Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Ощущение жесткого беспокойного островка волос, сосредоточенность огромной энергии в нем ошеломляют.
Обилие чувств, градус этих чувств – я каменею. Господи, это так: я впервые нежданно получил огромное богатство и владею им. Владею!
Это то самое богатство, о котором я разве только смел мечтать, не допуская даже ничтожной доли сбыточности его. Это чудо – немыслимое, но свершившееся!
Я накрываю грудью лоно и не могу совладать с собой: у меня вырывается низкий, мучительно-страстный стон. Это и страсть, и мука по тому, о чем столько молил в мечтах и во что не верил.
И все же я не в состоянии осознать случившееся, вместить его в себя. Громада неведомых чувств раскачивает сердце, насыщаясь страстью, о существовании которой я и не подозревал. Сколько же блаженной муки, тягучей радости!.. Поверить – даже во сне невозможно. Но все же это факт – сон. Просто я влюбился, люблю… во сне.
Однако даже во сне это кажется противоестественно. Но это же в самом деле так: я осязаю это… А раз так… Нет, нет, это сон, сон… или бред!
Я что-то бормочу, пытаюсь отделаться от наваждения сна, силясь подняться, высмотреть себя, степь, ночь – тогда бред рассеется… и принимаю во плоти ее руки, груди и губы… Господи, мы задохнемся в поцелуе…
«Это бред, бред», – шепчу я, пытаясь все же протянуть связь от вымыслов бреда к земному бытию, так сказать, ощутить себя в привычной системе координат – и уже после отдаться бреду, заложив в сознание мысль о том, что это – вымысел, всего лишь вымысел… игра воображения, не больше. Это сон, не больше.
Но желание так явственно и с такой мощью прокаливает – я забываю обо всем… Какая разница – откуда женщина: из сна или бреда?! Пусть происходит что угодно, но не расставаться с ней! Приворотное зелье? Откуда, кто?.. Нет, не зелье, но приворотность – точно, самого высокого свойства, выше нет, не бывает… Теряю себя. Уже все – только она, только эти чувства, только страсть!
Я даже не знал, по книгам не знал, – что возможны подобные чувства… А страсть? Это же из романов, стихов, любовных писем – всего вымысла слов… Но если эти чувства не страсть – тогда что?!..
Женщина то подлаживается под меня, то сдвигается в сторону, то оказывается на животе, то плотно, нетерпеливо вжимается грудью, ртом, животом. И всякий раз шорох брезента обращается в грохот, а может быть, это мое сердце – дыхание и сердце?..
Мои же ладони обжигают меня – нет места, которое я не огладил бы. Слышать ее всю! И я ме́чу, ме́чу ее ладонями…
Лоно влажновато и прихотливо нежно (и в то же время податливо нежно) – нет силы сдвинуть руку. А желание обласкать его губами настолько властно – я подбираюсь и остервенело давлю руками в брезент. Сдержать себя! Земля под брезентом, где ладони, разъезжается, крошась. Трава ломко покалывает сквозь брезент.
Женщина постанывает, вся обращаясь в новую ласку. Это настолько неожиданно, невозможно, неведомо и настолько обжигающе блаженно – тягучее чувство, от которого пресекается дыхание.
Отпадаю на бок, но слит с нею так же прочно – и нежу груди: давлю лбом, щеками, захватываю губами (кожа молодо-упруга… и солоновата). Мну губами, целую соски. Они твердеют и, крупнея, вытягиваются. Я не разряжаюсь в главной страсти, сдерживаю себя, стараясь прежде всего доставить наслаждение ей – как можно больше наслаждения ей. Это невозможно трудно – и все же я сдерживаюсь. Когда я совсем близок к потере власти над собой, я изгибаюсь и зубами прикасаюсь то к шее, то плечам, то рукам – это выходит само собой.
Женщина стонет, а я откидываюсь: память мгновенно запечатлевает угольную черноту неба, распахнутость неба, дрожание бесчисленных звезд, изменчивость багрового горизонта… В губах множество слов – и все в благодарность. Моя молитва.
И в ответ ее шепот – все первородство и нагота слов… но как же они прекрасны!
Страсть жгуче ворочается во мне.
Я крою ее лицо, шею, плечи губами. Как нежна ее кожа! На ладони округлый женский крестец.
5
Она настойчивыми осторожными движениями принимает меня. Все мое существо обращается к этому действию. Меня нет. Есть одно страстное желание заполнить лоно, и с каждым ничтожным движением меня захлестывает это ощущение. Исступленность желания, лихорадка нетерпения, скачущая торопливость невысказанных слов и невероятная воспаленность кожи, великий жар моего тела – и тут же предельная чуткость, бережность, страстное желание растворить ее в ласках. Я теряю физическую определенность, меня нет – есть лишь один исход нежности, нежность и грохот моего сердца… И еще – бред наших слов, неимоверно горячее сцепление самых сокровенных слов и стон, стон… Этот огромнейший мир!
И тут же я проникаюсь непреодолимой необходимостью движения и становлюсь им. Я гибок и неутомим, мне кажется – много рук. Мне мало, мало ее, и я не перестаю неистово ласкать…
Она тоже – уже вся движение.
