Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Гаврюха объясняет:
– Выписали. Велено явиться в свою роту. Ты давай, поправляйся, Мишуха.
– Окреп, стало быть, ты, Гаврюша, – говорю. – И готов по этой причине принять смерть.
– Смерть? – спрашивает Гаврюха.
– Я о немцах, чтоб им! – объясняю и похлопываю Гаврюху по спине: свидимся ли. Не себя жалею – ребят. Ведь из сорока четырех… трое. Как засела эта цифра… не по себе… Смотрю Гаврюхе вслед: эх, живая сила! А после кричу:
– Барсуку привет!
Гаврюха оборачивается и машет рукой.
В лужах, канавах – солнце. Продолжаю обход, знакомство с санбатом. Жмурюсь на ручьи: разливаются солнечным блеском. Обхожу воронки. Скорее всего, прошлогодние: уже в побегах сныта, лопухов, кипрея. Чуть подальше – окостеневшие стволы яблонь, тополей, лип.
Все посечены осколками. Жухлая неживая кора, гладкие мертвые ветви. Хрустит битое стекло. Обхожу печи… Избы здесь стояли… Что с людьми, никто не ведает. А жгли немцы. Их работа. Я-то видел в Радищево: факельщики это…
Солнце накрывает меня. Кошусь на него: красные круги расходятся за ве́ками… А греет, шельма.
И по всему горизонту ворчит передовая.
Что надеваю и как – не соображаю. Знобит, ровно перед атакой. Сестра кинула барахлишко, документы с карточкой передового района – и десять минут на сборы. Из тяжелораненых в Медынь отправляют всех, кто способен машину выдержать. Автобус, сказывают, сгорел. Он спозаранку ушел. А ребята из автобуса?..
С вечера – кононада. Глаз никто не сомкнул. Боимся окружения. А тут раненые – еще потемну начали прибывать В палатке проход заставили. Бредят, плачут, бьются…
Господи, сколько их! Со всех сторон в лесу:
– Пить!
Сестры уговаривают, мечутся: кому уколы, кому таблетки, кого на стол – под нож.
У хирургической палатки – тряпье, ампутированные конечности… Не смотрю туда. Насмотрелся на ничейке. Задыхаюсь, стараюсь не дышать… Иду мимо кучи. Отступаю, даю место носилкам: старшина силится, моргает снизу. А чем пособишь?.. Бинты на груди от крови счернели. Глаза как слепые. Сестра укол сделала, (я даже себе не поверил – прямо сквозь гимнастерку всадила шприц), руку отпустила, а рука плетью на землю. Санитары и потащили носилки в операционную. В палатке инструменты звякают, возня, стоны. Санитар накидывает брезент на отрезанные руки, ноги… Шибает йодом, испражнениями, потом, спиртом…
Водитель мотор запустил, сигналит. Я – к полуторке. Вскарабкался кое-как. Примостился к борту спиной. «Самолет» прижимаю, дрожу. По кузову лейтенант шастает. Эвакокарты проверяет, не затесался ли кто. Братва галдит:
– Трогай!
Лейтенант молоденький, по верхней губе пушок. Зубы скалит, отшучивается.
Гул самолетный. Хоть и в лесу, а не засекли бы. Разнесут, гады!..
Братва воет, колотит по кабине, а проку? На узкой грунтовке два встречных потока. А грунтовка? Ливни подквасили: слеги вкривь-вкось. Грязь болотиной. Грузовикам – по самую ось. Гарью, маслом воняет. Через воронки переброшены доски, бревна наспех скреплены скобами. Проезд замедленный, валкий. Ухаб на ухабе. Братва кровью истекает. Раны открылись. Кто без сознания, кто еще упирается – ну давим друг друга!.. У всех лица бледные (восковые) или с синевой, шеи – в жилах… За что?!
У лошадей морды в пене, глаза выпучены. Ездовые, водители охрипли от брани. Мы глаза лупим: никак, отступление. Ведь не объедешь: поля не просохли, бомбами перепаханы. Красноармейцы машину облепят и тянут, тянут. Лица у всех черные, злые. Глаза блестят. Кто чего орет – не понять. Топает живая сила, топает с ящиками, тюками, снарядами и минами под мышками. Станковые пулеметы, плиты, минометные трубы – тоже всё на горбу. Сплошь пацанье, года с двадцать четвертого, не старше – испуганные, бледные. Кто в шинелях – полы за ремень подоткнули, совсем не военный вид. Сейчас их передовая обмилует… Я спиной к заднему борту притиснулся, здоровой рукой отбиваюсь. Скулю, мать их в корень, всей машиной наваливаются! Рану жжет под бинтами. Липко там. Гляди, последнюю кость доломаю. Пот глаза застит. Ору Ильюхе – за лангетку не цепляйся, лягаю его. Вот падла!..
