Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Да и сам по себе подарок был несколько необычен: скромный в размере, но очень пухлый альбом в бархатном малиновом переплете на металлических застежках. Я, помнится, смутился: какое отношение подарок имеет к выступлению?
Я подписывал свои книги, давал автографы, отвечал на вопросы, а краем глаза держал человека в поле зрения: надо отойти и выразить признательность особо.
Тезка стоял тут же, на сцене, шагах в пяти. Мой рост позволял увидеть его за небольшой, но плотной и чрезвычайно деятельной толпой вокруг. Стоял он особняком, несколько скованный, грузноватый. В осанке какое-то упорство, ну не сдвинуть – уж такой человек. Лицо овальное, красноватое, немного толстое в щеках. Рот сжат, рисунок губ четкий.
Я постарался освободиться побыстрее: вдруг человек не дождется? Толпа не редела, но я, кажется, ответил на вопросы и подписал все книги и просто листочки. Я простился с людьми и подошел к нему со словами: «Спасибо, большое спасибо…»
Я почти не сомневался, он что-нибудь спросит. Он коротко, как бы отстраняясь, тряхнул мою руку, а точнее, пальцы. Я продолжал говорить: «Спасибо, я тронут…» Люди опять стали грудиться вокруг. Тезка, как-то поеживаясь, словно что-то мешало, цепляясь, выждал еще некоторое время, после коротко кивнул и зашагал со сцены…
В банке уже снова закипала вода – это побеспокоилась Лариса. Я ощутил голод. Есть на ночь? Я отломил кусок белого хлеба и протянул кружку. После таких выступлений не стоило беспокоиться о весе. Впрочем, я и без того упустил его. Вернусь – и приведу себя в норму. А все же как гадко это ощущение тяжести в поясе.
Лариса насыпала заварки и, обхватив банку полотенцем, разлила кипяток. Делала она это умело, но я на всякий случай поджался.
– Подожди, – сказала она почти шепотом и накрыла кружку блюдцем; погодя, как бы угадывая мои мысли, промолвила все так же тихо:
– Есть хочется.
Поначалу мы пробовали столоваться в Доме молодежи – самый заурядный «общепит». Уж большей заурядности не сыскать. Как всегда, следовало взять поднос, на поднос – тарелки с едой, расплатиться в кассе, а поев, снести тарелки к обширной дыре в стойке, под которой стоял бак, и соскрести или сбросить в дыру объедки. Таким образом, бак красовался тут же, возле столов, в едином строю со стойкой, уставленной закусками, стаканами с соком и компотом, как я убедился, изрядно подразбавленных сырой водой.
Все шли вытряхивать объедки, демонстрируя порядок и сознательность. Когда поспели мы со своими тарелками, бак уже на три четверти затек бело-розовым месивом.
Мы поели всего раз и дали слово питаться хлебом и чаем, но никогда не есть в компании с котлом для отбросов…
В письме не оказалось обратного адреса. Я оттянул застежку и открыл альбом: может быть, здесь? По переплету и первому листу с вырезом для фотографий были наставлены слова:
«Ну, дорогой человек!
Как только откроете альбом, увидите, как я старательно выводил, а точнее, обводил каждую букву.
На каждой странице альбома лежат двойные листы писем. Там вкратце вся моя биография, хоть, верно, далеко не вся. Если к ней еще приплюсовать звание „английский шпион“, „диверсант“, „баптист“ и т. д. А почему баптист? Потому что некурящий и непьющий… А что касается званий „английский шпион“ и „диверсант“, то долгая история, но эти звания я получил здесь, в Ленинграде».
И стихи. Пять четверостиший, обо мне и Томи Коно. Неумелые, но такие сердечные!..
– Юра! – услышал я голос Ларисы и поднял голову. Она протягивала кружку. Я взял кружку, хлеб. Говорить не хотелось. В памяти укладывались письмо и образ человека. Я помолчал и протянул письмо Ларисе. Она ушла в чтение и вскоре заплакала.
Я допил чай, встал, выключил телевизор. Он наискосок перегораживал угол у окна. За площадью чернели крыши. Зимы не было: долгие затяжные оттепели, неизбывные дожди со снегом, вместо дорог – наледи. А весна дала знать о себе с середины февраля. И сейчас город совершенно чист от снега, ни пятнышка даже в темных дворах. Ночь скудно и желто размывала окна пятиэтажного дома напротив. У подъезда гостиницы, под нашим номером, горласто перекликались, а порой и свистели парни. Я знал: они расходятся после танцев.
