355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Стужа » Текст книги (страница 18)
Стужа
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:47

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Юрий Власов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

Сам я весь ровно из свинца – немыслимой тяжести. Только и способен глазами ворочить.

Подперли меня сестрички, подняли. Хоть и женского пола и в белых халатах, а нет-нет и пропустят матерком. В крови стою. Моя кровь. Из-под носилок разлилась. Сколько ж ее из меня вытекло за эти сутки!.. За сестричек цепляюсь, дрожу, стекла в оконцах позванивают. Фитиль в банке коптит, плюется маслом. Стоны со сна в башке: всю ночь братчик за стеной маялся. Поди, помер – невозможно выжить при таком надрыве, не предусмотрен у природы такой запас.

Чистую нательную рубашку разрезали спереди, рукав отхватили – и на меня. Таким же манером и гимнастерку, а уж сверху – ватник на плечи. Все равно знобит, не согреюсь. Гляжу, а по гимнастерке и ватнику бурые пятна: с того, значит, кому уже не надобны.

И на двор меня.

Рассвет смутный, смазанный дождем. За хмарью по всему горизонту грохот. Раненые – в носилках, на земле. Мокнут. Лица восковые, носатые. Стонут, пить просят, матерей в бреду зовут. Вода с носилок скапывает розовая. И со всех сторон новые ковыляют. Поодиночке, группами – друг другу пособляют, серьезные, молчаливые; лица опухшие, отечные. Тут же в грязь ложатся, а где еще места плацкартные для нашего брата: на земле и под ней. Всех нас в сводках называют живой силой.

Из оконца швыряют лоскутья кровавого обмундирования, бинты. Видать, внутри все емкости переполнены, не до гигиены. Кричат там, воют, матерятся! Как есть, не для всех хватает наркоза, а может, нет времени возиться…

У сарая мертвые: с головой накрыты. Кончился с них счет для всякой власти, отмаялись, наконец-то себе принадлежат… Не надо ни под план ложиться, ни в атаку бежать… На некоторых шинели черные от крови, коробятся, будто из железа, а есть и такие, что успели обмякнуть от дождя. У того, другого рука наружу: синяя без крови, усохшая, пальцы скрюченные. Эх, матерей обнимали, девок да своих ро́дных баб гладили… Эх!

Мешком меня завалили в подводу. Сестриц за руки хватаю, в глазах темно. Ездовой как рявкнет:

– Но-о, зараза!

У меня искры из глаз: ох, дернуло! Тужусь, плечо повыше держу, лупит меня телега!

Таня мою голову к себе на колени. Нашептывает что-то, а сил нет принять те слова. За слезами и лица ее не вижу, ее слезами… А у меня, кажись, все слезы от боли повысохли. От каждого ухаба мертвею. Телега – ни пучка соломы. Знай ухабы считает. Любой – в боль. Ох, и дерется, окаянная!..

– Дядя, – прошу, – потише, потише! Возьми с меня что хошь, последнее возьми: едь потише. Да что ж ты, изверг!

А он ожгет взглядом и сопит. Глаза глубоко сидят, голубые и стеклом отсвечивают. Ну не человек, а болячка. «Где ж ты, – думаю, – такой уродился?!»

А тут и кашель вернулся. На каждый вздох захожусь. И все в плече отзывается. Таня жалеет, целует даже… в лоб.

– Горемыка… – И еще шепчет, шепчет, а что – тужусь, а не пойму ни словечка.

Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям – ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи – разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый ветром. Морщины бороздами, а по шее – ну складки и есть. Нет-нет, а утробно, гулко прочистит грудь кашлем и схаркнет…

Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим…

Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани – расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь?

Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет…

Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно:

– Торги, дочка.

Кошу глазами: ни заборов, ни сараев – пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке – госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят.

Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно – стоим ведь… Главное – не шевелиться… Руки буду целовать – не трогайте…

В палатке натоплено. Вместо люстры – автомобильная фара. Укол сделали – себя почувствовал. Сижу на операционном столе, удивляюсь: не помер. И без бинтов – голое плечо. Мама родная, разнесло его!.. Спиртом меня обтирают. Имеется, стало быть, еще запас на жизнь. Не весь вычерпан.

– Поесть дайте, – прошу докторов. Губы еле ворочаются.

– Сейчас, сейчас… – обещают.

Их двое – в белых халатах, лопочут не по-нашему, лица за марлевыми повязками, а тут и по нашему стали переговариваться:

– Типичное поражение для разрывной пули.

