Текст книги "Стужа"
Автор книги: Юрий Власов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
На «железо» меня не хватит. Еще несколько лет, и не потяну нагрузки. Атлет проигрывает не силой, сила всегда с тобой, а утратой способности наращивать нагрузки, то есть добывать новую силу. Не хватает энергии. Уже не восстанавливаешься от тренировки к тренировке. И ничто не поможет, хоть сотри себя в работе.
А чувство к жене?.. Это моя единственная женщина, до смертного часа единственная. Я так читаю свои чувства. Она смысл всего. Все, что я делаю, без нее не имеет значения для меня. Я не предам ее. Мне нужна только она. Но откуда та ненависть в глазах?..
И память тут же раскручивает все о ней и подставляет тысячи ее лиц, слов, улыбок…
И это мне совершенно очевидно: мое чувство делает ее еще более женственной и стойкой. А главное – мы не можем друг без друга. Нам просто никто не нужен. Мы слышим и видим лишь друг друга и никогда не устаем от себя, никогда… А та злоба… это… это…
Из тренерской возвращается Костя – мы с ним работали на Олимпийских играх, он уже бросил спорт. Здесь, в клубе, его и оставили тренером. Наш клуб знаменит не только чемпионами, но и своими начальниками: кроме одного, рыжего Кайгородова, всех увольняли за хищения и растраты. Нет, не судили, а только увольняли. Деньги на нашем горбу зарабатываются аховые, можно замазать любого – ни одна статья закона не устоит. Костя успел разъесться: молочно-белый, тугой салом – это вместо мышц, но все такой же подвижный. Не подумаешь, что был атлетом, и злым, отчаянным в поединках, и женщины его фотографии вырезали из журналов. А ему ведь всего тридцать один. Но все это пыль, Главное – Костя не ссучился. Именно в пору окончательного устройства в жизни люди очень меняются. А Костя все тот же, и надежность – та же…
– Звонил Пекунов, – обращается он ко мне. – Грозился заехать к тебе на дачу в среду или четверг.
Я киваю.
– Пора, – напоминает Сергей.
Я встаю. Дольше отдыхать нельзя, остыну, это опасно для мышц – напорешься на травму. Сушу ладони в ящике с магнезией, накручиваю лямки и подсаживаюсь для толчковой тяги. В тяге всегда слышишь позвоночник от затылка до копчика. Он какой-то вихлявый, непрочный. Оно и понятно: тяга на трехстах килограммах. А лямки – чтоб не распустился хват, тогда сумеешь выложиться в подрыв. О качестве беспокоимся. О качестве подрыва, силе, результатах соперника, новых схватках, а о себе – никогда.
Тренер становится рядом с металлической палкой – тогда я тяну повыше. Когда вытягиваешь вес на заданную высоту, конец грифа бьет в палку – и я слышу металлический звон. Поэтому я изо всех сил тяну штангу – достать до палки, выбить звон. Сначала работают ноги – руки еще как плети, потом спина и ноги – самые мощные группы мышц, они все решают, а после уже, вдогонку усилию, – руки и стопы. Иногда и застонешь, захрипишь – тоже вдогонку. К этим мгновениям весь будто обложен плитами – жара. И воздух в груди колючий, режет грудь, а в глазах муть. И рожа смещается куда-то вбок…
С Пекуновым нас соединила не страсть к силе (Мишель был неплох в легком весе), а стихи. Мишель помешан на стихах. Из него они просто сыплются: Шекспир, Лермонтов, Есенин, Мандельштам, Бунин… И сам сочиняет, очень уж, правда, под Сашу Черного…
Приятно старинное выражение: «…и дружелюбие с ним имел…»
Я отдыхаю: три минуты мои, а потом опять – к штанге.
Костя сворачивает в трубку газету, кажется, «Известия», бубнит с издевкой:
– Слова-то какие: «Внимание мировой спортивной общественности приковано…» А когда сам там – видишь: за кулисами три-четыре физиономии и штанга… Вся мировая общественность…
– Нет ли перебора в нагрузках? – говорю я тренеру. – Как бы не срезаться. И в полгода не оправишься.
Тренер смотрит мне в глаза – это его привычка, она означает, что он очень серьезен в данный момент. Он морщит лоб – у него сухие, глубокие морщины – и произносит с выражением:
– Я не могу причинить тебе вреда.