Каждый вечер из зала на втором этаже валил табачный дым, так сказать, отдушенный потом и пудрой. Бухали ударные инструменты и выныривали к лифту и дверям на первом этаже совсем юные девочки и парни – блестящие от пота, какие-то блудливо-неспокойные и обычно припахивающие вином.
Внизу, по краю площади, мимо улицы Барочной, с преувеличенно резким скрежетом катил маршрутный автобус. Я вспомнил утреннюю прогулку: мы шли именно этой улицей., да, Барочной – это от трамвайного депо к мосту через Карповку. Солнце пыталось глянуть из-за рыхлой завесы туч. Они скользили клочьями, уже не такие темные, больше похожие на утренний туман, раздуваемый ветром.
Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость!
От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность – с площадки сзади хлещет вода. Трамвай – и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон – это целый символ эпохи, своего рода знамение времени…
– Когда Паганини заканчивал выступление, – заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, – он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза – никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали – настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет – лишь безжизненная оболочка его.
– Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал – как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает.
– После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится – и уходит… Господи, тебе надо писать – и никогда не выступать! Твое назначение – писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо.
– Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет.
– У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу – и уже ненависть, боль! А сколько их – они не думают! Хоть убегай – и прячься, изменяй лицо… Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»?
– Э-э, у нас ведь есть номер.
– Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь?
– Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это.
– Нет, ты объясни.
– Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать.
– Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу – и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают – как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти – унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь – это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение разрушает, не может не привести к смерти. Тут все по накатанной дорожке. Однако Высоцкому, если позволительно так выразиться, «повезло». Он вернулся к нам сразу после смерти: живы все, кто любит и ценит его. А другие? Те, что в земле… Сколько лет я помню притчу: батрак спас помещика и тот поклялся исполнить любое желание бедняка. Десятки лет тому снилось одно и то же: горячая бататовая каша. Он и попросил сварить… семь горшков. Хоть раз наесться… Помещик не обманул: приехал за ним и увез к себе. Перед бедняком поставили семь горшков бататовой каши. Сколько же в мечтах он видел ее! Но даже малой части ее он не смог съесть… Так во всем. Когда жизнь истрачена на борьбу за право воплотить мечту в реальность строк, музыки или красок – даже когда она все же сбывается! – сил уже нет. Их стерло, уничтожило преодоление среды. Ведь в этом мире вознаграждаются вовремя лишь покорность и… бесцветность. Бесцветность никогда никому не угрожает. Она вроде половичка под ногами…
Лариса смолкла. Наверху мягко, но увесисто последовали удар за ударом, сдавленно отозвался женский визг, а за ним торопливо и весело – гомон молодых женских голосов, покрываемый мужским хохотом и чьими-то басовитыми восклицаниями.
Не унималась и дверь: дергалась, дрожала на ветру. Подумалось: даже дверь в этом государстве как в лихорадке.
Я вобрал в себя казенный запах скверно вытертой пыли и огляделся как бы наново. Пустая глазница настольной лампы. Тут же, в пепельнице, поблескивала пузатым бочком сама перегоревшая лампочка. По невзрачным обоям над креслом – черноватый мазок: раздавленный кем-то клоп. В коридорчике к входной двери – полоска света: это из туалетной комнаты. Однако здесь и головы не помыть: вода сутки напролет чуть теплая.
И наши вещи на спинках стульев, кресел – все брошено усталой рукой. Я качнул лампочку. Она стала коротко кататься влево-вправо – и замерла, моталась лишь оборванная нить: мелко-мелко, тоже как в лихорадке.
Я вспоминал Юрия Пугачева, укладывал в память попрочнее. Да… кряжистый, ростом ниже среднего, в коричневом костюме под галстук. Красновато-загорелое лицо человека, привычного к работе на воздухе. Плотен и тяжел не только телом, но и костью – как бывают те, кто по-настоящему, не ради баловства тренирует себя тяжестями.