Небо выглаженное, синее. Конские трупы смердят. И так пить охота! А тут у Подшивалова припадок: орет, глаза выпучил, кулаками, ногами всех. Машину накренило – он кулем за борт, а сзади тягач…
Сенька лоб рассек, кровища по лицу, шее – коростой спекается.
Задница мокнет – лужа не лужа, а жидкая грязь до локтя. Сижу с краю, где обочина должна быть. Рожу рукавом промокаю. В плече – хруст. Кровь вроде не льет. Зато в чоботы грязь так и лезет. Крепко меня приложило о дорогу. Не взрывная волна, а… чтоб ее!.. В башке – шум моторов «мессеров». Ну пробрили!..
Все в поле ноги уносят. Санбатовские: кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто на своих двоих. А чего спешат – смылись «мессеры»…
Над машинами – где дымок, где язычки огня, а где-то во весь голос воет человек. Смотрю на санбатовскую полуторку: капот и крылья сорваны, из радиатора пар струей. Ящиков вокруг! Снаряды выпали, желтые, в жировой смазке.
Боль под бинтами – не могу подняться. Мокну в грязи, даже приятно, холодит. Водитель разбросал руки, не шевелится, рот черной дырой, глаза стеклянные, не моргают. От грузовика кто-то на карачках прет, стопа набок вывернулась, плывет по грязи, кровит: Тишка Морковин!
Кричу:
– Ногу перетяни!
Подполковник из-за кузова высунулся, головой крутит, спрашивает:
– Где водитель?! Машину вперед!
Показываю на убитого.
Подполковник – за руль. Стартер гоняет, а двигатель молчит.
Тихон с себя бинт сматывает, охает. Будет теперь дважды тяжелораненый.
– Ногу перетяни! – кричу.
А самому вдруг так спать захотелось; ну не свернуть меня, вроде из чугуна. Не по силам такое передвижение. Еще не набрал я своей крови, не отлежался. Застят все желтые круги, а в ушах треск, писк. И рвать меня начало… Подполковник людей к полуторке ставит.
– На обочину! – командует. – Взяли!..
Я эвакокарту в кармане пощупал: на месте. Без нее… дезертир. Вообще без документа не жить. Такие истории об особых отделах понаслышал!
– Без паники! – кричит подполковник. – Есть приказ Сталина: раненых брать любой попутной. – Кивает Тихону. – Подберут, не оставят. – Спрашивает меня: – Можешь идти?
– Должен, – говорю.
Тихон ногу ниже колена бинтом перекрутил. Сидит, на небо щерится. Лицо зеленью отливает. Уже знаю: блевать будет.
– Товарищи, мост через Шаню разбит! – объявляет подполковник. – Пешком вернее… – И командует: – Крюков, слей бензин… И не забудь, помпу в запас.
Ребята у него сноровистые, крепкие. По всем машинам перекликаются. Отлепляюсь от грязи, встаю. Рябь в глазах. Напрягаю зрение – надо остановить круговерть. Вмиг прокаляюсь потом.
Убитым лица закрываем: телогрейками, тряпками. В основном наши, санбатовские.
– …шесть, семь… – считаю убитых.
– Похороним, – говорит мне подполковник. – За них не волнуйся. О живых теперь думай, боец.
Красноармейцы подхватывают нашего водителя. В спину его. По лопаткам, через грязь, мокнет кровью. Наповал его.
– …восемь… – шепчу я.
Стало быть, восемь новых похоронок.
А по дороге брань! Автомобильные сирены воют. Да куда там! Пробка – конца нет! Ноги не держат, я и сел опять, нет силы.
– Вставай, – приказывает подполковник. – Скоро опять прилетят. Ну что же ты? – отстегивает флягу.
Трофейная, поди. Такие не видал, чтоб суконцем обшита. Пробку отвинчиваю.
– Спасибо, товарищ подполковник.
А оттуда сивухой!
Подполковник ухмыляется.
– Не бойся, сами ноги пойдут.
Гимнастерка на нем подлатанная, но аккуратная, по фигуре. Подворотничок белый, пришит ровно. И чистенький сам, будто не кунался в грязь. Глаза ладонью прикрыл, поле оглядывает, бормочет:
– Искупаться бы, позагарать. После молочка, а?