И уже одно чувство связывает нас.
Я по-звериному чуток, слышу всю ее, – и тут же отвечаю. На малейшее движение, стон – отвечаю…
Бессвязная нагота ее слов и призывов опаляют.
Ее движения учащаются, как и дыхание. Голова ее мечется по брезенту, вздыбливая в лицо волосы. Я задыхаюсь, уворачиваюсь. Она исступленно, бешено прижимается. Крепость объятий ошеломляет. Судороги напряжений следуют одна за другой – один мощный нарастающий перекат страсти. Тело пружинит могуче и неукротимо. Откуда такая сила? Кажется, она готова умереть, но предельно испить ласку. Дыхание срывается на стон, и вдруг вся натянутость ее тела рушится. Она вскрикивает и опадает в мои руки почти без дыхания, без движения, исторгая наслаждение. Но я сдерживаюсь. Я рядом с мучительной истомой, но сдерживаюсь. Инстинкт сдерживает волю чувств. Я не смею отказывать женщине в предельной ласке – и столько, сколько она жаждет ее. Инстинкт мужчины, несмотря на всю пыточность этого сдерживания, навязывает свое поведение. Я замираю, давая ей передышку, даже не передышку, а возможность справиться со всем шквалом чувств. Она исторгает их с такой силой – мне кажется, я вот-вот вырвусь из своей земной оболочки, все покровы мои спадут, а я вырвусь. Женское тело содрогается подо мной… Свет и счастье омывают мою грудь.
Ей, наверное, трудно дышать. Я подсовываю руки под лопатки. Но я не только упираюсь, я исступленно прижимаю ее к себе. Она в кольце моих рук. И все это – лишь мгновенная заминка. И я уже ощущаю под собой беспомощный, но упругий перекат грудей в новом ритме движений. Да разве ритме? Намученный самоограничением, я жадно, беспорядочно владею ей. Мотаю головой, проваливаюсь в омут чувств.
Она вскидывает бедра – и я ощущаю нежные и горячие слияния. Her, не существуют ласки интимней и глубже. Они преобразуют меня лишь в одну страсть движений. Коленями и руками я вывешиваю свою тяжесть. Мне все доступно в ней – и, теряя себя, размываясь стремительной слабостью в ногах, ярко разгорающемся огне наслаждения, я все же не даю животным страстям воли. Я оберегаю доверчивость и открытость женщины – ни в чем не причинять боли. Мне удается освободить руку и, не ослабевая глубинной ласки, я покрываю ладонью грудь, чуть отвалясь на бок.
А после – нарастающий трепет тела, такие упругие, напористые движения. Я усмиряю их силой и страстью. Я велик и громоздок, как можно быть громоздким в сто килограммов одних мышц, – и, однако, чувствую, как неукротима женщина…
В этот раз она не стонет, а кричит. Крик прошибает звездную мглу. Женщина яростно сплетается со мной и кричит… Небо, звезды, столп наших чувств…
И я роняю себя, обессиленно никну к ней…
Распадается кольцо рук. Губы благодарно ищут друг друга.
Слышу, как глухо, размашисто и торопливо стучит сердце – ее сердце. Кажется, все тело ее подрагивает в такт ударам. Она безвольно опадает, голова – на моей груди. Целю и чувствую, как пульсирует венка у нее на шее. Глажу – между грудей она потновата, даже мокрая. Я и сам жарок по́том по спине. Душно пахнут ее волосы. Как все же жарки они!
И уже новый прилив страсти соединяет нас…
Ничто в целом свете не способно заменить страсти и и силы, Эта мысль оживает всякий раз, когда женщина снова начинает неистово биться в моих объятиях. И звездная тишина гасит крик.
И раз за разом, распадаясь, мы становимся мягче и спокойнее, пока рядом со мной не застывает женщина – совсем покорная. Она сонно, слабо целует меня в плечо, щеку, руку. Я подсовываю руку ей под голову – и она придремывает. И я счастливо улыбаюсь тьме, звездам, озерцам, всей-всей земле…
6
На какое-то мгновение я прихожу в себя. Мелькают звезды – они теперь ярче. И сколько же их!
И тут же я отодвигаюсь в забытьи. Я счастлив в этой потере памяти. Я чувствую – все время счастлив!
«Ни Бога! Ни господина!» – шепчу я, окончательно подрубленный большой усталостью. Однако я воздушен в этой усталости. Я приморен усталостью, я не могу держать глаза открытыми, но мне легко. Время несет меня по сну сладко-расслабленным, смиренным в спорах чувств. Я един в себе. Все мысли ласкают, вытягиваются и блаженно засыпают рядом со мной…
Аминь…
И эта юная женщина спит рядом, повторяя все прихотливые изгибы моего тела. Я слышу ее. И рука моя то у нее на груди, то на лоне, у самого низа живота – в прелести жестковатых волос.
Я пробуждаюсь, глажу, нежу ее. И нас уже опять не разделить – это яростное, благословенное небесами и судьбой схождение. Именно это чувство не покидает меня…
А после спим: изгиб в изгиб наши тела.
И над нами – все звезды.