Память отметила толчком чувств, как он нехотя пожал руку. Ладонь жесткая, туповатая. Пальцы толстые, напористые, грубые физической работой. Сознание запечатлело два, казалось бы, несовместимых качества: настороженность и глубинную уверенность в себе, даже какое-то спокойствие, как бы мудрый взгляд с высоты.
Поразило: он ничего не просил (да ему это, видно, и не нужно, органически противно). Он молчал, так и не оставив ни адреса, ни телефона… а жаль.
Май 1989 г.
Москва – Нагорная
ПОВЕСТИ
Стужа или Иллюзия жизни
Или забыты, забиты, за… кто там
Так научился стучать?
Вот и идти мне обратно к воротам
Новое горе встречать.
А. Ахматова
1
Что только не вытворяет шоссе с моей потрепанной «Волгой», нареченной моим закадычным другом Михаилом Пекуновым «Фридой», именем героини его курьезного любовного приключения! При встрече Пекунов лукаво грохочет ладонью по кузову: «Привет, „Фрида“! Как настроение?» И пускается в рассуждения о той, другой, плотской Фриде, судя по высказываниям – смешливой, толстозадой девице не очень строгих правил…
Но все это кажется мне далеким; я уже не живу в Москве и почти два месяца не видел Мишеля, как я называю Пекунова. Сейчас я поглощен кровно важным делом. Я воюю с шоссе. Почти каждую поездку в город, на тренировку, оно пытается разделаться со мной. В гололед норовит столкнуть в кювет или расшибить о встречный транспорт. Достаточно потуже выбрать руль или порешительней придавить акселератор – и автомобиль выписывает кренделя по асфальтовой наледи. Приходится перебрасывать рычаг скоростей, двигателем гасить движение и не пускать левую ногу на педаль сцепления, а так подмывает выжать ее. Или лихорадочно выкручивать руль в поисках лазейки, когда на тебя прет грузовик, потерявший управление. И тогда не пускать уже и правую ногу на тормозную педаль: «Фрида» заюлит, а то и вовсе не подчинится.
Самое первое в гололед – выдерживать дистанцию и помнить: лучше быть в восемь вечера дома, чем в шесть – на больничной койке.
В пургу шоссе затаивается за белой мутью: сливается с обочинами, полями. Еле ползешь, выщупывая колесами дорогу. А в деревнях с опаской замечаешь в полуметре от борта белые тени – запорошенных снегом людей. И цепенеешь за рулем.
В оттепель участки чистого шоссе перемежаются с наледью или талой мокретью. Щетки размазывают по стеклу грязевые ручьи, жирные мазутные капли. Облака водянистой пыли скрывают автомобили, пешеходов, дорожные знаки. Глаза режет от напряжения. А потом перед капотом «Фриды» надолго разворачивается чистейший асфальт. Шоссе делает все, дабы притупить осторожность.
В снегопады, небывало обильные в этом году, уборочные машины и скреперы захлебываются в сугробах. «Фрида» вязнет в тяжком крошеве, пританцовывает на заносах. Чувствуешь, как напирают на днище автомобиля снежные лавины и мечутся колеса в узких, рыхлых колеях, проложенных грузовиками. Неровности норовят вышвырнуть автомобиль на обочину или развернуть поперек шоссе – удовольствие не из выдающихся.
А на проселке к даче «Фрида» утопает в белом пуху, не машина, а корабль, но как же этот пух давит на мою прелестницу.
«Прорваться! Прорваться!» – повторяю я и на первой скорости тараню снега. От рева двигатель, кажется, должен распасться. Я не выдерживаю и кричу: «Давай! давай, милая! Ты ж у меня девка что надо!..» Мишель остался бы доволен, услышь это…
2
Почти весь декабрь и январь отчаянно снежило. Не просто отчаянно: перед выездами часами лопачу сугробы, будь они все неладны, а в пургу все равно наметает выше пояса. Без тренировок это пустяк – лопатить сугробы. Но руки, спина, ноги и без того перегружены: в нынешний спортивный сезон не берегу себя. В общем-то, я никогда и не дрожал над собой, но сейчас, как никогда, важен результат. Без него я банкрот, почти банкрот. Мне нужны деньги. Без денег я банкрот…
Час, другой упражняюсь с лопатой, будь проклят этот снег! Впереди – прикидки на весах, где необходимы предельная воля, сила, слаженность, тонкость чувства равновесия и, конечно же, свежесть, а я что?..
