Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
А я вспоминаю того человека с мечом из сна. Я считаю толкование снов определенной умственной ущербностью. Что и как происходит в мозгу, когда без памяти, соотносить с закономерностями реальной жизни нельзя. В этом я, как материалист, убежден. Поэтому о том, что со мной было, когда я спал, стараюсь не вспоминать: бред, не больше! Я бы давно забыл – не будь та женщина: весь в памяти ласк. И тот человек с мечом, и это: «Единственный!»
– Ты слышишь меня? – мама окликает меня. В ее глазах лучится доброе, любовное чувство. – Ой, не верь людям, сынок, ты молод, откровенен. Не верь! Остерегайся душевных, предупредительных – эти наверняка из «органов». Их профессия – втереться в душу – и продать. За то им зарплата, наградные, чины, ордена, погоны…
Это – удар! До сих пор я не мыслю себя вне партии. Она представляется мне единственной праведной и созидательной силой. Ленинизм! Сталин! Партия!.. Но слова матери имеют для меня силу закона. Каждое ее слово ложится в память. Отец, мама, мой род – это свято.
– О чем же я?.. Так вот, когда у Ивана Гордеевича дети совсем заморились, вот-вот пропадут, он натягал рогозы. Посушил корень: белый, как картофель. Натолок – и напекли лепешек. Горькие, но сжевали. А такой понос и рвота! Гаврюша едва не умер, почти без памяти двое суток… Некуда дальше! Иван тогда снова охотой и рыбалкой промышлять! Его в стенной газете с удочкой нарисовали. Председатель насел, Никифора припомнил. Иван Гордеевич озлился: «Раз членство в колхозе добровольное – выхожу! Минэ дэтэй гудовать!» Вышел из колхоза. Зажил рыбалкой. Но недолго ели рыбку. Вызывают в район и грозят: «Не вернешься в колхоз – пеняй на себя!» Ни с кем не делись, сынок! Твой папа никого не приглашал. Сегодня тот арестован, через год другой. Лучше никого не знать. У нас не бывали гости. Он и окна закрывал занавесками: нечего другим заглядывать. Немыми жили… Так вот, Иван Гордеевич вернулся из района – лица нет. Не вступит опять в колхоз – смерть надо принимать, вступит – детей схоронит. На совит до нас: сыдели, а придумать ничего не можем. Никифор-то зарублен, не будет Ивану пощады. А утром ему на базаре кто-то и подсказал: «Крой в Ташкент! Пока не взял – крой!» Иван в ночь собрался – и в город, еще потемну из станицы. И без задержки в Ташкент. Устроился за городом, при столовой, рабочим. Как раз детей подкормить. Старшие ребята уже почти взрослые, пособляли… Мужья обычно делятся делами. А я вот не представляла, чем занят твой папа. Он линию держал: «Ляпнешь на допросе – всю семью арестуют. А так пытай тебя – ничего не знаешь». Взять могли любого в любое время… и брали. Так что все это было не лишнее… Я ничего о нем и не знала – ни о сотрудниках, ни о командировках, ни о делах… Да, бежал Иван к счастью. Ожил с детьми. И на их головы тропическая лихорадка! Лекарства нет, температура под сорок, истощенные… Умерла бабушка, за ней – Владимир, Николай, Аня… Врач в отчаянии: «Срочно меняйте климат, тогда остальные уцелеют!» То есть Тоня и Гаврюша. Тоню не довезли. В поезде Тоня отошла… Вот откуда разница в годах. Гаврюша – единственный из тех уцелел. Он же лысый с той болезни… Сынок, не спрашивай, не ищи ты ответ. Ничего не изменишь. Толкуй, что все толкуют. Хай они сказятся!.. Что Иван? А-а-а… Ивану все равно в станицу нет ходу. Нанялся грузчиком на городской мясокомбинат. И вот такая тоска по детям, такая боль, столько плакал – решил семью восстанавливать. Годы-то какие: почти старик. А Дарья ж моложе на двадцать лет – понесла одного ребенка за другим. Деньги нужны. Вот Иван и впрягся: мешки, лес грузил, и чаще на дне смены. Нам и словом не жаловался. И в те годы – ни вина, ни водки. А по доброте и песне – тот же. Не так пели – город