Смотрю: солнышко пригревает, дымка поднялась, прозрачное далекое небо.
– Ну что же ты? – Подполковник кивает на флягу. – Давай.
Я и глотнул. Ну ровно этого и не хватало. Враз себя нашел.
– Спасибо, – говорю и возвращаю флягу. – Как есть, первач.
Чудеса. Бомбили. Люди побитые лежат, а в синеве жаворонки заливаются.
– Пацан ты, – говорит подполковник, а сам все в небо поглядывает: боится, кабы опять не прилетели. Прежде чем посадить флягу на ремень, он большой глоток сделал, аж в горле булькнуло. Мужик тертый.
– Нас из эшелонов сразу в оборону, – объясняю.
– Сколько ж тебе лет, боец? – спрашивает, а сам ремень снял и наново перепоясывается.
– Семнадцать, товарищ подполковник, – докладываю. – В тысяча девятьсот сорок втором призывной год – тысяча девятьсот двадцать четвертый. Мне в сентябре восемнадцать… Но мы не подведем. Мы…
Подполковник полоснул меня взглядом, отвернулся и зашагал к своим. Человек крупный, сильный. Не чета нам. Шепчу:
– Эко горе: солнце село – завтра новое взойдет… не для нас. Видать, лечь нам всем – на роду это написано. Доля такая… на затычку… Россия голая…
Тишина после налета громкая. Все звуки в отчетливости, хошь руками щупай.
Четвертый час грязь уминаем, а затору конца нет. Это уж точно: фронт сдвинулся. Водители воронки заравнивают, гати кладут, травят баланду, придремывают за рулем: дверцы нараспашку, чтобы сразу выпрыгнуть. От лежек при налетах с головы до пят мокрые. Подначивают друг друга, махрой воняют.
Между рощами и дорогой все разворочено тракторами, подводами, машинами, людьми. Рыхлые колеи с водой, обрывки тросов. Смятые ведра. Обгорелые остовы машин. Тучи мух над конской падалью, навозом. Поврежденные автомобили обчищены до последнего болтика, даже колесные барабаны сняты. За обочинами – лошадиные скелеты, головы, хвосты, копыта! Вонь!.. Навстречу продираются подводы, мотоциклы, команды с разбомбленных грузовиков – все, кто задерживаться не имеет права. Гимнастерки в солевых подтеках. Лица багровые, распаренные, потом лоснятся. Земля чавкает, хлюпает, вяжет. Пудовыми комьями липнет к ботинкам. Кроем нашу авиацию…
Встанешь – и нет сил ног поднять. Спасибо братве: флягу или котелок сунут, напьешься. Курнешь раз, другой – и шлепаешь…
Грязь, масляные пятна, колдобины с водой. Голову вскинешь – солнце! Огромный раскаленный круг! Ветерок с низин черемухой пахнет, пашней. Не то рябь глаза застит, не то и впрямь горизонт в знойном мареве. А может, это дым? С чего бы столько дыма?..
С трехтонки ящики сносят в овраг. Тут же роют могилу – одну на всех. Рыть не поспевают – со дна мутная вода поднимается. Земля осыпается, булькает. Трупов с десяток, а то и поболе. Прямо в воду и кидают. Так и пропадают в мути, только пузыри булькают.
Распоряжается рослый капитан. Под драной гимнастеркой голое плечо. Кровь запеклась. К нам повернулся: веки толстые, воспаленные. Кричит и отмашку дает:
– За кустами разъезд! Там попутные! Держись, ребята!
А нас уже всего-то четверо! Кто при первом налете полег, кто обессилел, отстал… Возле капитана – котелок с водой. Аршинов подхватывает, проливает, пьет. Окружаем его. Капитан похлопывает Аршинова по загривку.
– В мужиков оперяетесь, ребята. Соображаете, теперь, почем лихо?.. Ну, ну, славяне…
Худо мне. Так худо! Кровь из-под бинтов сочится. Плечо дует, дергает, аж в башке отзывается. Тесно плечу в повязке, ох, тесно. Ровно само сердце стучит в ране.
Стою. Ноги дрожат.
Вроде всю жизнь только и делаю: иду, иду. И не жил без боли. Всю жизнь терпеть ее, терпеть!.. За что все это?!
Кричу:
– Сеня! Гавриков!
