за плечо.
– Принесь-ка воды, тюрьма! – ухмыляется безногий. – Запьем перепелов. – И мотает головой на спирт: – У-у, вражина!
– А посуда? – Я встаю.
– Ополосни. – Он мычит на кастрюлю, засасывая спирт.
Кастрюля остыла от варева, но с копотных боков – горячевата. Не знаю, но вода издали кажется почему-то очень плотной и студенистой. Спрыгивают лягушки, толкая валики воды от берега. Рябь бела солнцем. С берега же я вижу, что вода в озерце темная, но прозрачная, без мути.
Я ставлю кастрюлю на землю и мою руки. На отмели вода прогрета, и не поверишь, что может быть такой. Погодя я отхожу на другое место и скоблю кастрюлю. Когда опять меняю место, между ног проныривает щучка. Я наклоняюсь к воде. Напротив упражняется в узорах водолей. Как ловко у него это!
Я несколько раз прикладываюсь к кастрюле: вроде не так затравлена рыбой, запаха почти нет.
Худой натужно посапывает, потом зевает на мои шаги белыми зубами. Они кажутся выдуманными на заросшем, грязном лице. От пота по щекам, лицу и шее сетка из светловатых дорожек.
– Шо твоя машина? – говорит дед Иван. – Бигает шустро, а вот укрыться, перевести дыхание? – То-то… Раньше под телегу – и холодок. Отдохнешь, покуда пекло…
«Если ни Бога, ни господина, то, значит, доступен движению, – уточняю я главную формулу, – значит, способен воспринимать движение и быть движением и уже как-то определять движение… Да светит солнце! И ни Бога! Ни господина! Всегда сам – каков есть! И тогда ты для всех – и все для тебя! И жизнь – в своей уступчивости…»
Костер давно потух, а мне мнится, будто угли дышат, и уж со всех сторон – это степь: жар оползает на землю, коряво взламывает землю на трещины, иссушает на пыль. Птицы почти не шевелят крыльями: воздух подпирает – вязкий, томленый. Трава без соков, проволочно скручена, колкая. Со всей степи к озерцам подлетают птицы. А жар лениво, тягуче катит и катит с небес…
Нет, я не во тьме ночи – везде и всюду звезды. Это какое-то пришествие звезд. Господи, если бы я знал, что бывают такие ночи! Там, наверху, даже нет темноты – звездная мгла.
Я напрягаюсь от радостного воспоминания: через несколько месяцев мое производство, я стану лейтенантом! Я вижу себя со стороны – и радуюсь… Лейтенант, лейтенант!
Звезды опускаются ниже – это мне кажется, потому что с каждым мгновением они крупнеют, зреют светом. Я разглядываю самые крупные, потом далекие – красноватые, и, наконец, белую звездную пыль. Все это сочно переливается, дышит в истоме воздуха.
Сперва из-за душности я просто валялся на брезенте. Я сложил его во много раз, но под свой рост. Я не знаю, сколько проспал: я забылся скоро. Но потом зазнобила свежесть. На самом же деле меня кусали комары, и я залез в брезент. Вернее, на одну половину лег, а другой прикрылся.
Меня никто не увидит, разве наедут или наступят. Но на десятки километров степь безлюдна.
4
Брезент прохладнее земли и вовсе прохладнее воздуха и не нагревается от меня. Снова смотрю на звезды, изломы звезд в течении тепла.
Ночью, когда я один, мне нравится молчать, хотя, разумеется, нелепо болтать с самим собой. Нравится и глухота степи. Она, конечно, не совсем глухая. Кузнечики по-прежнему строят песни. И лягушки не скучают. Но их не замечаешь. Кажется, кругом церковная тишина. И звезды множат эту тишину.
На ночь я искупался. Я внушил себе: эта вода молодит меня. Я страшно не хочу стареть. Я заговариваю себя всеми словами от старости. Я долго кружил по середке, поскольку озерцо узкое. Я работал руками по-собачьи. Это удобно, если пытаешься стоять. Я понял, не только из-за богатых ключей озеро в своих берегах. Я нырял – и ни разу не достал дна, а уж я это умею делать.
Плавать было в удовольствие еще и потому, что по дну, подле берега, нет коряг. Когда я вылезал, чернозем от воды сразу становился скользким, а заходил я в воду много раз. Я все заговаривал старость. Не будет ни морщин, ни болезней, все чувства сохранятся в свежести…
После я стоял голый в темноте. Я был холодноват, а меня окатывал горячий, будто печной, дых степи – настой полынных запахов, возвращение зноя черной земли: суховатый, щекочущий запах с едва ощутимой росностью – водой, выжатой из ночной прохлады.
Мне чудится, будто кто-то стоит совсем близко и смотрит. Я даже поспешно натянул трусы и стал оглядываться. Но было так темно!