Я опускаю голову. Он причинял мне боль и зло не один раз – борьба так взводила, что каждый по-своему расшифровывал ее условия;
– Что ты позавчера ляпнул тому, из «Вечерней Москвы»? – Костя похлопывает газетной трубкой по колену. – Малый вылупился на тебя, как на психа.
– Спросил, чем занимаюсь.
– Тебя?
– Я и представился: мол, торгую шерстью глиняных горшков.
Я встаю и иду к помосту. Он всегда свободен для меня. Другие работают на тех двух. Сейчас здесь, в зале, я единственный профессионал, да еще самого высокого класса. Никто не смеет прикасаться к штанге, на которой я работаю, сколько бы часов это ни длилось, потому что я делаю дело. Цена ему – тут каждый ее понимает.
Торгую шерстью глиняных горшков… А Бог с ними, со всеми. Пусть думают что угодно. Объясни им, что такое – наши тренировки и что значит для меня литература. Объясни-ка это… что дни за столом урезают силу, что все время пытаешь себя на выживание…
Как объяснить им все, все это, и тренеру тоже, а уж он-то считает, будто знает меня лучше собственной лысины…
Натираю руки магнезией.
Все тешу себя лазурностью будущего, его обязательностью – обязательностью настоящих книг и понимания людей, а скорее всего, не будет ни того, ни другого. Ничего не будет, кроме тренировок…
Когда лезут с вопросами о литературе (часто ехидными), отвечаю: тут, мол, ошибка, на самом деле я торгую шерстью глиняных горшков. Сразу отпадают.
Оглядываюсь на Костю. На сборах, когда мы просыпались, он всегда принимался напевать, всякий раз что-то новое, а то и просто рычал от удовольствия. Интересно, теперь поет?.. Скорее всего, только рычит, но вряд ли от удовольствия. Земная благодать.
Сергей заботливо затыкает уши ватой. Работа на трех помостах – зал узенький – с десяти утра до девяти вечера, а в грохоте и голоса не угадать, своего голоса. Все пишут, будут какие-то обрезиненные диски, якобы бесшумные. Когда только?
Мы засаживаем свои тренировки на голой стали. Грохот что в кузнечном цехе. С годами слабеет слух…
Повторяю про себя: «В наши расчеты не входило преимущество долгой жизни». Был такой человек, недолго прожил, это его слова, Я их только подхватил. Это дает сознание неодиночества.
18
На памяти слова отца, сказанные в четверг, – уже как напутствие: так получилось, они оказались последними. Ему оставалось жить ровно четыре дня. Я был у него в больнице под вечер, в четверг, а болезнь задушила его ближе к ночи, в воскресенье.
В четверг ему было худо, как и во все последние недели лета, но он надеялся и держался крепко. Он так держался до тех роковых часов ближе к ночи, когда потерял сознание; не приходя в сознание и умер. Мама все целовала его руки и звала – это после рассказал мне старший брат… Мы с ним сидели под дверью – из палаты доносился хрип. Приносили кислородные подушки. Врачи разглядывали отца, что-то говорили.
Я вставал, подходил. За спиной вставал брат – я слышал его.
Грудь отца дыбилась. Он подавался навстречу кислороду, исступленно, слепо ловил его ртом. А мы стояли и смотрели… Один раз главный врач зачем-то стал трясти отца за плечи и звать по имени. Отец не пошевелился, но хрип перешел в мычание. Главный врач сердито отвернулся и ушел.
Слышать это было невыносимо. Врач объяснил: легких больше нет, разваливаются, воздух нечем принимать. Часов в семь вечера врач отослал меня домой, а старший брат остался с мамой. Я тоже должен был остаться, но слышать хрип больше не мог.
Я зашел проститься…
Жизнь, заложенная в отца на долгий век, противилась насилию смерти. Он трепетал, дрожал. Клекот в груди срывался на мучительно напряженный захлебывающийся звук. С подушки силилась подняться голова – отец ловил ртом воздух, а он, этот воздух, все скупей, ничтожней просачивался в кровь и плоть. Это было садистски растянутое удушение. А мы смотрели, слушали и ждали…
Через четверть часа я уехал, но это булькающее дыхание до сих пор у меня в ушах.