– Сегодня уже шестой или восьмой с такими поражениями.

– Что творят, мерзавцы!

Говорю:

– Знаю того стрелка-мерзавца: снайпер. Мы его, пиздрика, сняли бы до ночи. Он Хабарова убил, Ваню Щеглова, Борю Голутвина… да в атаку нас подняли. Но Барсуков мне обещал снять его…

Сестра – шприц в рану. Ловко это… иглой… Всю обколола рану.

– Поесть дайте, – прошу ее, – дайте куснуть хлеба! Ну, Христа ради, кусок – и делайте что хотите!

Молчит.

Ясное дело, положено ей молчать. Сама – статная, сиська некрупная, но отчетливая и, сам не знаю почему, уж так под ладонь и просится. И лицо… родное лицо, без лукавства.

Зажмурился: плывут небо, деревья, Таня, грузовики и тот старик-охламон…

Жмусь, вот-вот голову себе зубами продавлю, пот с меня! Это доктора за плечо взялись! Скулю, вою – ну ровно когтями рвут!

– Что ж вы, – кричу, – люди или звери?!

– Ещё укол! – приказывает старший. Глаза сузил на меня.

– Давай, – говорю, – крой меня! Что жалеть? В навоз Мишку Гудкова!

Сестрица – снова за шприц. Сама серьезная, как бы даже вдумчивая; по-новому обколола дыру по краям. Я рычу, но не дергаюсь. Лишь бы худым словом не обмолвиться!.. Господи, а уж легче, ровно гора с плеч…

«Эх, родная, – думаю, – дай-то Бог не спытать тебе моего счастья. Чай, не сседеешь, не сгорбишься…»

Доктора пока не трогают. Расселись на табуретах. Усталые люди. Им бы поспать, сердешным…

Сижу, себя разглядываю. Тощо́й – ну ровно «кризис»! Карикатуры прежде печатали: скелет с косой на плече и подпись – «новый мировой кризис капиталистической системы». Вот и я в таком виде: кости да мослы. А уколы – сонные. Факт, сонные. Похорошело в башке…

Командую им, язык заплетается:

– Режьте Гудкову плечо скорей, – помолчал и пожалобнее прибавил, – есть хочу.

Они – за инструменты. Сознаю: по ране и лечение. Ох, мука, мать их в корень! Но после второго захода на уколы пусть режут. Потупела боль.

– Не тушуйтесь, – говорю, – режьте Мишку Гудкова!

Сосудики зажимами перекрыли – тут сестра все делала. Ну руки у бабы!.. Вот курвой быть, коли вру: сказали бы – женился на такой! Да за такой – ровно за стеной, и жалостливая и мягкая: рук не слышу. И все остальное… при ей. Я бабье за версту чую. Здесь меня не проведешь: все при ей, факт! Эх, знала бы: не целованный ведь я… А что голый – не стыдно…

Рану раскрыли, а в ней беленькое что-то – ну как сахар колотый! Пригляделся – косточки! Остренькие, красноватые, в зазубринках. Сестричка, век служил бы ей, бинтами сушит кровь, тогда вся рана голая, розовой ямой.

– Расшибли, значит, – говорю. Горько мне так стало: сгубили руку-то!

Старший успокаивает.

– Не горюй, Миша Гудков, другая кость на месте. Калекой не будешь.

Выходит, одну все-таки испортили, гады! Так и рассуждаю вслух… У сестры глаза добрые, ласковые: со лба не забывает мне тряпочкой пот вытирать, да так нежно – ровно птица крылом. «Дай-то Бог, – думаю, – чтоб боль не сожгла твою красу». И так мне ее поцеловать захотелось… А венка в ранке вздрагивает в такт с сердцем. И кровь из нее по капельке, по капельке…

«Сколько ж, – соображаю, – крови из меня повыпустили!..» А попробуй, нагуляй эту кровь на военных харчах…

И как прорежет!!! Ну хана мне!! Сжался на крик:

– Что ж вы?!

А они курочат! Что там укол – по живому пила да нож! Не могу! Не по мне боль! Рванулся – и на пол. Выскочил из палатки босой, себя не помню, отбежал, а дальше нет сил. Стою нагишом в грязи. Кровищей обливаюсь. Воздух ловлю ртом. Дождь сверху мочит. Кругом эта самая живая сила на носилках и земле лежит. А я голый перед ней, плечо распахано, кровь по груди и ногам плывет… Свечу голым задом.