А он мешком на дороге, хрипит, лапает землю, а это – грязь. И сам в грязь по щеки притапливается.
Аршинов – на колени, ухо к груди придавил. Я уговариваю:
– Сенька! Пришли же, Сеня! Попутная здесь! Вставай, Сеня!..
Голова у Сени в замусоленных бинтах. Повязка распалась, лентами съехала на глаза. Грязь к губам подступает. Пальцы мелко дрожат, а после скрючились – и застыли. Только грязца с них скапывает.
Аршинов культю к груди прижал, слезы по щекам размазывает.
– Не стучит сердце, – бормочет.
– Готов, – шепчет Пашка Жбанов. – Сердце, кажись, не выдержало.
Командир какой-то свернул к нам, остановился, фуражку сдернул. Ребята из грязи Сеньку отлепляют, несут за руки, за ноги. Голова у него вверх подбородком – низко болтается. Баюкаю свою лангетку. Губы сухие, лопаются. Солоно во рту. Шепчу:
– Прощай, браток.
День щедрый на солнце. Стоим ровно в крутом кипятке.
И не знаю, что жарче – солнце или наша кровь.
24 апреля 1972 г.
Москва, Чапаевский переулок
Синий глаз
Ларисе в день рождения, назвавшей мне любовь, которой я не знал…
13 июля 1989
1
Солнце не заставляет жалеть о тени. И я даже не закрываю голову. Во мне около ста килограммов, и я упруг мускулами, однако, даже не потею по-настоящему. Это тем более удивительно, ведь я прежде не бывал в степи. Я всего неделю из Москвы.
А сейчас, наверное, все пятьдесят градусов. Сказать, на солнце они или в тени – невозможно. Здесь нет тени. И все же здесь, как дома. Будто все это уже было в моей жизни: степь, зной, безлюдье. Меня тянет к людям, но, когда я оказываюсь один, мне тоже славно. Неожиданно славно. А здесь – замечательно славно!
– Вытягни брезент, – слышу я глуховатый басок деда Ивана, для меня он – Иван Гордеевич.
Я иду к «Победе» и вываливаю из багажника увесистую скатку брезента, очень ломкую в руках.
– Кинь туда, – показывает безногий. – Спать на ей будешь.
Это его «Победа». Управление автомобиля перестроено на ручное. Я все время поглядываю на рычаги. Меня вовсе не занимают тросы ручного управления тормозом, сцеплением, акселератором. Я никогда не управлял автомобилем, но знаю как: вызубрил по учебнику. Это потому, что в нашей семье не было собственных автомобилей.
Отдергиваю руку. Кузов растеплился, дальше некуда… Да, жара и сушь. Сушь дед Иван называет сухменью.
Сбоку, на траве, худой долговязый дядька: ноги поджаты по-восточному под себя, в зубах – «беломорина». Он распутывает снасти. Кольца по метру в поперечнике, а может быть, и пошире. Худой привычно расправляет шнуры и «бороду» – сеть. Их уйма, этих колец. Натисканы в багажник и на заднее сиденье. Я вытаскиваю и сношу их к худому. Ступаю осторожно, как бы не оборвать шнуры. Они крепятся от кольца к бую, а сетью обшито само кольцо. Буи волочатся за мной.
Дед Иван возится с наживой – это требуха с бойни. Что затухла – это даже хорошо. Раки охотней выползают на тухлятину. Но вонь! Как дед Иван может копаться голыми руками!
– «Синего глаза» бы, а? – говорит безногий. У него лицо будто выковано из красно-желтой меди. Губы красиво полноватые, но обветрены до трещин.
– Шо, по душе житье вполпьяна? – не отрываясь от мясной каши, бубнит дед Иван. – Потерпи! Не видишь, чин дня не дозволяет «синий глаз». Забот по маковку.
– Озябло у тебя сердце с годами, Ваныч. Озябло. Чересчур правильный ты, навроде кассы.
– А тэбе шо, попрыжали годы? Чуешь их в соби?
Безногий ухмыляется: «Хрен с тобой, Ваныч». И сноровисто толкаясь руками о землю, скачет к автомобилю.
– Это верно, со мной, – соглашается дед Иван. – Тут фасон соблюден, не испорчен. А ты шо думаешь: я старый хрен с горькой редькой, толокном и пареной редькой?
Безногий больше не скачет. Снизу глазеет на деда. На его чеканно-красивом лице веселье.