В полночь или начале первого вернулись мама и брат. Я взял адресную книжку и пошел на почту телеграфировать родственникам. Ночь как ночь, темень, подсвеченная редкими фонарями, спокойные тополя, за ними кое-где окна с желтым светом, девушка у телеграфного аппарата с раскисшим со сна толстоватым лицом, далекий ход автобуса… а отца уже не было…
Я вышел и долго смотрел на звезды, слушал тишину. Не мог идти домой. Неужто это все с нами, и там, за стенами, невероятная сжатость всех чувств в горе…
В тот четверг я не дотягивал до восемнадцати около трех месяцев. Я был высок и плечист. Уже тогда меня выделяла сила – ею я, наверное, все же больше обязан матери, ее мощным и статным предкам. Но при всей необычной силе меня отличали еще гибкость и подвижность. Мне нравились упражнения на Гибкость, а уж бегал на скорость я для своих ста килограммов просто отменно. Я и сейчас резок – иначе нечего делать в рывке. Подрыв веса вверх на всю мощь освобождает от тяжести (во всяком случае, значительно уменьшает ее). Надо это использовать (на какое-то мгновение) и нырнуть под вес. С полной тяжестью в руках это не сделать. Тут после силы скорость решает все…
После войны лет десять – пятнадцать мужчины были, в общем, мне по плечо. В любой толпе я оказывался самым рослым, а ведь я не дотягивал до ста девяноста целых три сантиметра. По нынешним временам мой рост самый что ни на есть заурядный. Немало женщин вровень со мной и выше… Но в войну нечего было есть, если ты, конечно, не сын генерала, тылового интенданта или еще какой-нибудь «шишки». Они жили до оскорбительности обеспеченно и беззаботно. Одним было начертано умирать, другим – брать жизнь. И они брали… за пайки медикаменты, и тыловые должности, вместо фронта женщин, ценности, ордена, звания и ученые степени. Я знал тренера, после заведующего кафедрой в институте – он «устроил» себе кандидатскую степень в 1944 году за мешок картошки и литр спирта, а о войне отзывался, как о самом благостном, почти райском житии: женщин любого возраста сколько угодно, город почти пустой – никто не лезет, не толкает. У него была бронь, уж по какой такой причине, сказать не берусь, не знаю. Он производил впечатление обыкновенного хряка. Жлоба и хряка. Меня неотвязно мучило, как женщины могли отдаваться такому: целовать, ласкать, обнимать. Что в нем делало его дорогим для них?..
А вокруг надсаживались, хирели и умирали люди – целый народ. Да, так уж было начертано: одним ложиться в землю, защищая Родину, другим – шагать по жизни, по этой самой Родине, выкрикивая лозунги и назидая других в совести и партийном долге.
Я терял волосы, мама харкала кровавыми сгустками, голодный бред поднимал меня ночами, заставляя бессмысленно мотаться по пустым комнатам… А из квартиры генерала Борисова вываливали на лестницу пылающие жаром и румянцем растрепанно-возбужденные задастые бабы в военной форме, что называется, под складочку. Как же нравились мне золотые пуговки – не зеленые, полевые, а жарко-золотые, как и погоны. В распахнутой двери за зыбкой завесой дыма я видел кухню: бутылки, хлеб, колбасу и масло. Сколько же масла! И еще сахар, сахар без ограничений: белой горой в вазе! Мне хотелось рвануться туда, схватить хлеб, колбасу – и бежать. Потом я видел это во сне и скулил. А спустя неделю, может чуть больше, у Борисова снова крутил танго патефон…
Однажды во сне рыжая, тугая под кителем женщина – младший лейтенант (она чаще других ошивалась в генеральской квартире, а следовательно, толклась и на лестничной площадке) – совала мне хлеб с маслом, а сама дергала меня за уши, больно дергала. Какой-то дикий сон. Я проснулся, не соображая, отчего мне столь нестерпимо горячо. Я очнулся окончательно и понял, что описался: горячая-горячая струя разливалась по простыне во впадину подо мной. В тот вечер я опился чаем с сахарином; в десятки раз превысив дозволенные нормы. А тогда писаются, и взрослые в том числе.