кругом. А подхожу – они халупу какую-то возле мясокомбината занимали – на полголоса поют… Нет сынок, дай Бог памяти: нас-то у мамы самих было пятнадцать, а у Ивана… Аня, Николка, Тонечка, Вовка, Андрей… Миша – самый маленький, месяц исполнилось, когда убегали в Ташкент. Еще Костик… да, Костик… ходить пробовал, и Гаврюша… И чуть не забыла – Митя! Выходит, восьмерых они в Ташкенте схоронили. Да, они же их по двое в гроб клали! Восьмерых – вот!.. В старину здесь семьи были крупные – не только из-за неумения уберечься от беременности. Детьми много погибало и не меньше – в войнах, уже взрослыми. Нас до шестнадцати лет дожило семеро. Из этих семерых пятеро полегли в гражданскую и отечественную. Константин Данилович умер шестидесяти. Настасья Даниловна – в том году ее похоронили, пятидесяти пяти. А как при такой жизни нашему поколению долго жить?.. И никого больше из нашего рода, я одна…
«Господи, горя!.. Никифором и нас травили. Папе же из-за меня в первом ордене Ленина отказали. Вызывали по службе: вот представление, но… у жены родственнички разного цвета. Пошлем, если разведетесь с женой. Отец уперся! „Что хотите, – не брошу семью“. Я умоляла: „Не губи из-за нас жизнь! Бери развод!“ А папа ни в какую! Запретил даже заикаться об этом… Я думала: зачем они столько убивают, зачем наше горе?.. А чтоб испуг не проходил! Чтобы память не имели! Чтоб оглохли, ослепли, от себя отказались! Чтоб все на один манер преданы и вроде кукл на чувства!.. Иван? Перебивался в городе, в станицу боялся сунуться. Своих заметит на улице, сворачивает… И война! Краснодар немцы неожиданно взяли. По радио нас уверяли, будто Кубань на стальном замке, фашисты не пройдут… Иван много красноармейцев на Кавказ тропами вывел. Потом партизанил. Он же из пластунов. У него наших орденов, медалей! Его пощадили после войны, а Данилу Прокофьева через три месяца после возвращения с фронта забрали. Отвоевал, три ранения, ордена, а его – в лагерь. Там и умер. Из лагеря взяли, в лагере и сгноили! А какой он кулак? Да разве ж враг стал бы свою кровь проливать?! Иван без судимости – это и спасло. Сталин потому и поблагодарил русский народ в тосте на банкете после парада Победы. Выдержать такую кровавую баню от своих, переумирать от нищеты и надрыва – и не поддаться фашизму! Вот это любовь к родной земле! Такое даже Сталину показалось необычным, вполне героическим. Сами-то они и доли не хватили от народного горя – ни в молодости, ни потом… Ивану, как партизану, и отвели участок. Этот дом он с Гаврюшей ставил. Продажей раков деньги выручал. Гаврюша тоже воевал, но вот холостым зажил… А как иначе на такую семью заработать? Опять грузчиком? Иван куда старше меня. Пенсия? Доходяга едва протянет, а не семейный человек; у Дарьи и вовсе никакой пенсии: не работала. А как работать, если родила девятерых и после еще пятерых? С Дарьей они дружны и любовны всю жизнь. Свадьбу справляли! Еще задолго до империалистической войны, я совсем девчонкой запомнила… Двор у деда Гордея был раздольный, а тут тесно от столов. Иван в нашем, казачьем: алый бешмет, черная черкеска с подсеребренными газырями, кинжал. Дарья в фате. Честь по чести свадьба… Будь осторожен, сынок. Сколько ж людей к нам подсылали! Григорьева… Да, да, твоя классная руководительница! Ты с ее сыном Юркой дружил… Писала ежемесячно отчеты о нас. Твой отец говорил: не лгала, в главном – честна. А соседка по квартире – Марья Ивановна – сочиняла! Вот тот обыск, когда у нас мыло резали, ее работа. Это папа узнал, когда его послом назначили. Он к многим документам допуск получил…»
Уже за полночь – под стеклом на облупленном циферблате, где должна быть цифра «два», стрелки моих наручных часов. Они так стары – лишь я различаю цифры. Часы носил папа, теперь я – в память о нем.