Меня сзади за шарманку – и в операционную. А силы уже нет отбиваться: повис на руках, как есть, трухлявый. Вернули меня на стол и уж тут прикрутили жгутами: не шелохнусь.

– Люди вы мои дорогие! – умоляю. – Пилите, режьте, но только быстрее! Вырвется из меня душа, не удержу… Руки буду целовать!..

Они стоят, ждут. Я во все глаза на них. Чтоб совесть поимели, не мучили болью, пожалели. На каждого смотрю долго, разжалобить стараюсь. Это ж как получается, и тут надо жизнь продвигать на пердячем паре: через кровь, пот, боль? Да что ж за устройство жизни! И какую душу иметь тогда?!

Входит старик в халате и марлевой повязке. На мое плечо уставился. Брови насупил: седые, лохматые – так и ходят вверх-вниз.

Умоляю:

– Режьте, не мучьте только!

Он пальцем ткнул – ему в ванночке инструмент. Я уже знаю, какая будет ласка, зажмурился, твержу:

– Быстрее, быстрее!..

И как полосанул!!! Выгнулся я под жгутами! Боль такая – не до крика! Хрип из горла только – ломлюсь из жгутов! Как есть пропадаю! Господи!! Господи!!!

Двое на ноги легли, кто-то – на руку, еще кто-то – на брюхо! А я их всех на себе катаю! Выгнулся – и углядел: старик-то жилы уже сшивает! От боли немею!

Хриплю, потом обливаюсь! Сердце где-то в горле скачет! Однако терплю, конец будет, уж теперь всему.

Дышу, дышу, а боли и нет. Нет ее!! Размяк я, вытянулся. И они меня отпускают. Улыбаются. За марлевыми намордниками вижу: улыбаются.

Старик инструмент звенькнул в ванночку и ушел. Минуты не затратил. И уж так уютно, светло, без боли – во весь рост зубы скалю.

Меня, однако, усаживают. На ноги насовывают чоботы и к кушетке отводят. Бережно, по-матерински усаживают. У меня от волнения даже слезы. А операционная сестричка (ну та… лицо у нее родное) пульс выщупывает и бинтиком мне щеки, лоб, шею промокает. Я тихонько губами и ткнулся ей в руку, вроде бы не нарочно… А уж две другие сестры лангетку мне подгоняют. Железная такая, лесенкой. Личность свою в очках пожилой сестры вижу: небритая, лоснится потом, глаза большие-большие… И снизу кальсоны на меня…

Бинтуют руку, бинтуют. Жалеючи у сестриц получается, любовно. Напоминаю:

– Обещали поесть.

Рябая сестра (это старшая, что в очках) улыбается:

– Конечно, поешь. Тебе можно.

И несут! Смуглая сестрица кормит меня. По-родственному кормит, не жлобится. Картошка с маслом и консервами – я не жую, глотаю от жадности. Она улыбается:

– Правильно! Налегай на картошку, парень. Картошка без костей.

Я на ответы не отвлекаюсь. Глотаю, глотаю. А тут и операционная сестра подсела. Гляжу (Шевелева ее зовут – уж это сразу в память принял) – губы положить бы ей в поцелуй. Уж так рад харчу и жизни, а главное – боли нет. Как есть, обнять охота и нашептать нежные слова. А кутает тишина, кутает… и слова не то что на языке, в памяти не держу, какими-то точками рассыпаются…

Уж как с едой обидно расставаться, тянусь к котелку, а не вижу.

– Спасибо, подруги, – шепчу…

ДНИ…

Женщина возле койки, шинель на плечах, по петлицам – младший лейтенант.

– Кто вы? – спрашиваю. Голос – еле себя слышу.

Она склонилась – волосы мне на щеку: шелковистые, тяжелые.

– Кто вы? – шепчу, а на новые слова и сил нет: молчу, соображаю, где я и вообще что к чему.

– Военфельдшер, – отвечает и вытаскивает у меня из-под мышки градусник.

– Поесть дайте, – шепчу. Еще хочу сказать, а от слабости, ровно неживой: хлопаю глазами и молчу.

Она скидывает шинель на спинку койки. Руку мне пропускает под голову:

– Четверть часа бужу. Стынет обед, Гудков.