После войны, как помнится, еще три года сохранялись карточки. Каждый кусок хлеба и сахара – на счету. Именно тогда на Украине случалось людоедство. Именно тогда на Кубани люди варили траву, пухли от голода…
И еще после карточек, года до 1950-го, было тощевато, даже очень, но, несмотря на все недоеды, я подрос почти к ста девяноста сантиметрам, вынесла стихия наследственности. А брат вымахал еще выше. Посему даже юношами мы обращали на себя внимание, а если учесть, что в плечах мы были под стать отцу и деду, нам почти не встречалось равных.
Да что там – обращали внимание… Война выкосила мужчин. Даже просто пожилых и без фронта сплошняком укладывали надрывный труд, отсутствие лекарств, недоеды и болезни. Оттого и не обходили нас женщины вниманием, которое столь волновало. Я их сторонился, еще стеснялся по-детски, но природа уже повелительно обращала к ним жар чувств, ненасытное воображение. Случалось, чье-то нескромно выраженное внимание лишало покоя, а сон и вовсе доканывал бесстыдством…
Скольких же я перелюбил во сне, называл нежнейшими именами, метил огнем страсти – что эта страсть только не вытворяла! Как прекрасны, блаженны были эти мгновения забытья!
В четверг, когда я последний раз разговаривал с отцом, дежурила новая медсестра: шаг скользящий, неслышно-упругий, продолговатое лицо под косынкой, узкие кисти, плечи словно оглаженные, но не хрупкие, острые носочки маленьких черных туфелек. Звали ее не то Женя, не то Жанна. Как говорит в таких случаях мой тренер, в паспорт я ей нос не совал. На беглый взгляд ей было года тридцать два. Смуглая, тоненькая, а в движениях уверенная, даже властная. Я толчком своего сердца принял ее внимание – не вежливое любопытство, а вполне определенный интерес молодой женщины. И все же лица я ее не запомнил, да и не мог (неуместным, даже оскорбительным, показалось мне и внимание женщины, и особенно то, что это внимание вызвало во мне); я слушал отца – прочее теряло смысл. Он не знал, а мы знали, он умрет, и скоро, но не предполагали, что это случится уже в воскресенье.
Отец такой спокойный, ладно-добротный… он лежал на спине (так меньше беспокоила боль): свободная голубая рубашка не могла скрыть размаха плеч и мускулы. Как это ни противоестественно, болезнь не успела извести толщу мускулов. Руки на одеяле тоже привлекали внимание богатством переходов мышц и довольно тонкими, однако плотными запястьями и, конечно же, белизной, но отнюдь не бледностью нездоровья. Отец вообще был очень белый («сдобно-белый», как повторяла с нежной гордостью мама), белый и основательно раздвинутый в плечах при росте в сто семьдесят два сантиметра. И щеки не запали, не съежились в морщины и не сжелтели. И сознание сохранялось ясным – ни малейших признаков ослабления. Я очень любил отца (люблю и поныне). Когда отец умер, я с год не мог отделаться от мысли о самоубийстве. Смерть поразила, открыв впервые всю жестокость и нелепость устройства жизни, неизбежность и обязательность смерти любого. С год я гнил неприятием жизни; мнилось бессмысленным буквально все, особенно любовь. Потом я похоронил друга – молодого старшего лейтенанта, отличного гимнаста, насмешника и щеголя. Переболел этой смертью до невозможности видеть людей – и выздоровел, но уже другим.
Отец не заметил тех взглядов украдкой, которыми одаривала меня сестра, зато уловил разницу в поведении: шажок пружинистый, движения скорее обращены на меня, чем на него; грудь под черным свитером наддалась вперед – явственные очертания каждого плода. На мгновение, лишь на краткий миг, но все же я испытал дурманящее желание огладить грудь, оттянуть свитер, приложить к припухлостям над лифчиком губы – и огладить. Нет, я испытал почти непреодолимую потребность примять груди. Меня пришибло такое страстное внезапное и сокрушительное побуждение – воздух застыл в груди. Чтобы не выдать себя, пригасить вспышку, я мотнул головой и понес какую-то чепуху о лекциях в институте. Какой-то гулкий зной (это выбивало сердце) в мгновение прокалил меня. Руки стали мокрыми. Я сжался, покраснел и опустил голову. В те годы меня оскорбляла зависимость от женщин. Я презирал себя, случалось, ненавидел, но от этого чувство зависимости не ослабевало…
В молодости, еще до женитьбы, отец увлекался женщинами – и, само собой, разумел в этом толк. Он являлся противником ранней женитьбы и несколько раз объяснял почему. Я смущался, а отец всякий раз приговаривал: «Ну, а прижмет жениться, то… падать с коня, так доброго!»