Я отворачиваюсь. Мне поскорее надо снести все кольца к худому. Когда я просовываюсь за кольцами в «Победу», меня обдает жаром. Я с охапкой колец осторожно, и в то же время некрепко, как ходят, если не видят землю, иду к худому. Безногий сидит все в той же позе, сплетя на груди руки. Они у него дутые от мускулов.
– Хвост растопырил, – бубнит дед. – Дитыня…
Безногий – хозяин «колес», это и есть его доля в деле, самая существенная доля. Собственных автомобилей здесь раз, два – и обчелся. И отсюда ему привилегия, не только потому, что нет ног. Привел автомобиль – и гуляй. А в общем-то, тут и хлопот на двоих…
Дед Иван вяжет тухлое мясо к ячеям сети. Самодельный нож тут же, врезан в землю. Время от времени дед Иван спускается к озерцу и бережно топит кольца: так далеко, как дозволяет глубина. Место метит деревянный буй.
Озерца не пересыхают из-за ключей. И ключи, видно, богатые, если озерца сыты и по такой жаре. Это глубинные ключи, до которых не всякая засуха достанет.
Я оглядываюсь: сколько же птиц!
Запах степи солнечен, сух, скуп и в то же время яростен.
– Губит человека не пиво, а вода, – беззлобно ворчит безногий, поливая водой из бутылки плечи и голову.
Все тут слушаются деда Ивана. Он за старшего. Он и назначает место. Он на сотни верст знает каждую балочку, каждую лужу. Зимой дед Иван стреляет лис, зайцев, силками давит сусликов. За сусликов с ним в конце сезона расплачиваются натурой: мука, сахар. И семья держится. Но главное – это раки. На раках он «поставил дом», как сказала моя мама. За один лов, если место выбрано с толком, они берут тысяч восемь бокастых кубанских раков. Торговки с базара скупают их за полтинник штука, а сами толкают за рубль.
Милиция, само собой, все знает. Но дед Иван ладит с участковым. Как – молчит. По-моему, тот в доле. У милиции тоже ведь есть оправдания: дед – пенсионер, семья изрядная, а безногий – инвалид войны. Вот худой… вроде в совершенной исправности, и ему не больше пятидесяти, хотя я могу ошибиться на целый десяток лет: он не брит, замурзан и зверски тощ.
Смотрю на худого. Пожалуй, я прав: пятьдесят. У худого костлявая шея с глубокой ложбиной посередине, голова по-тюремному выстрижена. И на самой макушке кепочка с маленьким козырьком – «заклепка». А сам он в затертом, затрепанном синем пиджаке и таких же «брючатах». Под пиджаком рубашка неопределенного цвета. От него за несколько шагов разит пивом…
Я в отпуске. И сам напросился с ними на промысел. Дед Иван двоюродный брат моей мамы.
Сейчас они расставят снасти и укатят в город. Я для них весьма кстати: вместо сторожа при ловушках. Пока сети в работе, делать всем нечего, а доставать их только утром.
– Настреляй перепелов, – велит дед Иван. – Ружье в багажнике, патроны пошукай на дни корзыны.
Я уже видел это ружье. Шагаю к автомобилю. Из тряпок торчит приклад. Лак вытерся подчистую. От носка приклада – трещина, спеленутая изоляционной лентой. Часть ложа, что идет в поджим под щеку, подглублена ножом, очевидно, чтобы сподручней целиться, отчего у ружья уродливо-диковинный вид. К тому же сам приклад бит-перебит… Отстегиваю ремень. В стволах глуховатый стук. Ну и стволы! В зазубринах, воронение облезло, местами конопатины ржавчины. Въелась напрочь – не сковыривается.
– В стволы глянь, а то раздует, – слышу я голос деда Ивана.
Я переламываю ружье: по каналам наросты ржавчины и копоти, а так – стрелять можно. Выбираю со дна корзины патроны. Гильзы захватаны и помяты, не первый раз стреляны. Засовываю в карман, стараясь не дышать. Мутит от требухи. Кажется, гниль липнет к лицу.
– По стирни шукай. – Дед Иван связывает шнуром мясные обрезки. – Тама зерно клюють.
По марке это «тулка». Да-а, шат выше всякого допуска.
– Ружью блеск ны нужен. – Дед Иван пробует на крепость мясной узел. – Это не баба. Стреляй, ны быйся. Бой завидный. На… – И он швыряет авоську. – Замисто сумки. В нее клады.
От озерца на стол степи – ленивый всход. Пылью, хотя ступаю высоко. Сухмень! До дождей верных два месяца.