В нашем шепоте кажутся необыкновенно звучными кружения и падения ночных жуков, мягкие налеты мотыльков на стены и лампу. Плоска и совершенно непроницаема ночь в прямоугольнике окна. И в ней, и далеко за ней тускло отливает острой сталью топор революции.
10
Я без обиняков, нагловато, всучиваю начальнику вокзала паспорт. Это мамина реликвия. Давно просроченный и вообще ненужный паспорт. Начальник уже побагровел, оттопырил нижнюю губу, чтобы обругать меня, я слышал, как он это умеет, а теперь съеживается, опадает в плечах и послушно берет мамин le passeport На какое-то мгновение этот семенной огурец цепенеет. Потом, ни о чем не спрашивая, пятится. Когда он отворяет дверь, нас обдает колготным шумом, бранью – там очередь за билетами. Вернее, ее самая бешеная и самоуправная часть – та, что уже видит стену с кассовыми окошками. Простые бабы, степенные дамы, пенсионеры, молодые мужчины и подростки – все сквернословят на один лад, все грубы и безжалостны. Это во всех отношениях слепая кишка, только это кишка непомерно разбухшая, уже бесформенная. Здесь люди не стоят в очереди. Здесь очередь жует людей. Стыда нет – есть цель: билет! И нет у этих людей других слов для объяснений, кроме похабных. Когда я пробивался к двери начальника вокзала, я не встретил ни одного милиционера. Их вообще нет в зале. Да и что они против единодушия толпы! Обращаю внимание на глаза людей – белые…
Я не убедил маму, а просто вынул у нее паспорт. Но она позади меня, потому что робеет перед властями, вообще всякими. А я знаю: паспорт сработает. Документ что нужно: целая книжица в добротно-элегантном переплете с золотым тиснением: «СССР, Дипломатический паспорт» – и гербом. Она раза в два крупнее обычного. Когда крупнее, это уже хорошо почти в любом деле… Этот паспорт мама получила для поездки в Рангун. Там мама пробыла с отцом около полутора лет. И с паспортом она не расстается, как и я с часами, – в память о нем. Его убили. Но прежде его отравили, и он мучился и болел четыре с половиной месяца. Папу убили за то, что он много знал и был порядочен и удачлив в работе.
…Ура – билеты! Я три дня возвращался без билетов. Я даже приезжал к четырем утра – все равно на площади у вокзала роилась толпа, такая же черная и руготная. Она и не рассасывалась. И сыскать ее конец невозможно, а если сыщешь, то все равно очередь не движется, а, наоборот, как-то толстеет, упрочается. После первого сентября – начала занятий в школах – уехать просто, но сейчас это почти невозможно. Билетов меньше, чем людей. Я бы подождал, однако первого сентября в восемь утра я должен явиться в строй…
Мама промокает платком виски. Ей не по себе оттого, что она имеет дело с властями и дело незаконное. Паспорт уже как три года не действителен. Достаточно посмотреть на числа. Но начальник не посмотрел. Уверен, за всю свою жизнь он впервые видит такую книжицу. Под ее магией он приносит два билета, да еще в мягкий вагон. Quel dommage que vous ne parliez pas français!.. [7]7
Как жаль, что вы не говорите по-французски!.. (Фр.).