А тогда отец лежал – большой, могучий и спокойно, неторопливо смеялся. Смех у него был заразительный, даже если и такой спокойный. Что поражало, болезнь не сделала отца ни раздражительным, ни грубым, ни жалким.
Он смотрел на меня, сестру и по-доброму качал головой, точнее, по нескольку раз перекатывал ее с одной щеки на другую. Ему уже с трудом давалось любое усилие. Отцу было приятно, что этот высокий, плечистый молодой мужчина с еще детским лицом – я, его сын. Он подождал, пока сестра выйдет, и сказал:
– Как она загарцевала, а! А хороша ведь, сынок…
Я, помнится, покраснел до испарины и пробормотал только:
– Что вы, папа… придумаете же…
Мы обращались к отцу и матери на «вы». Это даже дало повод подозревать в нас неродных детей. А я бы утрами при встрече целовал руку отцу – он и по сию пору бог для меня. Не грозный, а ласковый и дорогой бог, притом – мудрый, непредвзято мудрый, видящий самый корень вещей, основу любого поступка и дела и умеющий быть справедливым, как бы это ни задевало его, если задевало. Живи он – это уберегло бы меня от множества бед. Что значит совет мудрого и любящего тебя человека – это я слишком скоро сумел оценить. Одному выстраивать верный шаг и не сбиваться – от такого натяга порой тянет выть. Самое главное – ты один. В случае чего, не с кем размыкать общее презрение. А кому я мог бы довериться в таком деле? Отец, отец… Раздвинуть бы небеса, глянуть на него…
Я пошел не теми дорогами, даже больше того – во многом противоположными, но духовное влияние отца определило основные из будущих шагов.
А тогда папа в первый и последний раз не выдержал (я бы уже спасовал давно, куда мне до него).
– За что муки? – спросил он. – Я никого не убивал и не давил. Никого, никого! – Капли пота проступили у него на лбу и щеках. Я отвернулся. Мне не по силам был его взгляд. А он затих, может быть впервые прося ободрения, не признаваясь в этом, но прося. Мне следовало сказать простые и искренние слова, неважно о чем, но только от сердца, а я молчал. Боль слов стянула мне горло…
Это не было преувеличением вконец заезженного болезнью человека. И возглас-вопрос неспроста. Свыше шестнадцати лет папа прослужил в Главном разведывательном управлении, а войну отвоевал на свой лад – за границами, но не на Западе, а в тылах у японцев. От того времени у него остался внушительный набор орденов и медалей. Он и задыхался здесь, на постели, потому что с ним свели счеты. Свои свели – но об этом я проведал много позже, от мамы. Я записал ее рассказ на пленку и храню. Там голос мамы – ее тоже уже нет, рассказ об их любви и гибели отца.
Тогда я лишь догадывался о службе отца – он надолго уезжал в другие страны, исполняя разные, совсем мирные и совершенно официальные поручения, но его хорошо знали с другой стороны и вели свою охоту, однако он переигрывал их, кроме, кажется, одного раза…
На размышления об истинных занятиях отца впервые навел обрывок листа – строчки аккуратных слов. Так бисерно-мелко и аккуратно писал только отец. Еще это «т»: отец всегда обозначал его латинским «t».
Обрывок лежал на столе. Отец разорвал лист, но нижнюю часть не выбросил. Я сразу понял, что это автобиография. Когда он указывал страну, в которой оказывался в какие-то годы, в качестве объяснения его занятий неизменно следовала буква «р». Не надо было обладать проницательностью, дабы прочесть ее как «разведчик». После я сообразил, ее можно представить и как «резидент»…
Чтобы отвлечь отца, в то же время этот вопрос был насущно важен для меня, я спросил:
– Папа, а вы смогли бы… ну… убить… человека убить? Ну вы понимаете, о чем я…
Отец долго не отвечал, после бормотнул, махнув рукой:
– А черт с ним, пусть записывают!