С досады, что теряю силы, что все так бессмысленно, глупо и непреодолимо замкнуто в себе, хочется сесть на снег, задрать голову и выть. Может быть, и до этого дойду, шоссе еще не приелось играть в «кто кого».
А снег тогда не оставлял надежд – валил, и как! В Москву надо было буквально прорываться. И я клял эти северные и западные циклоны, судьбу, штангу, рекорды и всю эту собачью жизнь, в которой надо тянуть из себя жилы, иначе она не дается, ну даже краешек себя не уступит…
А после тренировки, почти неживой, гонишь назад: повторение пройденного.
И день, едва занявшись, угасает. Ночь! Почти сутками напролет ночь!
В морозы покрепче, чтоб не запотевали стекла и не инелись, печку не включаю, печка в «Волге» – дерьмо. Приоткрываю ветровик. Тогда перед тобой не блюдечко чистого, а весь простор прозрачного стекла – это уже блаженство, за такое не грех и потерпеть, померзнуть.
Голубовато искрится под фарами укатанный снег, за обочинами – наглаженный, нарядный, этакий чистюля, франт и чистюля. Пронзительно вспыхивают глаза бродячих собак, и луна – капризная гостья в эту пору – великодушно провожает нас. В призрачном ледяном сиянье степенно разворачиваются под белым покрывалом немые ручьи, поля, перелески, деревни. Лишь в Кирилловке над головой – грохот: снижаются тяжелые самолеты, источенные светлячками иллюминаторов.
И веришь во все: в любовь, справедливость, исполнение надежд и замыслов.
Снег принимает цвет неба, совсем как вода. И в солнечные дни синеватый – нежно-синеватый. Вообще, эти оттенки синего неуловимо разнообразны, но все чрезвычайно нежны, расплывчаты, заглажены…
Бог? Но мы с ним не в ладах из-за самого главного… Я знаю, это даже банально: убивают, когда не могут убедить. И не обязательно убить физически. Можно так поставить человека – сам поляжет или измельчает, сотрется в мерзком быту, а это пострашнее прямого убийства.
И я знаю, что такое мой характер. Но и то правда – не я его выбирал. Как там у Школовского? «Причины, двигавшие мною, были вне меня». Вот именно, эти причины не мной сложены.
…Под конец пути ноги совсем уже чужие. Остервенело колотишь по днищу. На воротнике и отворотах пальто высеиваются кристаллики льда. Зато впервые за многие недели слышишь дорогу: гудение ветра, шелест колес, лай деревенских псов и напор воздуха от встречных машин – удар этого воздуха в борт и покачивание автомобиля.
И стрелка датчика горючего убаюкивает – полный бак. Стало быть, можно обойтись без очереди: матерщины измученных шоферов, плевков, табака, водочного перегара и хамства заправщиц.
Но обычно – гололед, метель, оттепели, светлые завесы над землей.
Обычно автомобили сбиваются в колонны, порой на длинные километры, и ползут по тридцать – сорок километров в час. Их невозможно обогнать.
Обычно – снопы синего света в лицо, снопы, снопы… В салоне все выжжено. В смотровом зеркальце плавятся невозможно яркие пятна. Гонишь «Фриду», на память соразмеряя ширину дороги, габариты встречных автомобилей с черными силуэтами прохожих. В памяти все это расставлено – там настоящая дорога.
А всему виной снег и ранние сумерки.
В декабре, январе и первую неделю февраля я не видел земли, людей, неба. Были рев двигателя, темень, дребезг металла на ледяных кочках, тряска сиденья, щелканье часов на панели, красный огонек индикатора отопления, педаль торможения и шоссе – оно всегда елозило – и свет в глаза. Удары света! И огоньки папирос на остановках автобусов.
От последних пятнадцати километров в памяти – уютное домашнее мерцание приборов на панели. За Крюковом транспортные колонны распадались. Редкие автомобили бежали по шоссе.
И я больше не цепенел за рулем. Отваливался к спинке, расслаблялся. Раздумывал о соперниках, тренировках. Сравнивал спортивную форму с прежней. Пробовал рукой одеревенелые мускулы. На нашем языке – крепатура. И какая! Возраст сужает возможности восстановления, особенно в частых тренировках, но я еще силен и главные мировые рекорды – мои, еще мои. И нет пока того, кто способен сломить меня.