7
И уже под утро я проваливаюсь в сон. Это не сон – это бездна, без проблеска света и сознания. Какой-то глубочайший из всех колодцев сна – упоение от насыщенного мужского инстинкта, от любви, вдруг поразившей в бреду ночи сердце; утомление от всех ласк и судорог – долгой исступленной борьбы рук, губ, ног…
И я проваливаюсь в бездну сна.
Сколько лежу без памяти и движения – вспомнить или определить невозможно. Но в какое-то время в той непроглядной тьме забрезжил огонек. Я вдруг затрепетал и подался вперед – жадно, всем существом.
Свет приближался и крепнул. И вот он уже выводит человека в белом плаще, даже не плаще, а скорее, накидке с множеством складок. Человек строен и велик. Длинные волосы через лоб стягивает ремешок. Лицо сосредоточено и торжественно. Он выступает из мглы… и вдруг я вижу сверкающий меч!
Что со мной?!
Я припадаю на колено – только одно, ибо даже в беспамятстве сна твердо знаю: на колени не встану ни перед кем и никогда.
Сверкающее лезвие меча – я не могу оторвать взгляда. Узкая в толщину и широкая в поперечнике – совершенно чистая сверкающая сталь. Не знаю, существуют ли мечи обоюдоострые, но этот – обоюдоострый. При всех своих размерах в руках этого человека он не производит впечатления громоздкости.
Я с колена смотрю на человека: это взгляд снизу вверх, но не взгляд человека подчиненного или раба. Я просто жду…
Человек мерно опускает меч – вся плоская сторона его покоится у меня на плече. Скашиваю глаза и вижу близко-близко бритвенную заточенность лезвия и по плоскости – жаркий, зеркально-чистый отлив стали.
И слышу голос человека. Откуда он, зачем пришел?!
– Единственный! – возглашает человек и, слегка приподняв, хлопает мечом по плечу. И яркий свет бьет в глаза…
И я проваливаюсь в колодец сна, уже ничего не помня. Памяти нет, она смыта, но голос?.. Голос звучит. Сколь долго – не берусь сказать. Я сплю и во сне медленно отхожу эхом этого возгласа. Оно замирает, и мгла забытья смыкается в непроглядный мрак…
– Единственный!
И от этого голоса – совершенно спокойный низкий голос из недр души – все, словно от искры, озаряется вспышкой света, обесцвечивающего всю картинку. Нет ничего – лишь свет и пламя беззвучных искр…
Я сажусь на брезент и кручу головой: да уже солнце! Хлопаю глазами, вспоминая сон: сначала бред – огнерукая женщина, а после – этот летучий удар мечом! Я отчетливо вижу кованую полосу меча на плече…
Вскакиваю, оглядываюсь, стараюсь понять, что было. И было ли?!..
Ни взгорка – степь и рассветное солнце.
Что это – ведь я даже не пил? И солнце – уж никак не перегрелся. Что тогда?.. Мечты вдруг ожили в одном сне?! Но что за странное обращение их? Что за причудливый образ? Смысл образов? Что это – Богом данная женщина? Но ведь я ни во что не верю: ни в Бога, ни в господина!
Давит плечо – как раз слева, куда легло лезвие меча, даже чуть поламывает болью…
Огнерукая женщина… Господи, все тело горит ее ласками! А меч? А вспышка света?!
Стараюсь проникнуть в память сна, размыть безвестность, оживить ночь – и тогда увидеть того человека из бреда сна… Напряженно всматриваюсь в медленно проявляющиеся картины сна… Вот человек выступает из мглы… все мое существо – разум, инстинкты, чувства – все-все устремляется к его лику. Оно бледно. Оно продолговато и бледно, но не болезненностью. Чело открыто и поражает чистотой. И без морщин – я это помню!.. Волосы – темные, но не могу ручаться, хотя… точно – темные! В меру волнистые и темные. Он статен и могуч скрытой силой. Глаза?.. Вроде бы… тоже темные. Да, очень живые и темные. Помню странное выражение их: несколько отсутствующее, будто человек выполняет нечто важное, когда наделяет меня каким-то скрытым содержанием, но существует куда более несравненно важное, главное. И вот он сам – в том главном. И это главное – не идет, как нужно, оттого и в лице печаль, даже скорбь, хотя… погоди, погоди. Нет, не помню. Ни одной черты, ни одного жеста больше не помню.
Утреннее солнце в считанные мгновения наполняется жаром и цветом.
Я задумываюсь, поглядываю на него из-под козырька пальцев и вспоминаю, вспоминаю…
Я, кажется, начинаю понимать. Женщина и назначенное свершение нераздельны. Одно предполагает другое. Не может быть дело (цель, служение, прорыв к мечте) здоровым и сильным без таланта и страсти любить.
И тот меч – для свершений! Рассечение зла! Изгнание бед с моей земли!.. Верю в это! Рожден для этого!..
Если так, если все расшифровано в строгом соответствии с моей сутью, да не выпадет меч!
Я не прячусь, стою и смотрю на солнце. После закрываю глаза. На тысячи огней дробится солнечный круг за ве́ками, а чуть погодя – уже один нежно-красный расплав.
Нет, я был еще слишком прямолинеен и прост, дабы понять пришествие той ночи – разве я спал?.