Я запомнил каждое слово.
– Есть люди, сынок, от которых лучше бы освобождать землю. Смотрю на них – ничем не проймешь: ни словами, ни горем, ни мировой культурой, ни… Богом… Крови и несчастий за ними! Убивают, совершают подлоги, грабят, обворовывают память и честь, насилуют, гнут к земле кого только можно, заражают подлостью и… глумятся… торжествуют и глумятся… Заросла душа, заросла, заросла… – И после долгой паузы сказал с тоской: – Перебиты, поломаны крылья.
И закрыл глаза.
И ничего больше.
Я услышал его только тогда, когда спустя полчаса мы стали прощаться. И там, за дверью, он смолк – уже навечно.
Зачем придумана смерть?..
Отец скончался в воскресенье, а в среду ему исполнилось бы всего сорок восемь. В день рождения его и положили в землю на Новодевичьем, ближе к старой монастырской стене, в полусотне шагов от одной из главных башен, где ворота.
Сволочь эта жизнь – вот что она такое! Сволочь и постоянный надрыв!
Через девять лет мы хоронили маму. Незнакомый человек на кладбище обронил:
– Теперь между смертью и живыми только вы.
Он взглянул на меня и брата.
Я до сих пор не могу вспомнить этого человека. Он был как вестник смерти: пришел, объявил ее условия, точнее, предупреждение – и исчез…
19
Я тренировался, слушал жалобы тренера на болезнь детей (простыли и слегли сразу оба его сына), гнал «Фриду», после кидал снег, прибивал доски к забору (какой-то гад вышиб), долго таскал воду, уголь, шлак, сено в коровник и навоз из коровника… Пробовал писать, но лишь испортил черновой набросок начала главы (заготовку вчерашнего дня) – и заснул, как только лег, даже не приняв удобное положение.
В коротком сне под утро мне приснились Пушкин и Цветаева. Пушкин обнимал Марину и целовал долгими поцелуями. Я не смог их понять: они переговаривались короткими фразами на французском, да и почти полушепотом. Ласковое быстрое бормотание, нежный голос Марины – и губы в губах.
Я понял: никто им не нужен – и осторожно отступил в мглу сна…
И там, в той мгле, кто-то, обняв меня за плечи, сказал:
– Верить в звезды на небе, в разум, любовь, землю, но не поддаться всесокрушающей, тупой власти государства…
Я проснулся и против обыкновения долго не вставал. С тихим шуршанием на окна сыпал снег.
И утренний свет все размывал и размывал черты лиц, жесты, подробности одежды, голоса, какие-то из понятых французских фраз, пока в памяти не остались одни лишь портретно-неподвижные лики Пушкина и Цветаевой. Только в одном память не поддалась трезвости белого утра. Там и там она положила под портрет по пуле… – благословления талантам и любви…
20
Троплю дорожку к лесному озеру (мы с ним в друзьях – сколько бед я разделил с ним, сколько горьких, разящих слов и обид стер в пыль и мусор забвения!). Давно не виделись, с ноября, пожалуй до снега – как раз в самые нагрузки двинул. С тех пор будто проржавел ими, застлали жизнь – только мышцы, ход «железа», давление этого «железа» и дорога, чтоб ей…
Снег не скрипит. Надо полагать, к оттепели подзанесло… Не идешь, а пашешь… Молчун снег, смирный. Мне бы таким быть – и все бы иначе. Эх, дурень!..
Приглядываюсь к тропке. Похоже, я сегодня на ней всего второй. В мыслях возвращаюсь к ночному разговору с женой. Уж эти разговоры, все – ночами. Жизнь так устроена – только отбиваешься от забот: устоять бы на ногах, выжить. Лишь к ночи, когда приходит пора спать, и встречаемся. Вглухую закручен узел забот и тягот. К ночи сойдемся – вроде и не виделись, а ведь чаще всего из семи дней – три под одной крышей с рассвета и до ночи, а другие – уж полдня, это точно, вместе.