Я оглядываюсь. С нашим озерком сцепляются еще два, такие же сплюснутые в берегах и будто бритые: ни деревца, ни осоки, ни рогозы.
Закладываю в стволы патроны: хорошо принимают. Метрах в пятидесяти – жнивье. Справа пыльная порошь от нашей машины. Расстегиваю до пояса рубашку. Мне приятно бессилие солнца. Сколько ни давит, а мне все нипочем. Зной смаривает все запахи – лишь раскаленность воздуха и пыли. Шуршит трава – не войдешь в бесшумный шаг. Ружье разогревается. Ощущаю это в перехватах. А оно, кажется, недурно вывешено. Не клюет – я вскидываю ружье и пробую «в поводке». Щелкают курки, когда отжимаю их. Пружины, видать, из ремонта, новые – туги…
Босым я, может быть, и подкрался бы. Досадливо смотрю на траву: колючки. Трава свяла, а в ней колючки. Не желтоватые, а с матовой зеленцой: запаслись водицей. Брюки у меня засучены до колен – ощущаю, как стебли поплотнее сцарапывают кожу. А полынь-то не сжухла – голубеет под пылью… Нет, по жнивью не потопаешь босым. Стерня как гвозди. Горбы по степи – это скирды. Тень от скирды, что в полсотни шагах от меня, – куцая: солнце в самой верхушке дня. В перекат валит по небу. Не то что зимой…
А почему в стерне нет кузнечиков?..
Тыкаюсь с ружьем на взлет! Жаворонок… И еще, еще! Давно не стрелял перепелов, забыл, как и взлетают. Глазами помню, а вот мышцами и телом – не помню, остыл уже… Во мне какая-то сосущая пустота. Оборвал все внутри, чертовы взлеты!
«С милой дамой возвращался стиляга домой!» – Я зажмуриваюсь, стараясь отделаться от назойливости слов – эту песенку любит мой приятель, лейтенант Костя Леонтьев – обожатель дам с объемными бедрами. Чем шире и толще филейная часть, тем искреннее костино обожание.
Я сажусь.
После подъема степь наполовину задвинула автомобиль и людей. И оттуда я виден тоже наполовину. Я улыбаюсь птицам. Полевые жаворонки, каландры… а эта – колокольчиком? Переборы черноголовой овсянки. А свист – это каландра, вставляет в песню высвисты суслика. А там пустельга – легкая, уклончивая… А эта тень по прямой, что сразу исчезла – жулан… А эти смутные тени, большие – как будто кто-то водит ладонями по земле – это орланы-белохвосты… Там… дубровник? Наверное. Дубровников я видел три-четыре раза, могу ошибиться. Не знаю зачем: спускаю курки, придерживая большим пальцем, чтоб не сорвать выстрел. Вытягиваюсь на спине. Стерня злобно подпирает. Улыбаюсь ей. Пусть…
Ну и ладошки у земли! Сколько жара!..
Это же степь птиц! Я люблю птиц и голоса птиц. И в полете я всегда с птицей. И ничто – ни прошлое, ни будущее, ни слова – не имеет власти надо мной!..
Откладываю ружье в сторону на всю руку. Можно забыться – и тогда в шейке треснет, только обопрись. Чтобы стерня не колола затылок, завожу руки за голову: будто ложатся на гвозди. Пусть…
Жаворонок зависает надо мной. Пятном зыбится в слоях жара. Пятно постепенно отклоняется, и я теряю его. Но голос слышу. Это свистовой жаворонок. Он идет на взлет со свистами. Звучно-округлые свисты… А какие ж растяжные свисты у того… за головой… не вижу его!.. Наверняка свечой выпирает от поля. А свисты, свисты! Ах, молодец! Я теряю его голос в других. Их много здесь. Им, как и мне, не в тягость солнце. Наверное, не подавали голос, если бы им было жарко. Им и мне приятно солнце.
Combien coûtent ces cahiers de musique?.. [4]4
Сколько стоят эти нотные тетради? (Фр.).
[Закрыть]Это привычка – подыскивать в уме французские фразы к моменту.
Под стерней пыль. Подламывая стерню, руки прижимаются к пыли. Сама земля очень жесткая, в камень. Сколько ж трещин! Шаг по такой слышен очень далеко, если умеешь слушать…
Я развожу полы рубахи. Солнце основательней упирается в меня: горячо по плечам и ногам, где ткань, и жгуче, где я обнажен.