8
Мы за столом, вкопанным шестью ногами-бревешками в землю. За моей спиной – узловато-раскидистые груши. Они нависают сумрачно, темно. Сухой, жестяной шорох от этой листвы. Справа, за шлакоблочным забором, – смирность окраинной улочки. Каждый звук здесь в своей выпуклости. Напротив меня просторный дом, тоже из шлакоблоков, побеленный сверх меры, будто замаранный известью. Слева от дома – летняя кухня: печь, навес, хозяйственный стол и кран на тонкой трубе – все замалевано в белый. Двор полит и от этого пахнет пылью и мокрым камнем.
За столом лишь свои, кроме соседа. Его кличут дядей Женей, а дед Иван зовет просто – Жень. На столе – чугунки с красными раками и бочковое пиво в графинах, помидоры, огурцы, лук с длинными и толстополыми стрелками. Перед дедом Иваном четвертная бутыль с «синим глазом». Мухи лениво ползают по по столу. Прямо передо мной ржавое рыльце вылезшего шляпкой гвоздя – серое дерево вокруг умято молотком.
Солнце опустилось за забор, но акации еще желтоваты. Вечера здесь коротки – разом обрываются на ночь. А ночи черны необыкновенно, мохнаты чернотой и зыбкостью воздуха в этой черноте. И мучнисто-мягка, горяча пыль на дорогах в ночи. И землю слышишь лицом. Она невидима под ногами, но тепло от нее очень слышно…
После двух чарок то ночное чувство-свидание так отчетливо – временами я уже не в состоянии отделаться от мысли, что оно не вымысел… Да и как вымысел? Ведь медальончик! Вот, на шее… после той ночи!
Я поднялся за ней, когда она уходила, – это помню, четко помню. Именно это… Все было серым в рассвете. Скоро она слилась с утром. Она шагала торопливо, словно убегала от света.
Тут я все помню. Она оглядывалась… Вот наспех вминает под блузу груди – они крупноваты. Вот приостановилась и надергивает книзу смятую юбку. Я ожигаюсь оголенностью ног. Смуглые до колен – я это больше представил, на самом деле ноги в сумерках были темноватые, будто ровно облиты чем-то глянцево-темным – и молочно-белые от колен и выше. Как же ожгла эта белизна! С какой яростью потянуло к ним! Я даже задохнулся, вспомнив их своим телом… Она расправляет блузу – отмечаю все подробности. Я уже испытал их руками и губами, а сейчас вижу – живот ниже пояса широк, но не дрябл – мощно и нежно слит с бедрами. Она далеко, а я вижу: серые глаза и взгляд настойчивый, упорный. Потом она, сцепив крючки, бросила юбку, и юбка задернула ее почти до щиколотки. И прежде чем совсем исчезнуть в утро – долгий взгляд. Свету прибавилось, и я увидел смуглое до черноты и тонкое к углам рта лицо. Длинные волосы на плечах – я запутал их. И потом те шаги, что унесли ее в утро, – уже в деловитости, ровные, накатные. И под одежкой свобода тела…
И я – без сил окликнуть, позвать, будто приговоренный к немоте и неподвижности. И от этого совершенно очевидное ощущение сна. И тут же подрубленность в сне – и уже пробуждение от жала солнца, упершегося в меня.
Я разделся и пошел к озерцу. Ноги елозили в ботинках на босу ногу. Я разглядывал мускулы, шлепая на себе комаров. И мне показалось, тело посочнело ласками, ласки не привиделись, а были. Очень много самых интимных ласк. Их можно было бы назвать бесстыдными, не иди они от огромного чувства и страсти.
И слова… Я бы все вспомнил, если бы не та подрубленность предутреннего досыпания.
И вот тут, очнувшись, еще в бреду сна, я вдруг почувствовал медальончик. Вот он, между грудными мышцами. Наверное, с полчаса я не мог шевельнуться, а только крутил желтоватый диск с непонятной вязью букв.
Что это?! После я решил, что кто-то из нашей тройки просто подшутил надо мной, а я не заметил…
И все же…
У озерца я скинул армейские ботинки. У берега мелко – и я прыгнул вдоль серого матового зеркала.
И этого ощущения, что кто-то смотрит на меня, уже не было. Я это чувствовал, я был один. Я резал воду поверху, не позволяя себе притапливаться. И все же поначалу слышал дно. Оно илисто проскальзывало от груди к паху. Медальончик отставал и погружался рядом с лицом. Я улыбался и бормотал ему всякие слова. Любовную чепуху – вот что я бормотал.
Выждав, я сломал движение на глубокое – и вода сомкнулась. Вместе со мной, возле глаз, погружался медальончик. Я не пустил себя глубже, а поплыл под самым зеркалом, все время поглядывая вверх. Светлая мгла нависала оттуда. И я колол ее руками.
Потом я вынырнул и начал мотаться по середке озерца: тело пружинило, собиралось в мышцы – и это было в восторг. И в этот момент я увидел пыль – пышный султан ее: это катила «Победа». Она была еще в нескольких километрах, а пыль уже стлалась высоко в небе. И солнце за ней было рыжее. Когда «Победа» сворачивала на целину, у пыли не доставало сил отгородить солнце. Пыль низковато бежала за автомобилем.