Она!.. Она делала уколы в операционной! Да, Шевелева!.. – Стало быть, в санбате я! И в плечо ранен! Позавчера в атаку ходили… Зеленая, зеленая, красная! Гришуха… Барсук… Таня… Погожев… комбриг… старик с бровями…

Она кружку к губам мне:

– Выпей, ром.

Простая у нее улыбка, открытая. Кто-то с завистью говорит:

– Прими, господи, не за пьянство, а за лекарство!

Факт, завидует.

Огнем этот ром, ядрена капуста! Аж до самого пупка! И ровно меня из себя выдернули: во все зубы улыбаюсь. Ну так приятно! И уж не шепчу – твердость в голосе:

– …Груши, яблоки поспели. Сливы соком налились… Не убили Мишку Гудкова, выполз, мать вашу!.. Она мне – ложку в рот: ячневая каша с маслом. Жую медленно, задыхаюсь. А сам рад, кони вороные!.. Она мне губы марлей вытирает, толкует о чем-то, а я с нее глаз не свожу. Лицо не землистое, без окопной коросты – ну вот ангел и есть. Голос чистый, с горловыми переливами, так и манит. И волосы без песка и грязи: тугими прядями (а по мне – своенравными) и чернее ночи. Губы не обветренные, налитые, яркие, ровно из сказки, даже не верится. Мимо ложки все на нее смотрю. Как есть, сказка!

Налег на здоровую лапу, подстреленную плечом вверх держу. Она гладит плечо – ну будто крылом касается и тихо (голос в перелив) спрашивает:

– Знаешь, как раненые называют руку в лангетке и на перевязи?

– Нет, – говорю, голос-то у меня совсем живой. Кони вороные!..

Она улыбается:

– «Самолетом».

Я от всей этой радости и засмеялся и… вздрогнул: забыл, когда так смеялся. Нехорошо это… Гришухи, Леньки нет…

Слушаю ее:

– …Больше суток спал. У тебя, Гудков, очень выносливое сердце…

А у меня шальная мысль: расчесать бы ей волосы. Взять гребень и пропустить прядь за прядью… Конечно, ром это, из-за него это.

А по губам у нее рябь. И все плывет, глохнет…

Санитары вываливают на носилки человека – почти крайняя койка от двери. Покряхтывая, грузно, неуклюже, уже не заботясь о человеке, цепляя носилки за спинки коек, табуретки, тащат к выходу.

– Отмаялся, – подает голос сосед через койку, а может, и через две (голову-то мне не поднять). – С нашей батареи, Шурка Казанцев, подносчиком значился в нашем расчете. В затылок его… Пусть земля тебе будет пухом, Шура…

Молчим. Еще один отвоевался. Убавляется живая сила… Веду по лицу рукой: в бородке. Курчавая и окладистая, аж под самые глаза бородка, батя увидел бы… Всего два раза побрился, а как пошла!..

– Не спишь? – с соседней койки смотрит толстая голова в бинтах, ну только щелки глаз, даже жутковато (и самих глаз-то не разобрать).

– Нет, – отвечаю.

– Еще бы, девятые сутки дрыхнешь, – ворчит голова.

Не верю, спрашиваю:

– Как же без еды можно?

– Разбудят, а ты как чумовой. В горшок с закрытыми глазами сходишь. Тебя накормят, глаза не открываешь, а ты на руках у сестры и заснешь. – У головы шепелявый окающий говорок, с Волги поди.

Хлюпает грязь – санитары выбрались из палатки. Похлопывает брезент. Ветер врывается в палатку. Широко, студено гуляет по лицу, рукам…

– Как зовут? – спрашивает голова в бинтах.

– Гудков, – отвечаю, – Михаил, красноармеец, из поселка Радищево Московской области.

– Теперь есть с кем горе размыкать и вообще душу отвести, – говорит голова. – До тебя лежал Яшка Возчиков из Молжаниновки. Ни слова – лежит и сутками над собой смотрит. Так все дни до выписки. А справа – Лощилин. Этот только о бабах…

Скрипит койка, кто-то встает, открывает дверцу печурки. Вспыхивают дрова. Огонь озаряет на брезенте заплатки и предохранительные нашивки под веревками.

– Я читал в одной книжке про войну и там есть об убитом, – рассуждает голова. – Раньше кормил вшей, нынче кормит червей…

В углу, под самым скосом палатки, кто-то хрипит, блюет. Голова поясняет:

– После наркоза. Ногу отняли. Аркадий из Крюково.

Барсука вспоминаю. Обидно за кисет. Выбросили с ватником. Отличный был кисет, кожаный! И отцов подарок (безопасную бритву), как есть, сперли!