О том, может ли спустить баллон или отказать двигатель, я намеренно не вспоминал, и о разбитых машинах тоже. В декабре, январе и первой неделе февраля я насмотрелся: на местах аварий, а часто и катастроф, вспухали пробки – еще бы только скорбную музыку.
И трактор я отныне не считаю хозяином дорог. За Чашниковом на моих глазах громоздкий тракторный прицеп с мешками цемента, вильнув по ледяной плешивинке, завалился в глубокий кювет. Трактор послушно лег туда же, но вверх гусеницами. Вместо кабины слоился металл…
В памяти сохранится бетонный путепровод с поворотом на Шереметьево над Ленинградской железной дорогой. Путепровод почему-то всегда обрастает ухабистым льдом… Словом, всяких впечатлений уйма.
В оба конца спидометр «Фриды» накручивает за сотню километров. После четырех часов тренировки – пятнадцати – двадцати тонн поднятого «железа» – это многовато, перекладывая на прелести дороги.
Но – возвращение еще не отдых. В доме – стужа. Осатанело несет из всех щелей. Швырнув в прихожую сумку с вещами, выскребываю шлак из угольного котла, таскаю дрова, уголь, ведра с водой, выбрасываю навоз из коровника…
Все верно, с электричкой забот меньше, но слишком подолгу ждешь ее, случается – вообще отменяют. То же при возвращении. А после тренировки ноет поясница, затекают натруженные мышцы. Присесть, лишь бы присесть! На скамейках платформы лед, снег и вмерзшие в них окурки, апельсиновая кожура, подсолнечная шелуха, сплющенные молочные пакеты.
Свободные места – редкость в электричке. В тряске задымленного вагона норовишь опуститься там, где виснешь на поручне. Настоящий, демократичный транспорт…
Мы не принадлежим себе. Принадлежим государству, обстоятельствам, друзьям, часто и нелюбимой семье, а себе – шиш!
Когда себе?
И вообще, когда можно перевести дыхание?!
Когда?
Это неизбежно: в конце концов будешь принадлежать и себе, но к тому времени не останется ни энергии, ни помыслов, ни желаний, даже в чувствах будешь как палый сухой лист.
Лечь бы и не шевелиться.
И вообще, нелепо все. Нет, чтобы жизнь каждого развивалась сообразно его природе. А жизнь гнет всех под одно. Вот и трещат, надламываются души, вкось берут, коли нет простора над головой…
3
С загородным житьем я связываю последние надежды. Вернуться в Москву – значит похоронить будущее. Я стану банкротом. Жизнь придавит меня, как червяка… Но пока это не так, совсем не так.
Я мечтаю скроить тот почетный рекорд в сумме троеборья, он уже в моих мышцах, и давно. Это действительно почетно – я мечтаю об этом всю жизнь, и это, помимо всего, даст деньги. Сейчас все решают деньги.
Я – литератор и только таким принимаю свое будущее, а заработки от рукописей почти на нуле. Один, в комнатенке, на чае и хлебе, еще вытяну, но ведь я не один.
Это мое назначение – писать. У каждого человека свое назначение. Надо уметь прочесть его.
Я давно женат, а загораюсь возле жены, будто мне шестнадцать. Господи, положить бы ей сейчас поцелуй на живот – в стон и судорогу… Господи, я готов ее нежить и брать всегда. Я даже засыпаю сплетенный с нею – и во сне не терять ее…
Она даже не знает, как нужна мне.
Но я несу не только любовь. Я заряжен смертью и болью – это в моих рукописях, я исполняю назначение. Оно выше моей жизни и воли. Я прочитал его – это действительно мое назначение – и я служу ему.
А жена… это не только плотское чувство, она дает силу… Без нее я, наверное, уже не раз отступил бы от себя. Тот самый беспроигрышный ход зла – убийство без физического уничтожения. Измельчание, вырождение, превращение в скотину – вроде сам виноват, заложено в тебе… И солнце, и дышишь, и свободен, а только с каждым годом теряешь себя. Пока не станешь трупом, настоящим живым трупом. Это самое страшное, что могут с тобой сделать.