[Закрыть]Фраза готова сорваться с языка. Я улыбаюсь. Мне очень приятно. Все так славно. Начальник даже сам принимает плату, дабы не обременять знатных визитеров.
Я плачу, собственно, за один билет. У меня – воинский, бесплатный. Нужно лишь доплатить за проезд в мягком, сущие пустяки. Славно, когда начальники не интересуются цифрами. Впрочем, там такие гербовые печати, такие штемпеля виз – осилят и не такого! Ах, семенной огурец, семенной огурец…
Пока я отсчитываю рубли, мама прячет диковинный паспорт. Начальник вокзала не ведает, как себя вести, и на всякий случай помалкивает. Я тоже молчу.
У начальника недоброе, багрово-загорелое лицо, на которое он тщится напустить любезность; голубая рубашка на зыбко-пухловатой груди темновата по́том; брови белесы, а сам он короток и рыхловат, будто налит в брюки… Nous vous remercions de votre aimabie attention! [8]8
Благодарим вас за любезное внимание! (Фр.).
[Закрыть]
– Большое спасибо, – говорит мама.
– Обращайтесь, рад услужить.
– До свидания.
– Счастливого пути… Не надо, не надо – я дверь на крючок. Народ – хам! Прет! Охамел теперь человек!.. Да, да, счастливого пути…
Лицо начальника совсем рядом: по-бабьи безволосое, мягкое, из множеств подбородков – и все в мутноватой потной водице. От него разит смесью одеколона и водки. Этот букет Костя Леонтьев называет «мужская честь», правда, не хватает табачной отдушки.
Мы затворяем дверь. Жарко, бесцеремонно налегают тела. Мама прижимается ко мне сзади, а я пядь за пядью пробиваюсь к выходу. Глухой низкий гул почти лишает слуха. Воздух кисл по́том. В коридорах, на лестнице и помещениях совершенно нечем дышать. Мокрые лица, мокрые руки, плечи… И еще табак!.. Я ненавижу табак.
Какая-то женщина взвизгивает: «Бык!» Я краснею, в то же время мне обидно. Я ступаю осторожно, умеряя капор толпы.
– Бык! Бык!.. – У женщины белые, блестящие глаза, отчего взгляд кажется слепым, и банно-красные пятна по лицу, оголенной шее, верху груди. А на самом лице какая-то сухая, жесткая судорога, истеричная отрешенность.
– Ничего, сынок, ничего…
– Бык!.. Сволочь стоеросовая!.
– Господи, что она?..
Впрочем, я привычен. В войну мама маялась туберкулезом, и очереди выстаивал я: многие часы среди плевков, матерщины, махорочного дыма и давки. Я был по-детски маловат ростом, и меня душили… вонючие спины. Они действительно были вонючие. Одежда стоила невероятно дорого. Бани не работали. В домах – холод: каждая комната отапливалась самодельной печкой. Помыться – целая история, так же как достать мыло для стирки. И очередь именно воняла, и чем ниже ты находился, тем внятнее был запах. И еще воняла вода. Снег стаивал, и по щиколоть стояла вода. Черная, густая жижа… С этими запахами свыклись и относили их к естественным. Хуже, когда я из очереди приносил вшей. Досмотр мама устраивала на кухне: волосы, все складки и швы…
Часто в очереди мне едва хватало дыхания: взрослые тащили меня, стиснутого, полузадушенного. Но непременного озверения давка достигала у входа в магазин, здесь толпа вминалась в одну створку двери и следовало держаться любой ценой, иначе тебя просто вышвыривали, что и случалось со мной не раз. Я достиг такой цепкости – меня скорее можно было растоптать, но только не вырвать из очереди, хотя одна рука всегда была занята: я держал в руке карточку. Ведь именно в этот момент начинали шуровать карманники. Им не стоило сопротивляться – они «писали» бритвами, однако на карточку я не позволял посягать никому. Я держал ее намертво. Без нее нам если не смерть, то лютый голод… И все же однажды, когда уже другая толпа вышвырнула меня из электрички, я заплакал. Электричка останавливалась у станции Покровское-Стрешнево. Все в войну спешили – с трамваев, поездов, автомашин спрыгивали на ходу… Я сел в Павшино и поневоле оказался у двери. Толпа наперла и как будто выплюнула меня на перрон.