Они божились вернуться к рассвету, без солнца. Я знал, они запоздают. И когда та женщина была со мной, я молил, чтобы они запоздали вот так, до позднего утра… Ведь они не выезжают, не глотнув от души бочковое пиво. И всегда запаздывают. Это я понял из их шуток…
– Сколько за столом, столько в раю, – говорит жена деда Ивана и ставит возле тарелки с помидорами чугунок с отварными картофелинами. Дарья Семеновна в синем платье, рукава коротки – почти под плечо, на груди заколка из громоздкой грозди поддельных гранатов. Платье расперто грудью. Она распалена готовкой, однако в одежде и прическе старается соблюсти праздничность. И все же заметны в прядях у лба – седина, а в лице – болезненная чернота.
Nous reviendrons le matin… [5]5
Мы вернемся утром… (Фр.).
[Закрыть]А как «на рассвете»? Эх ты, еще сочиняешь стихи на фрунцузском!..
Дед Иван поднимает чарку:
– Первая пьется во здравие, вторая – в веселье, третья – в согласие, а четвертая – в пьянство!
И мы опрокидываем по третьей. Я тут же прикусываю помидор и кисловатостью сока гашу огонь «синего глаза». Я блаженно тяну сок.
– Намни картошку, – советует дед, – молодая, своя… – Он весело взметывает брови на мою жадность к помидору. Не по-русски черны и тонки эти брови.
Он сдержан в застолье, строг. В коричневых, замятых брюках, которые ему неудобны. Белая рубашка расстегнута на верхнюю пуговицу и кургузо пузырится на лопатках. На ногах – «заграничные» туфли.
Я улыбаюсь воспоминаниям. В памяти присказка деда Ивана о чине дня.
– Веришь, на моем веку – леса́ по Кубани! – с восторгом в лице говорит дед Иван. – Нэ стэп, а лис и ны тильки у самой воды. Мы б с тобой не заведовали: рыба, зверье, птица! Ты «хрыст» на мини, мол дид Иван на сусликов тильки и гож? А стэп, хлиб!
У соседа короткое и какое-то гнилое надутостью туловище, наморщенное лицо с уклончивым взглядом. Он будто стережет наши слова. И ест он противно – натискивает обгрызанные хребты тараньки и рыбцов в щели стола перед собой.
– Хорош у нас племяш! – вдруг обращается ко всем дед Иван. – Глянул на него – не на блеск берет, без «фуфу»… А похож на дида! Подывись – одно лицо! И в повадках, будто дид тебя наставлял. А чуешь, отчего наш род чернявый? Ты без бороды, а запустил бы, в смоль пошла, на крутой волос. Это от бабки моей, стало быть, твоей пробабки: жены деда Никиты. Черкешенка она. Дид Никита ее в горах высмотрел, когда на турок ходили в 1877 году. Вернулся потом за ней, гроши заплатив. За дивчину черкесы малый магарыч просили. Вот и засмолила она наш корень, а он ведь от самой Сечи. Чуешь, племяш?
– Да разве она одна? – подает голос Дарья Семеновна.
– И верно, – говорит дед Иван. – За бабу, почитай, и деньги не брали, так, мелочь, а бери хоть девочку, лишь бы первые месячные прошли – об этом сразу и объявляли… поскорее с рук сбыть. Горцы дочерей за обузу принимали. Сын у них начало всему. Те, что победней, отдавали девочек, считай, задарма. Коня приведешь, рубля три отсыпешь – и увози девчонку. Знаешь, во сколько лет твоя прабабка родила своего первенца? Только через четырнадцать переступила… Наша станица ведь граничная, потому и линейной значилась.
– Это ведь не от баловства с гор брали женщин, – поясняет Дарья Семеновна. – Своих не было. Когда ставили станицы, русских баб почти не было. Где их взять? Из крепостных – не возьмешь, а свободные – не ехали. Кому охота под пули горские… Знаешь, сколько в твоем роду горянок да турчанок? Каждый с войны вез бабу. Не для себя – так сына или племяша…
За столом все семейство деда Ивана – сыновья Гаврила, Саша, Володя и дочь Вера. Старший из сыновей – Гаврила, или попросту Гаврюша, ему сорок, потом Владимир – всего на год старше меня. Николай на срочной во флоте, а у Володи бронь: оборонный завод, номерной.
Вера не завита, но возле ушей волосы спряглись на дугу и пречерные, плотные. Она в платье такого же покроя, как у матери, только в белом и облегающем. Грудь – в мать, начало ее в вырезе платья – обилие белой упругости, очерненной загаром. После еды у нее припухли губы. Моя мама в гостях у рабфаковской подруги и поручила Вере следить, чтобы я не перепил. Первый муж мамы – она сразу его бросила – очень пил. И мама боится, когда пьют. Всю жизнь у нее отвращение и страх к алкоголю.
– «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..»
У деда Ивана широкий баритон в песне, близкий к басу. Он откидывается к спинке стула. Опускает веки. Сидит зачарованно, не шевелясь, забрав ноги под стул.
– «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой…»
Дарья Семеновна ведет всех, слух у нее верный. И на сильный голос его переводит. И в этом голосе какая-то уютная округлость.