Ничего не скажешь, мудро сверстана жизнь. Бог ведает какими заботами, делами, потрясениями вы жеван, лишь поспевай пружиниться для отпора. Пружинишься-пружинишься, к ночи и пустой, задавленно-пустой: господи, лечь, закрыть глаза и потерять память. Прошлого нет, будущее не давит. Ничего – лишь настоящее. И это настоящее не гнет, не терзает. Проскальзывает в блаженной безмятежности. Неужто так можно – без пресса тревог, унижений и нужды на груди; ведь каждый глоток воздуха сквозь боль и в предельной натуге… Забыть, память потерять. Просто листать дни. Вот это – счастье!
Это ж извращение смысла. Для самого светлого – любви – нет тебя, не остается тебя: лишь угли чувств, зачумленные ласки, вялые слова, Зачем тогда мы? Ради чего все натуги? Для самого светлого – радости, ласки, любви, смеха – ничего, разве только деревянные губы, шорохи слов и усталость, усталость…
Кто, зачем складывает наши судьбы?
Кому какая радость от такой жизни?
А может, кто-то и крепок, доволен, улыбчив усталостью всех? Есть и такие условия бытия: одни перекачивают счастье других в себя – себе и своим детишкам во все дни…
Скорее всего, тогда, в ночном разговоре, и глянула из меня обида на жизнь: изрублен словами, весь смят, изломан, а я хочу света и добра, тоскую по прямому свободному полету дней…
Вдруг жена сказала (мы уже, было, засыпали, я выключил лампу и включил ночник):
– А впрочем, крысы тоже имеют право на существование. Признаем же их право. Может быть, тогда, в какой-то мере, достижимо умиротворение. У них своя жизнь, разумеется крысиная, а у нас своя…
Я сразу подумал о Викторе Полячкове и еще одной беспокойной плешивой крысе – Аркадии Дугине. Они особенно давят на меня, по любому поводу и случаю норовят достать. Жирные, лживые крысы, своего рода предметное воплощение зла. И не только для нас с женой. Неугомонные: третьего дня снова состряпали мерзость, на сей раз в газете. Я не дернулся бы, остался спокоен, ведь уже столько лет принимаю душ из помоев – с самого первого дня всесоюзной спортивной известности, как стал приметен и посмел что-то молвить. Но именно эти двое выделялись предупредительностью и угодливостью, угадывали любое желание, когда я слыл бесспорно могучим чемпионом… Все верно, крысы должны менять хозяев, хотя я и не собирался быть хозяином крыс, тем более кумиром. Что-что, а на людей они научились походить, и сколько правильных слов называют. Крысы обучены носить наши лица.
– Крысы имеют право на существование… это ты о терпимости?.. – тягуче, с расстановкой повторил я за ней, и тон внезапно изменился на непререкаемо-твердый и даже несколько отчужденный. – Не должно быть такого права! Это же оправдание всеядности – что с тобой? Разве не ясно, крысы ничего не дают справедливой жизни, не несут в мир ничего, кроме яда, ненависти и предательства. Ни толечки пользы от них, ну самой ничтожной. Они жиреют на равнодушии, злобе, боли и неправде. Рвачи, насильники! Знай, пожирают, знай, рвут, не брезгуют и мертвечиной. Мертвого, кто проклинал их и клал свои независимые борозды в жизни, оберут, причешут по-крысиному и выставят за бывшего друга и единомышленника. Все себе на прокорм, в запас. Они благоденствуют за счет таких, как мы. Они пожиратели таких жизней, как наша. Не задумывалась, по чьей милости мы здесь?.. И даже любовь к женщине у них крысиная: взять – и ничего не отдать, ничем не поступиться. Они, кстати, и не верят в любовь, как и в бескорыстие, честь. Для крыс это иероглифы, закрытые для чтения… Разве не видишь: без крыс невозможен весь этот порядок, надругательство над здравым смыслом.
Жена брезгливо повела плечами – белизна ровно полных плеч из-под опавшего одеяла. Поразмыслив, она добавила с горечью и какой-то углубленностью в себя:
– Как это верно: страх питает зло…
Память срезала эту картинку – там, в сознании, она отныне навечно: белые плечи у спинки кровати под кольцами золотистых волос и слегка картавый, но властно-уверенный голос. В шутку я называю его «наступательным». Но та злоба – откуда в ней?..
Не перестаю удивляться небу, тропинке, деревьям и особенно – тишине, покою и тишине.