Как я мог прыгнуть, если мне было всего десять лет, а электричка еще бежала вовсю? Я вылетел из двери и шлепнулся на живот… да и сломал руку. Люди расходились, и никому не было дела до меня. Я заплакал, тихо заплакал, но не от боли: пролит был весь бидончик с молоком – еда на несколько дней! Я забыл про боль и смотрел только на молоко, его затоптали не всё. Я готов был слизывать его. Что же это?!..
Мы очень недоедали. Мама не получила продовольственный аттестат за папу, хотя он офицер и был на фронте. Кто-то не мог достать его, то есть свести счеты, и мстил… нам. И мы голодали. Хуже нет голодного бреда, этого полусумеречного блуждания по комнатам. С тех пор-то я и жадноват к еде. Я ем очень быстро и до невозможной сытости. И если я сыт – все равно поедаю пищу глазами.
Уже в полночь, когда развяленные зноем пассажиры уснули на сквозняках под дерганье сцеплений и уханье дверей, я вышел в тамбур, толкнул наружную дверь – она неслышно и степенно отошла. Звонко, дробно замолотили навстречу колеса и парусом налег ветер. Я захлопнул дверь за спиной и опустился на ступеньку. Ночь уносила смутные очертания предметов. Воздух отдувал рубашку, холодил кожу, заставлял щуриться. Я присмотрелся: за ночью – чернота деревьев, степная бездна… Мигали огни. Шумом, рябью света наскакивали полустанки. Взметывалась в вихре под фонарями листва, ударяли стыки. Этот удар подхватывали остальные вагоны. И снова очень тугой, горючий ветер надавливал на меня.
Нащупываю медальончик, сжимаю в ладони. Цепочка режет шею. Вдруг явственно принимаю ту женщину всем телом. Твердый выкат «браслета» по низу живота, метание мягких губ по лицу, шее, плечам. Бесстыдную ласку ее рук… В памяти от земли к небесам в черноте ночи призрачно реет столп – это наши чувства.
Я вроде венчаный.
Я и в самом деле венчаный, но кто она, как зовут, где найти?
«Найдет, найдешь, найдет!..» – убеждают колеса.
Я целую диск и опускаю на грудь. Уже знаю: буду святить этот день в памяти. Но еще крепче уверенность – мы встретимся: я и женщина из сна. Обязательно встретимся. И отныне я стану хранить ей верность. По-другому – не смогу… Мы уже венчаны.
Беспокойство за маму поднимает: по вагону сквозняки. Покачиваюсь с вагоном, иду в купе. Откатываю дверь. Мама спит: губы сжаты, волосы разметались по подушке. Какие же густые! И этот знакомый с детства коричневатый отлив. Мама. Тихо целую ей руку.
Долго смотрю ей в лицо. Сколько же дней и слов оживает в памяти! Свет желто наискось вырывает лицо из полумрака. Бережно поправляю одеяло. Мама, мама…
Мягко прикрываю дверь. Возвращаюсь в тамбур. Спускаюсь на ступеньку. Пропускаю руку за поручень и сажусь. Напор воздуха оглушает. Знаю: сегодня не засну. Непременно увижу утро – самое первое движение его…
Встречный состав обволакивает теплой пылью, гарью и скрежетом. И погодя опять – стук и лязг нашего поезда, мотанье на стыках, запахи деревьев, земли, металла, обилие тепла в ночной темени…
Смещались отсветы окон служебных отделений. И колеса вдруг разом заходились лязгом на стыках, а вагон дергало по сторонам…
1979–1989 гг.
Москва
НИКОГДА НИ У КОГО НЕ ПРОСИТЬ ПОЩАДЫ!