«Для чего-то сужены мне воля, жажда жизни?»– думаю я и по этому догадываюсь, что хмелею. Я смотрю на дом – ставни его затворены на жару, как водится здесь. Над крышей корявые верхушки яблонь и груш, под какой-то серой, почти черной корой, источенной разрывами.
От «синего глаза» все наиболее характерное в людях становится подчеркнуто заметнее, а сумерки, пока еще очень светлые, необыкновенно милыми. Такая острота находов чувств и образов бывала лишь в детстве.
Я размышляю о причудах ночи. Что же все-таки? Отчего этот бред? И бред ли? Ведь медальончик!..
Песня осекается внезапно. Дед Иван наливает мне и себе пиво. Оно действительно вкуснее и крепче.
– Оброс годами, – ворчит дед Иван, – а желания молоды. Но главное – жить тесно. – Он какое-то время молчит, потом распрямляется и в речетатив выговаривает: – «Что ж ты когти распускаешь над моею головой, иль добычу себе чаешь?.. Черный ворон, я не твой!»
И, распахнув голоса, песню берут мужчины. Чувствуется, каждая спета помногу и как выгоднее вести уже найдено, запето.
Я вспоминаю Худого: каков?! А с виду… замухрышка, недоделок. Общение с таким – потеря достоинства. Таких можно жалеть…
А он вон каков…
И я выплескиваю воспоминания о Худом из себя. Я уже почти забываю о нем. Для меня существуют лишь сильные и пути сильных…
– «Отнеси платок кровавый к милой любушке моей…»
Гаврюша всматривается в песню, как-то теряя себя, впадая в забытье. Он лыс и костляв – не в деда и братьев. Однако костлявость не от болезни, в широкой спине крутая сила. С голым черепом как-то не вяжутся длинные и очень пушистые ресницы. Череп обтянут кожей цвета красного кирпича. И глаза – глаза приветливы, добры!
«Из неудачников, – думаю я о худом. Я наполняюсь воздушностью опьянения. – Дал себя опрокинуть испытаниям! И не брит, а вместо щетины какие-то лишаи. Жалкий – и всех такими хочет выставить! Одну свою кривую правду и видит. Теряют своего бога и становятся жалкими! Не могут без божков! А Бог – это правда, это истинность, естественность жизни. Разве это можно променять? Жалкие в услужениях ради сытости. Теряют себя и жизнь. Воля несет человека через испытания, он не щадит себя, он теряет жизнь, чтобы обрести полноту жизни. Да, ни Бога, ни господина! Только воля и мои мечты!» И я уже забываю о худом. Нет его…
– «Калена стрела венчала нас средь битвы роковой… Вижу, смерть моя приходит, черный ворон, весь я твой!»
Если бы не то утреннее досыпание, я бы все восстановил в памяти. Эта проваленность в сон! И как всегда бывает при досыпании – ночное стерто, ночное смутно, без опор на действительность. И в досыпании провал в ничто, разрыв в той яви. И в то же время эта деловитость подробностей! И главное – медальончик!
Что за наваждение?
Я строен, могуч, силен. Я не ведал ни единого гнилого сна или срыва мысли. И я спрашиваю себя, что же было? И я знаю: никто не даст ответ. Никто…
Cercle vicieux! [6]6
Прочный круг! (Фр.).
[Закрыть]
Во мне жар ее ног. Воздух уже остыл, и было даже зябко. Поэтому ее ноги, живот казались жаркими – мягкими, жаркими и в напряженностях – очень твердыми. Даже в воспоминаниях я согрет, осветлен ее ласками!.. И голос! Я замираю. Голос! Сколько же она говорила! Дышала мне в грудь, лицо – и говорила, говорила…
– …Если в колодце нет воды, ведрами его не наполнишь, – говорит дед Иван. – Ты, племяш, что видел, слышал там, то и забыл…
Я смотрю во все глаза: о чем это он?!