Я решил, что это именно почудилось. Ведь так всегда кажется, когда один. Но это ощущение чьей-то близости было очень явственным. Я еще долго с вызовом и любопытством поглядывал в темноту. Забавно…
На ночь я сжевал хлеб с салом. Хлеб от жары очерствел и царапал десна, но все равно был вкусный. Я стал запивать его, чтобы не царапал. А может быть, я ел чересчур жадно, как тогда худой перепелок… Вода из кастрюли припахивала раками и рыбой, хотя я надраил ее до блеска, будто пуговицы на шинели или гимнастерке. Впрочем, нас заставляют драить пуговицы и на фуражке.
С востока (для верности я еще раз определяюсь по ковшу Медведицы) темень будто полита красным. Это пустили пал по степи. Стерню пепелят. Может быть, поэтому здесь столько птицы? Небо там бухнет красным.
Внезапно очень остро осознаю, что желание выгодно показать себя портит меня и жизнь. И тут же вижу себя верхом на лошади: колени по-жокейски подняты и поджаты к лошади, я очень чувствую лошадь – мы едины, и мы легко берем препятствия. Когда един с лошадью, ей очень ловко и ничего не собьешь ей. В галопе я почти прижимаюсь щекой к морде лошади…
Выпростав руки, нащупываю кастрюлю, пью. Вода уже успела нагреться, отчего еще явственнее рыбный дух. Я отпихиваю кастрюлю. Я даже ложусь на локоть, чтобы это вышло совсем далеко. Тогда точно не зацеплю ее во сне.
У локтя я чувствую гладкость заводной ручки: безногий припрятал на всякий случай. А ну сунутся к ловушкам?
В озерце непонятные всплески, погодя шуршит трава. «Наверное, ящерица», – думаю я, пытаясь припомнить, спят ли ночью ящерицы, и решаю, что спят. Ведь ночью ящерицы не видят толком.
Воздух тепл. Я это чувствую: от озерец он расходится остуженный. Он тоже теплый, но остуженный. И теперь самый отчетливый запах – земли. И даже не земли, а пыли. Это очень сухой до терпкости запах.
После какой-то вздор, нет, не сон – скорее бред. Во сне я обычно ничего не воспринимаю. Обычно я просыпаюсь разом и уже чистый и здоровый новой жизнью, а тут во плоти осязаю… женщину. Откуда она пришла, почему? Ее волосы надушены степью, она потковата, горяча. Я целую ее в полуоткрытый рот. Я стараюсь вобрать ее дыхание. Когда это получается, она начинает постанывать, и ее тело волнами напружинивают судороги. Я опробываю, выглаживаю и смиряю все изгибы ее подлаженного под меня тела. Она все время подкладывает под меня плечо, так что я вынужден опираться на локоть, чтобы не давить весом. Я упираюсь локтем, а рукой держу ее. Вернее, она в этой руке. И все равно она старается не выпускать свое плечо из-под меня. Этот напор я постоянно остужаю лаской. Я долго целую ее – и она слабеет. И тогда я прижимаю ее уже всю. Я долго уходил от самой большой ласки, потому что все ощущения от близости с ней радостно светлы – какой-то невозможный дар. И я наполнялся от него. В обнаженности и доступности она представала каким-то счастьем. Особенно прекрасна совершенная доверчивость ее.
Я прочитал ее руками, губами и вижу ясно, будто она на дневном свету. Губы ее горьковаты полынным молоком. Я в детстве пил такое…
У меня грубые ладони, набитые спортивными упражнениями. Я боюсь их шершавости, каменности – и касаюсь ее только пальцами.
Я замираю – это ведь счастье, когда женщина уступает во всем, дарит все и дремотно идет навстречу. Она благодарна мне, как и я ей. Никто не лукавит. Все жесты и прикосновения от правды.
Я потрясен. Все до этих чувств, все прежнее, было от животных страстей. Мы так жадны, будто эта встреча назначена очень давно, и мы измучены без нее, заждались…
– А я другой, – шепчу я. – Я очень хочу ласки. Мне ее надо больше, чем тебя!..
Я не знаю, бесстыдны ли ласки, но все нахожу бредом рук, потом – губами и бессвязностью слов. Все новые и новые чувства несу я от нее. Разве чувства от женщины – это лишь растворение в наслаждении? Нет, все иначе, иначе!..
5
Женщина – не вижу ее и пока не слышу. Воспринимаю ее прикосновениями – руками, губами, низом живота, ногами… У нее очень густые волосы, такие – дышать невозможно, даже когда не прикасаюсь, просто близок к ним. Они распались под головой и томят, не пускают воздух. Сколько же их! Пряди распадаются в руках, срываясь, складываются в твердоватые полудужья. Отвожу голову и жадно дышу – нет, задушат. Это не преувеличение – задушат! Какая-то колдовская грива…
Рот ее полуоткрыт, и в каждый поцелуй вплетается язычок – узкий крепкий кончик его. Он все время изворачивается в моих губах, обминает зубы, игриво льнет к нёбу, снова бьется в зубах…
Клинышек волос на ощупь ровно плотен и раздвинуто широк (как и сам живот) – горяч, слегка выпукл (покато выпукл) и волнующе беспокоен, напорист. Ознабливает желанием унять его – накрыть, растворить, растопить страстью. Не отдавая себе отчета, соскальзываю – и грудью придавливаю лоно, после бережно, но крепко обнимаю бедра. О господи!