Вдруг ясно, четко вижу: бруствер! Ну ровно задвинули меня в те дни. И весь грохот, визг, гул – в ушах. И грудь – в обоженности от крика и перенатуги. И бруствер высекает огни: белые, очень проворные, рваные – далеко, а кажется, выжигает глаза, слепну… И я – в гранату запал сую. А кругом холодом – пули! И все в меня!..

Ничего не вижу, не слышу. Лежу и смотрю в брезент: черно наверху без света… Погодя вспоминаю любимую присказку бати: «Всяко бывало: и вкривь, и вкось, и наг, и бос, и бит, и не сыт, и на каторгу брит…» Биография у бати: узелок на узелке и попробуй распутай.

Палатка дружно стонет, хрипит, бредит. В снах довоевывает… Различаю команду, руготню на проселке. Ветер заносит запахи бензина. А рядом плещется в лужах ливень, настегивает в брезент. Не шевелиться: боли в плече нет. Можно лечиться. Прошлое после ранения почти не помню. Отдельные события выпали из памяти, ровно не жил. Вообще ничего и никого не помню…

Тихий, смирный рассвет в окошках: почти не слышен передок. Несет влажной землицей, пиленым деревом (видать, от дров), прелым листом, корболкой или йодом, леший их знает… Как ветер толкнет, по брезенту в разнобой роса. Санитар накручивает Андрею Вольских обмотки, пыхтит – уж в годах дядя, почитай на все пятьдесят. У Андрюхи спина в гранатных осколках – в одно время бежали в атаку, только он сбоку, где Таланов командовал. Сидит прямо, неподвижно. Два осколка вырезали из легкого, поэтому и эвакуируют в тыл. Скорее всего, не будет больше размахивать винтовкой, спишут в инвалиды.

Лощилин Иван зарылся в подушку, похрапывает. Все уши прозудел байками о бабах. С утра до ночи об одном. И наколки – сплошь голые бабы.

– Врач говорит, – обращается ко мне Андрюха, – что ты дезертир с того света. Удивляются на тебя.

– Как так? – спрашиваю.

– Досталось тебе, а ты не помер.

В автобус сводят раненых: шаги, стук гипса и костылей, мерный говорок.

– Прощай, Михаил, – вещает из-под бинтов Андрюха.

– Прощай, – отвечаю. Встречу его – и не признаю. Не видел лица за марлей… Оттаивать мне после траншеи. Как есть, обуглилась душа. Представляю ячейку, ребят, атаку – и аж судорога меня. Та еще прививочка!..

Прав Барсук: странное это дело война. Смерти непременно надобен здоровый человек. Без этого нельзя. Любого вылечат, починят, из могилы поднимут – и под смерть. Вот чтобы быть убитым или наново искалеченным, надо непременно быть здоровым. Без этого нельзя. Лечат для этого, заботятся, выхаживают… Каждый день об это башку мозолю. Эх, люди, люди…

Проступают солнечные пятна на брезенте. Тени беспорядочно оплетают палатку. Пятна рыжеют, ширятся… Мне тоже обещали в тыл, вот силенок наберусь… а уж буду воевать или нет – комиссия даст заключение.

Наползает душноватый автомобильный выхлоп. Пошел автобус. Дай Бог, чтоб «мессера» не разбили. За день сто раз слышу их…

Лежать чисто, тепло. Можно лечиться. Вот только крысы – столько их! На трупах, что ли, отъедаются. Ну табунами шастают!..

Пули увесистые, все пробивают! «Барсук! Барсук!» – зову и винтовку шарю. Открыт я снайперу… Прихожу в себя: крик на губах, челюсть скособочилась, дышу в надрыв… В ушах голос Ефима. Сипит, хрен сопатый, все не уймется.

Шаги различаю, голоса, лучик фонарика вижу. Ветер подвывает в печи, скрипят столбики… Зябну, поджимаю колени к животу. Наверху ветки по брезенту хлещут. Ветер нагоняет дым из печи. Неудобно лежать на одном боку: затекает все. Кажется мосол, где нога с задницей стыкуется, вдрызг измозолен, мочи нет лежать.

Слышу, как перекладывают кого-то на койку. Женский голос утешает. С операции небось. Новенький. Конечно, движок пыхтит: оперируют. Поспевают хирурги за войной…

Лучик фонарика ко мне бежит… Не жмурюсь, смотрю на свет.