9
– …Мой отец и отец Ивана – кровные братья, – объясняет мама.. – Дядя Гордей – отец Ивана и брат моего папаши. У дяди Гордея, кроме Ивана, был еще сын Никифор. Иван моложе Никифора… да, на три года. Никифору Апраксия Григорьевна троих принесла. Она умерла от родов за неделю-две, не помню точно, но до февральской революции – в Крещение. Никифора из-за детей и не мобилизовали в империалистическую. При царе не призывали единственного кормильца. А гражданская… ты лучше знаешь, экзамены по истории сдавал… гражданская закончилась в 1922 году. Но мир не наступил. По плавням отсиживались зеленые – в основном те же казаки. С белыми не ушли, в возвращаться… На войне всякое случалось. А головы повинные еще как секут! Объявят амнистию. Люди поверят, выйдут покаяться, а их через год-другой и подгребут! И гребли тысячами! Выследили власти: Никифор хлеб подвозит зеленым, кому ж еще… Там его двоюродный брат и с ним два брата Апраксин Григорьевны. Никифора в плавнях и с поличным. Суд? Да шашками, как контру… – Мама косится на дверь. – Детишек Никифора свезли в сиротский дом. Ты со старшим знаком. Это ж твой дядя Павлик! Мы к нему в Новороссийск заезжали. Он коммунист, его уважают, в народных заседателях… А почему в сиротский? Как дядя услыхал, что Никифора зарубили, выскочил во двор в одном исподнем – и упал. Его поднимают, а он уже холодеет. Черное время, сынок… Из взрослых по той линии сохранился один Иван Гордеевич. Другой его брат – Аркадий – в первый месяц империалистической погиб. Красавец был: черная бровь, чуб. Первый плясун. Но вспыльчив – слова не скажи. Слыл лучшим в джигитовке по всему казачеству… Ивану после свадьбы нарезали план – по нашему забору. И поначалу зажил – это еще до империалистической. Вин поздно женився. Очень поздно. В пластунах служил. Соблазнился на сверхсрочную… Я ведь помню, когда Никифора зарубили. Мою маму привели соседки с базара, причитают. Мы ведь только Василия схоронили – старшего из детей в нашей семье, твоего дядю, а моего брата. И слезы не высохли. А у нас на базаре яки новости узнавалы. Власти еще ничего не сказалы – там уже балакают. Константин Данилович – ну твой дядя – этим пользовался. Он партячейку в станице возглавлял. Как же ему без новостей? Он маму нарочно на базар… Константин Данилович такой преданный был, настоящий марксист! Его зеленые договорились казнить. Он потому и в Ленинграде оказался – не пощадили бы… Маму-то привели почти без сознания. Иван и мой папа запрягли Серко – и в плавни. Я с ним. А нам Никифора не позволили взять, даже не показали. Что показывать после шашек? Лошадь, подводу, хлеб конфисковали, а нас завернули. Вгорячах чуть Ивана Гордеевича не зарубили. «Твое счастье, – матерятся, плюют, – сучка с вами!» Это каратели обо мне. Я старшего запомнила: в красном галифе. Ивана шашкой плашмя по голове – и конем давить, а сам этот, в красном галифе, трясется… Мы Никифора не видели. Однако лошадь сильно захрапела, глаза выпучила. На кровь, конечно. Серко смирный был… Тростник вокруг поломан и как роса – кровь. Брызгала… Не могу… – Мама крестится. Она старый и убежденный член партии. Я смотрю с удивлением. И как крестится, бегло, привычно. – У папашечки лицо вмиг бескровное. Я тогда впервые увидела, как бесслезно плачут… А ведь в гражданскую Иван Гордеевич ни к белым, ни к красным. У него уже тогда были: Аня, Владимир, Тоня… Не этот Владимир. Самого первого давно нет. После гражданской прибавление – Николка и Гаврюша. Как же Иван Гордеевич привязан к детям!.. Того, первого, Николки, тоже нет… Иван Гордеевич всем разъяснял: «Куда мне воевать? На кого брошу семью?» Он по возрасту мобилизации не подлежал. У него еще в империалистическую было освобождение, тоже по возрасту, а все ж тогда вызвался добровольцем. Детей отцу под присмотр. Вернулся… крестов, медалей! А о войне слышать не хотел. Поэтому он в гражданскую отказался драться. Он моей маме говорил: «Я не можу, Натальюшка, кровь бачить!..» Вот после войны они и зануждались! До этого дед помогал, а тут одни. Дом турлучный – хуже бедного. Рядно на все разы. Ткали сами. Есть даже песня: «Туды рядно, сюды рядно…» Ее теперь никто и не помнит… Зима, а у них вместо двери – рядно. И на постели рядно. И на ночь ховаются пид рядно. Хуже не бывает… Дед ему после свадьбы от своей земли отрезал участок в степи. Они утром с женой едут в поле и песни играют. Вот веришь, распоследняя бедность, детишки кое-как одеты, а они не печалились. В поле – с песней. После работы – опять песни. А как им не везло! Скопят по рублику на корову – падет. Родные сложатся, подарят телка. Они его выхаживают, сарай моют, а он околеет. Скопят на лошадку – та же история. Будто назло. Погорюют – и опять играют песни. Без охоты и рыбалки перемерли бы. У них к тому времени семья такая, что надел не кормил, а дедовскую землю после расправы с Никифором отняли. Не мог Иван подняться. Сколько же ртов!.. Только, ради Бога, об этом никому!.. А с колхозами им совсем голодно. Сутками без еды. И нет времени на охоту и рыбалку, хоть Кубань и под боком. Раньше Иван ружье прихватит – и уж глядишь, мясцо варят, рыбу потрошат, раки на столе… Мы к тому времени почти все в город перебрались – могли своих поддерживать. Кое-что присылали, они обменивали на базаре. Веришь, я была студенткой после рабфака, а Ивану Даниловичу – младшему брату – в кредит костюм купила, привезла в