Здесь очень важно, кто рядом. Я в жене не ошибся, нет.
Моя литература (не та, которую я предлагаю издательствам) – это бунт, но не бунт обиженных или обойденных. Я посягаю на божественное, смею говорить о божественном не божественно. Верховные истины я разлагаю на их подлинные составляющие – это и есть мое назначение. А за это не гнут к земле, за это втирают в грязь.
Мне суждены удары, презрение и плевки, но я доскажу свою речь – это мое назначение, это выше страха гибели, это высший смысл моего бытия. Я прочел его…
Постричься бы, зарос… Волосы у меня не Бог весть какие: в отца. У него были русые, мягкие, да шелковисто-мягкие с отливом, и негустые. Такие вот у меня. А у брата – нет: густые и черные, воронье крыло.
Я вспоминаю парикмахера из Дубны: приземистый, брюхатый мужчина с полуседыми подусниками и короткими энергичными руками. Мы с Иваном готовились к Олимпийским играм отдельно от команды; отдельно – так, в общем, всегда лучше. А вместе с командой – это риск. Соперник прикидывается – новые килограммы. Ты отвечаешь – и так по многу раз. К соревнованиям выхолащиваешь силу. Иван из другой весовой категории, к тому же мой друг. У нас все ладилось. «Грузились» мы до одури, это по-нашему, но и бабам спуску не давали. Я по первой молодости неуемен был. Ночь – так и не отпадал. Вот будто высушен весь и не могу напиться. Бабий стон как допинг, налюбиться невозможно… Да что там, по первой молодости я был до непотребства силен и мог замучить женщину. Во всяком случае, отпадали в беспамятстве. Куль кулем, ворочай, перекладывай, тряси – непробуден сон…
Перед самым вылетом в Токио парикмахер особенно прилежно брил, стриг – словом, выхаживал меня. Закончив работу, попятился к окну, полюбовался и с чувством выдохнул, окая: «Ну, бабы, ну, девки, мойте поскорее п…!» С каким же это накалом было молвлено! И без тени похабщины прозвучало, с искренним восхищением.
Я тискаю руль и усмехаюсь. Парикмахер заблуждался. К тому дню я превратился в мерина. Когда в классной форме, это всегда так. На баб не тянет, явись хоть самая совершенная и ласковая. Так, вялое желание, скорее, даже любопытство, но ни намека на страсть. Все утрамбовывает сила. На нет все чувства, под каток.
Задумываюсь о жене… С ней одной я всегда могу… даже в те дни, когда вся сила оседает в мышцах; все забирает от тебя и оседает в мышцах, ничего в тебе – лишь готовность к беспощадной рубке на чемпионате. С женой я делаю все как нужно, даже в канун сшибки на помосте, даже если болею, и серьезно. Как наваждение, не могу видеть ее спокойно. С ней я готов всегда… Все чувства новые, душа без мозолей и сам могучий, могучий и гордый. Истинно умытый.
Конечно, перед соревнованиями это лишнее, это баловство. Сила с такой мукой затрамбовывается в мышцы, столько хрипа и боли за спиной, с лаской можно и нужно повременить, но у меня – не получается. Наваждение: не получается – и все!
А вообще странно…
Странно, что другие женщины существуют для тебя. Любишь одну, только к ней привязан и только с ней настоящий во всем, а тут… Странно все это, будто веришь, что возможна еще любовь, не оборвано чувство, не связано в один узел, будто веришь в новую нежность, ласку, бред. А зачем? Ведь это все не то и не нужно. Я знаю определенно: я не предам жену. Все в сравнении с ней – тени. Я уже убедился. Ведь я ни на миг не перестаю любить ее.
А может быть, я просто ненастоящий, с дешевизной в чувствах, неразборчивостью. Самый обыкновенный сукин сын, кобель…
Вся эта проклятая надежда на новое чувство, на то, будто узел любви свит не вглухую, не отмерли чувства – зачем? Кто вплетает в меня свои чувства и образы?
Странно все это… и не нужно.