Воздух сладок на дыхание. Сам пьется… Поначалу руки стыли без перчаток, а вот разогрелись в ходьбе. Загребаю снег с еловой лапы. Иглы хлещут по рукаву. Ишь, недотрога…
Иду и топлю снег в ладони.
«Так или иначе, все мы крысы, – думаю я, – заражены крысиным. Мы танцуем под дудку устроителей жизни. Есть такие… Если не танцуем – молчим, ненавидя, или „пишем в стол“ (а может, не пишем, а строчим?), но всегда молчим и бежим в указанном направлении – чем не крысы? Почти все мы так или иначе замазаны… Это отлично понимал такой знаток душ, как Сталин…»
Расстегиваю куртку, оттуда пышет жаром. Упарился и чуток призадохся. Топаю в темпе, будто взял старт на стайерскую дистанцию. Сбавляю шаг. И впрямь, лучший погонщик – мысль. Напрягаюсь и настораживаюсь навстречу той, что сейчас в сознании, – тугие литые строки слов…
Еще бы не помнить то время: в год смерти вождя я сменил погоны суворовца на курсантские – самая острая и въедливая память в восемнадцать…
Бреду по тропинке. Ни шага в стороны – подчиняйся, все и везде требуют только послушания, и эта – тоже. Настоящая русская тропинка…
Оглядываюсь. Снега нынче! И не перетопить всему теплу весны. Вон сколько, только оступись…
Память воскрешает облик вождя в прямых, немнущихся погонах, истекающих золотом и недосягаемым величием. С именем его просыпались и засыпали. Всё рядом с ним представлялось несопоставимо мелким и недостойным… И доныне в сознании не извелась сыновья почтительность. Что бы ни знал о нем и как бы ни вычислял прошлое, а это чувство безусловного почтения к родному человеку (само собой не от той, всеобщей, подчиненности или кнута приказа) все там, не замылось. Это как бы подкладка ко всей прошлой жизни – той эпохе.
«И действительно, зачем ему, хозяину страны и народа, одному преследовать, приговаривать, казнить, а ну как народ пригласить поучаствовать, – возвращаюсь я к прерванной мысли (какая это мысль – это речь; я произношу ее про себя страстно и призывно), – так сказать, приспособить и к такому развороту дел? Ну, там одиночки и прочие отщепенцы не в счет. И формула есть, уже показала себя, самая верная, надежная: каждый должен быть чекистом…»
Снег вяжет – не шибко намахаешь. И тут же вопрос: а как правильно, «намашешь» или «намахаешь»? Воздух студит шею, грудь; от снега по земле и до белесого неба – сплошная сонная неподвижность. Вспоминаю старинную притчу: кому грозит быть повешенным, тот мало бережет себя от простуды – и смеюсь. Горький этот смех, от бравады. Петля-то, поди, у каждого на глотке. Если не петля, то бесплатная командировка в «психушку»… На таких мыслях не расслабишься. Так и пру в куртке нараспашку. И впрямь, зачем беречь себя от простуды…
Помню, при Хрущеве толковали, будто миллионов под восемьдесят в той или иной степени замарали себя доносительством. Может быть, это и не так, но факт: на все пытки и казни, на все тюрьмы и лагеря, на все суды и газетные статьи с доносами и призывами к травле и казням (не газеты, а жуть) – ну на все сыскались и сердцем приняли самые что ни на есть люди из народа. И в добровольцах на любое дело не было отказа, даже самое кровавое и отвратительное. Что там, в открытую называли «врагов»: кого стрелять, кого тащить в лагерь, а кого держать в черном теле, на прокорм болезням и червям. Не дрогнув, при свете выкрикивали, ведь все единым были сплочены – в новую жизнь рвались. Тут очень сгодились партийные собрания. Разные митинги тоже не обманули вождя, без сбоев давали имена и работу «им». И ничего, сознавали себя великим народом, ставили страну и прямо, без утайки, смотрели друг другу в глаза. И что вместо рук у соседа или невесты когти, крючья для вспарывания живой плоти – нас не смущало. «Нас» – потому что я из того времени (тогда, в те годы, то время называли эпохой; наверное, это и была эпоха – могу подтвердить). Следовало лишь повторять заданные слова. Для каждого и всех прописаны в великой догме. Не догма, а непорочно-священные ризы…