подарок, а на самой юбчонка да кофта из бумазеи… Ты ни с кем не делись, сынок! Я только тебе говорю! Ты же взрослый, знай, но молчи. Боже, время какое!.. После семнадцатого года одна кровь и нужда… – Мама снижает голос до шепота: – Председателя прислали – не наш. Ничего не смыслит, а приказывает. И ни слова ему поперек. А как землю губили, как разоряли хозяйства!.. Председатель, чуть не по нему, – бумагу! Ночью человека и увозят. Никто не вернулся. Не помню милосердия. А иногда и без председательских писулек наезжали – и нет человека, а то и всей семьи, коли взрослая. У нас станица в богатых числилась – свыше десяти тысяч душ. Не смотри, что сейчас в бурьянах, пыльная, запущенная. У нас гимназия была, реальное училище. А базары! На версту возы: любая птица, любые продукты! Это сейчас тильки витер мэтэ да полстаницы в камышах… – Мама так и говорит шепотом. – Вот, к примеру, за что людей брали. Иван Данилович был преданный коммунист, его каждый сезон премировали. Он в МТС работал и, как рабочий, получал заработную плату – это отлично, потому что не в колхозе с голода не подохнешь. Он поле распахивал, а трактор и заглох. Он час, другой – не может запустить. Как на грех – председатель. Иван показывает: поломка, устраню и буду пахать. Тот через час снова на своей бричке, а Иван мыкается. Председатель на матерщину: «…поплачешься, кулацкое отродье!» А горбатили от зари до зари, все на нервах. Иван вылез из-под трактора и на председателя с ключом: «Прочь, зашибу!» Председатель – в район. Жди чекистов… – Мама встает, подходит к двери, потом к окну, вслушивается. Смотрит на меня, садится. – Что?.. Починил трактор, допахал. И все доложил своему начальнику. Тот в район – и вовремя. Там уже бумага: такой-то разводит кулацкую агитацию, симулянт. И резолюция: арестовать. Начальник МТС, как государственный служащий, с председателем держался самостоятельно. Добился – отменили резолюцию… Будь осторожен, сынок. Не дай Бог делиться с кем-то настроением! А моя знакомая – Елена Андреевна? Она такая молчаливая, редко с кем возле дома прогуливается. Ты еще ей чемодан поднес к такси… Она 1937 год по командировкам ездила. Однажды разворачивает газету, а там известие об аресте Рыкова… После смерти Ленина Рыков много лет возглавлял правительство… С Рыковым арестованы Бухарин, Ягода, Крестинский… А в купе всего трое: Елена Андреевна, какой-то пожилой человек и еще средних лет – бритоголовый, видно из молодых выдвиженцев. Она возьми и бахни: «Алексей Иванович Рыков! Я же его знаю! Душевный, умный!..» И ахать над газетой. А бритоголовый с вопросами! И настырнее, хлеще: мол, как это не враг народа?! А тут поезд к станции, какая-то крупная, узловая. Бритоголовый – в тамбур. А второй пассажир, пожилой, очень резко обратился к Елене Андреевне: «Вас же арестуют! Неужто не понимаете? Ваши вещи?..» А у нее всего-то чемоданчик. «Ступайте в другой вагон, чтоб никто не видел, – и там сойдите. И сейчас же на любой поезд, билет потом оформите!..» Она послушалась. И точно: бритоголовый к вагону с милиционерами, ее снимать. Как же, пособница врага народа, агитацию вела!.. У нас же вдалбливали этот позор: каждый должен быть чекистом! Весь народ в доносчиков превратили! А ведь раньше зазорно было знаться с жандармами или полицейскими, ведь профессия у них: охотиться за людьми. Испокон века таких всем миром презирали и сторонились. А тут в почете сыск, подслушивание, наветы, доносы выступлениями в газетах, на собраниях. Людей поголовно в шпионов превращали и… превратили. Каждый должен быть чекистом… Вдумайся! Ты же в школе Герцена прорабатывал, а он к этому как относился? Дай Бог памяти, я же запоминала… специально запоминала, уже тебя и Васю родила… От таких слов прозрение… Вспомню, подожди… Да: «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию, – свободен навеки веков!!» Вот оно, когда произойдет освобождение совести! А тут, какая правда может народиться? За каждым гроб маячит – и предупреждение, и воспитание. И все делает возможным наша воспетая народом и в народе тайная служба: сперва ВЧК – этих совсем юной девушкой помню, им еще ЧОН пособлял, потом – ОГПУ, потом – НКВД, потом – МГБ, теперь – КГБ. Названия разные, а цель и методы одни: держать расправленным всесоюзное сыскное сито, и кто не проскакивает в ячею – в землю!.. Посмотри-ка на Лубянку – домина-то у этой доблестной службы! Да неужто все иностранных шпионов ловить? Да для тех, кто против шпионов работает, и двух этажей за глаза хватит. Да все этажи, подвалы – целый подземный город со своим метро, заборы из камня, сверхпропуска, фактическая неподсудность, могильная секретность – это ж против народа, своего народа! И уж в смех, кровавый смех, – за чей счет они мотают жилы на нас? Да всем народом кормим их, пестуем, ласкаем. Да на наши налоги! Сами на карачках от тягот, а им платим… Да не должно быть тайной службы против своего народа – от неправды она… И как устроено ведь: люди в этих органах были и есть из народа. И они же насилуют, казнят и травят народ. Так выходит: народ любит и чтит эту самую службу, лестно ему в кровавых заботах поучаствовать. Значит, еще изболеть ему, заплатить выкуп за душу сотнями тысяч жизней, мытарствами невинных и честных. Значит, еще не настал час просветления и очищения и долог путь к освобождению совести… «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию…»