Разве так важно – жить? Ходить, дышать, спать… Разве все это было бы так славно, если бы не мои чувства? Разве чувства не разбужены мыслью?.. Всегда быть в той жизни, какой представляешь ее – тогда жизнь! И только для этого делать свои шаги… Здесь, сейчас, все дорого, понятно, – значит, от меня, для меня и от правды. Все теряет себя без естественности. А люди?.. И что лжет: рассудок или чувства?..
Бесцветно небо, даже беловато. Наверное, от пыли. Ветра нет, но пыль все равно стоит и стоит высоко. А может быть, ее нет. Просто небо так нагорячено.
Жаворонок, которого поток горячего воздуха выносит в небо как раз надо мной, оборачивает россыпь в раскатистое колено «жеребчика». Бесцветное небо гогочет жеребчиком. И этот гогот сменяет раскатистое «ха, ха, ха!» И это тоже он. И как же внятно и раздельно хохочет! И уже все голоса жаворонков – один протяжный звон. Поют, будто весна. Но ведь не весна, не весна…
…Улицы, деревья, дома… Каковы они на самом деле? Каковы без нашей выдумки! Какими станут и вообще все станет, если мы вдруг лишимся дара на все класть выдуманность?
Странно… не слышу птиц? И вообще ничего и никого не слышу. Вот я, солнце, жар… и огромная тишина.
Кто это сказал: мертвые населяют города, все свое в них убито?..
Волосы пушисты. Перебираю их пальцами. И суховаты жаром. Может быть, они копят жар? Умеют копить. Копят впрок. Конечно, это глупости…
Беззвучно носят за собой тени орланы-белохвосты. Как же высоко забрались! Ни за что не поверю, будто это единственно ради охоты. Как благородно легок воздух, что несет их!..
На памяти заветная притча Кости Леонтьева – женатый друг убеждает приятеля бросить холостячество и обзавестисть семьей:
«Что ты все один да один? Женись! Невеста есть, и хорошая! Ну чудная девушка – только чуть-чуть беременная…»
Костя (отпетый бабник и острослов!) всякий раз извлекает притчу на свет божий, когда речь заходит о чьей-либо женитьбе.
Я разом вспоминаю множество его амурных похождений, гнев мужей и отцов, шутки, фривольные песенки…
Не представляю, сколько я лежал. Отряхиваю труху и пыль с одежды. Закатываю рукава почти до плеч. Щурюсь на солнце:
– Дави, дави, желтоглазое, не возьмешь.
Взвожу курки. Покуда лежал – услышал перепелов. Они тут. Я топал среди них. Просто они не взлетают. Собаки нет – и они бегут, а на крыло идти ленятся. Вежливые, уступают дорогу… А по песням – «частохвосты»: крики на один поспешный, свистящий удар. Но настоящий «бой» – самая полная, самая глухая хрипь…
Надо петлять. И не плавно, а в рыск. Тогда подниму. Тогда обязательно увижу. Надо не плестись, а пойти зигзагами. И в зигзагах быть внезапным.
Ну и солнце! Стволы ожигают руку. Улыбаюсь: «кусаетесь». А с собакой – гиблое дело. Собака не вынесет. Я представляю заслюнявленную морду лягавой, надрывной дых, пасть, как печь. Нет, легаш не потянет по такому пеклу. С легашом на рассвете. Конечно, взять можно, но если тепловой удар, не спасешь. Здесь не спасешь…
А я выдержу. Мне и выдерживать не нужно. Это все мое: жар, открытость поля, солнце в верхушке дня. И наливаться водой не надо. Не хочу.
И напрасно я ныл: вовсе бесполезен бесшумный шаг. Это не утиная охота. Перепела и тетерева всегда бегут, если в лоб на них. Идешь без выстрела и соображаешь: пусто, нет птицы…
Графиня Мария Клейнмихель вспоминала о людях России формации до 1917 года:
«Русский может быть плохим сыном, братом, отцом или мужем, но он всегда хороший товарищ. С детства в душе его чувство товарищества преобладает над всеми остальными чувствами. В школе, в гимназии, в кадетском корпусе развивается в нем это чувство…»
Мне это особенно близко – я сызмальства в военной шинели, под погонами. Здесь товарищество – все: и выживание, и радость, и вообще все-все…
Сознание отсеяло именно эти слова и цепко держит. Много лет я уже с ними. Я все присматриваюсь к ним. Тот ли теперь русский?.. Я все сращиваю разрывы многих представлений – и не могу срастить. Что-то черное, едкое натекло в пропасть послереволюционных лег…
И я внезапно начинаю чувствовать, как вскидывается на крыло перепел… Нет, не тот, что бывал под выстрелом. Тот резв как бекас. Не так, конечно, но на выстрел тоже мало времени. Впрочем, выстрел здесь от инстинкта. Сливаешься с ружьем и полетом птицы. Конечно, не ошибся! Слышу наперед, как пойдут с земли перепела. Лениво. Очень лениво. Обидно стрелять. Тех, что станут подниматься у ног, надо отпускать. Подальше – метров на сорок. Иначе расшибу. Сейчас я увижу их. Розно пойдут, без всяких фокусов.