4
Спорт – только он – способен прикрыть меня и дать средства, пусть ненадолго. Я не буду заглядывать в будущее, не хочу заглядывать. Пусть заткнет прорву расходов этого года и еще следующего. Я сложу несколько рукописей. Это, по-моему, достойные рукописи. Хотя черт знает наших редакторов! У них своя, циркулярная мерка… особенно у цензоров. Завитые дамочки, почтенные матери семейств, приятные мужчины, а по сути – волки. Рвут мясо по-живому. Все выщупывают, везде шарят – и рвут. Господи, как люди могут соглашаться на такую работу?
Словом, надо слепить несколько рекордов, хотя я порядком изношен. Силы во мне еще не на один десяток побед – я истощен нервно. Когда десять лет гонишь рекорды и с ними рукописи будущих книг, нервная энергия в тебе мелеет. Постепенно как бы оголяешься, остаешься без кожи, а тебя не забывают, на совесть посыпают солью, похоже как бы даже втирают. Но выхода не было и нет: большой спорт кормил мое ученичество в литературе, кормит мою литературу и теперь, когда я уже «дожевываю» последние рубли от прежней жизни – ослепительных рекордов и славы.
Вот я и забился в поселок – жизнь за городом должна восстановить нервы. А дом взял и подмел последние копейки. Чудное дело!
На мировых результатах все важно: и массаж, и улучшенное питание, и тренерский надзор, и товарищество. Тренировки вместе куда как легче. Уже много лет я почти лишен всего этого, а тут еще дорога!
Жить как все в сборной?
Выезды на сбор означают шесть, а иногда и девять месяцев в году полного литературного бездействия. И если бы только это… А тренировки, соревнования? Выхолощен ими до презрения и равнодушия к жизни.
К тому же я не могу тренироваться со всеми – ну, как тренируется сборная: юг, казенные харчи, массажист, врач… Главный тренер ненавидит меня и по существу вышиб из сборной, хотя не это определяет мое поведение. Сборы лишают литературы – вот в чем загвоздка. Загородное житье должно заменить юг, сборы, врача, массажиста и, наконец, эти самые деньги. Вообще все заменить. Другого выхода нет. Все глухо вокруг, я должен поворачиваться один. Я это понял: не выдержишь – значит, тебя просто не станет. Сомкнется гладь – и нет тебя, не было…
Дача… это больше, чем последняя возможность. Все поставлено на ребро. Все, все!.. В общем, жить мне или нет – я ведь согласен не на всякую жизнь. Развалю себя, а буду гнать свое.
Нет, это было неплохо задумано. Нет, просто роскошно. Я горел этой находкой. Мы выскребли всю наличность, кое-что продали и купили дом.
Господи, эта тишина!.. Я годами почти без сна. В общем, я выносливее лошади, отнюдь не неврастеник, но когда жизнь все время пробует тебя на прочность и не живешь, а хрипишь под ее лаской, сон теряет крепость и кротость. А когда ворочаешь «железо», это мучительно – без сна. Снотворные?.. Снотворные метят координацию, резкость, да и что за сон: отравлен препаратами – и без сознания, вроде как бы дохлый на время.
Загорелся я еще и потому, что в московской квартире не разместишь атлетические станки, а на даче – сколько угодно. А я впервые решил подтренироваться дополнительно, не только на основных тренировках через день. Это позволит увеличить общую тренировочную нагрузку. Во всяком случае, в наше время такое еще никто не пробовал.
И я не ошибся, я сразу ощутил прирост силы. Это сумасшедшее чувство – ну пьяный жизнью, словами, женщиной. Каждый день меняешься, эти изменения слышишь во сне. Даже ощупываешь себя во сне: другой, с каждым часом другой! Фантастически другой! Из тебя выкраивается новая физическая стать, все время новая! А чувства! Ну будто тебе пятнадцать, будто впервые увидел, точнее, подсмотрел женщину голой (как иначе ее увидишь в пятнадцать, только подсмотришь, случайно подсмотришь) – и совсем пьяный тогда! Бездонное чувство! Огромные шаги – сами несут по жизни…
Смолоду меня это привязывает к силе. С этого опьянения жизнью и развилась наркомания силой. Деньги – это после. Это они все испортили. Какая может быть любовь за деньги?! Я выступаю по приказу, я ведь продал себя, уж так люди устроили жизнь. Она вся такая, с самого низа и до самого верха, справедливая и милосердная.
Меня не покидает досада: догадайся раньше – какой результат сложил бы!..