Я еще только прикидываю маршрут, я уже все слышу. И как взлетят, и как примет их тело. Я тогда слышу всем телом. Я как бы все повторяю с птицей. В одно с ней. Оттого мне всегда сподручно стрелять. Меня не учили стрелять по птице – военная стрельба по мишеням не в счет – а я всегда удачлив. Я неудачлив, когда не слышу птиц. Даже если их много, они не торопки, а я все равно неудачлив, если не слышу их. И во всем я таков. Пока не услышу, лучше не делать дело. Я просыпаюсь дня дела, когда услышу его весь. Я сразу вижу его от начата до конца. И даже если это дело на годы, все равно слышу его. Если и теряю это ощущение – после нахожу и делаю точно. Но это изнурительно. Я уже знаю: это когда-нибудь развалит меня, ведь важно слышать то, что делаешь. И когда его все время слышишь – это изнурительно, поскольку все время прилаживаешься, как сделать получше. Потому что это с тобой и днем, и ночью. И всегда с тобой. И ты всегда прилаживаешься на лучший заход к делу. А это скверно. Надо уметь отпадать от образов дела. Когда неразлучно с ним – это в износ. Мне потому и хорошо здесь: все забыто, нет ничего, я отпал от всего, что там, в Москве. И от всего, что было, будет. Просто есть мгновение – и я с ним. И от этого я в такой свободе шага, вольности. И я не боюсь отпускать себя, не нужны чувства – ведь дела нет. И все так славно. Господи, как славно! Только я и степь, шаги, солнце, эти стволы…
– Тебе не нужно жертвоприношение? – Я протягиваю солнцу первого битого перепела. Оно роняет огонь на мои плечи.
2
– Ятрышник, – дед Иван отсекает стебель, сковыривает землю с корня. – В этих клубеньках питания, скилько в добром харче. Скилько живу, ны думав, шо попадэтся на стэцу. Я такими клубеньками в войну ны одну душу спас. А лекарство? Нема лучше. От чахотки вирное средство. И колы потеряв сылу – восстанавливает. За эти клубеньки раньше золотом платили.
Он отирает рукавом суховатую землю. Бормочет: «Любы мэня, нэ покинь». Засовывает в карман. Потом дотошливо рассматривает каждого перепела: бит срамно или нет. Взвешивает рукой самого тучного, перещелкивает языком и принимается привычно ощипывать. Пух липнет к рукам, цепляется за траву. Дед отдувает его от лица. Поражает его лицо – без морщин, и брови не старчески кустистые или клочковатые, а тонкие, черные.
Дед Иван похож на моего деда Данилу – своего дядю. Я сужу лишь по фотографии, там деду Даниле за пятьдесят. После гибели дочерей и сына мой дед счах в несколько лет.
На той фотографии 1905-го года у деда Данилы бородка и усы под последнего царя; подбородок вздернут; взгляд быстрый, шальной; кубанка заломлена на затылок и во всей позе готовность сорваться. Дед Данила на фотографии сидит рядышком с моим прадедом Никитой Остаповичем – отчество его никто не помнит, кроме моей мамы. Прадед бел бородой, еще смольной по впадинам щек. В плечах и осанке – надорванность от лет. А газыри на черкеске покрупней, чем у зятя – деда Данилы. И нет на поясе кинжала в серебряной чеканке ножен. В руке прадеда прут. Кисти сильные, не старческие. Над газырями – кресты и медали за турецкую кампанию 1877–1878 годов.
Лучшие клинки, по рассказам мамы, ковали в дагестанском селении Амузги, сталь не уступала булату и Дамаску и чрезвычайно ценилась, особливо если ножны и рукоять украшались серебром, чернью, эмалью в селении Кубачи. Шашку из амузгинской стали можно согнуть в колесо и ею же рубить гвозди – на лезвии не останутся следы…