– Почему не спишь? – спрашивает женский голос.

А я приподнялся на здоровую руку и во все глаза смотрю: где слышал?.. Не помню. Начисто память отшибло. Какой спрос? Дезертир я и есть… с того света…

Санитар зовет в дверь:

– Елена Павловна, майора уже оперируют! Главный вас требует!..

А лучик фонаря в пол ткнулся и дрожит…

Лежу, жизнь вспоминаю и этот голос… ни в одном дне не могу сыскать.

Комбат встает, одергивает ватник. Шея у него – под толстым бинтом, и на щеках – свежие рубцы. Говорит отрывисто (наступательный голос):

– Не заскучаешь. Здесь из наших Аршинов, Гавриков, Щукин, Вьюшкин… вон Горлов шустрит. Ну, будь, Гудков! – Ищет кобуру, сдвигает по ремню на место.

Поди, признай в нем нашего Лотарева. Сухие складки по лицу, жилы да кости. Глядит настороженно. А ведь человек робкий, не нахальный: семья да огород.

Облизывает губы, они у него в болячках. Говорит с озабоченностью:

– Полк вывели на пополнение… А комбат? Какой я комбат, Гудков? Пришлют с пополнением кадрового.

– Прикажут – будешь, – отзывается старик санитар. Он обмундирование принес Егору Ногайцеву. – А глупость напорешь – в расход пустят.

Лотарев аж стемнел с лица, ощерился, было, для ответа, да осекся, нехотя кивнул мне, губы сжаты, повернулся и пошел. Матвей Горлов на костылях за ним: провожает нашего командира. Трепло, этот Матвей. День напролет маятником по палате.

Мне жаль Лотарева.

– Партийный он, – говорю о своем комбате, – мужик боевой.

– И партийных расстреливают, – говорит старик.

– Да я не о том, – говорю.

– А я – о том. – И старик тяжко топает к выходу. Все знают: ему шестьдесят четыре, и пошел он на фронт добровольцем; в первом же бою был ранен, а начал воевать еще в империалистическую, даже притравлен газами. Лысый – ни одного волоса, а по лицу в сероватой щетине. Шея в вислых складках. Веки наползли на глаза. Делает все степенно и не выносит, чтоб перечили. Так отбреет!..

Ветер подвывает в трубе. Сумрачно в палатке, зябко. Тяну колени к животу. Как есть, прошибает цыганским потом. Когда же лето?

– Колька! – прошу. – Чурок подкинь.

А толку-то? Выдувает палатку. Опять ночь напролет зубами клацаешь. Чтоб этому ветру!..

Колька Соколов – из легкораненых, за санитара. Печь подтапливает, харчи разносит. Мне за ром то хлеба лишнюю пайку добудет, то – картошечки, селедки. Голодно харчуют. На весь санбат мне ром прописали да еще двум доходягам. Я постоянно, даже во сне, хочу жрать, вот и отдаю ром: лишь бы пожевать что.

– …ПТР! – презрительно кривится Матвей; он уже вернулся и стоит напротив артиллериста. – Чугунные плечи надо иметь… таскать и стрелять из энтой штуковины…

– …Настоишь самогон на рябине, – вспоминает в своей компании Ваня Лощилин, – ликер, а не сивуха! Тяпнешь – и с подругой под ручку. Подруга довоенная, в теле баба, не ущипнешь, а разложишь…

– …Щит – блином, панораму – вдребезги, – рассказывает артиллерист (он через две койки от меня, это его дружок помер давече). – Покалеченные расползаются. На ногах – один я. Телефонист орет из щели: «СО – пять снарядов!» «Дай, – думаю, – на глазок наведу». Только к стволу, меня и…

А я все мозолю мозги о ржаное военное счастье: лечат тебя, на ноги ставят попрочнее – и под смерть или увечье… Порядок требует…

– …Мы на формировании кантовались, – рассказывает Лощилин; все примолкли, только его слушают. – Городок как городок, тесный. А по случаю войны на мужской пол коли не голод, то уж тоска точно. За отличное окапывание и стрельбу по мишени получил увольнение на шесть часов – и на скоростях в кино. Познакомился, шикарная блондинка килограммов на восемьдесят пять. Спрашивается: зачем нам кино? Мы прямиком к ней, чего время тратить? Она холостая, свой домик. Мебель старинная, дореволюционная: папино наследство. Хлопнули по маленькой – и вроде танцевать под патефон, а сами движемся к кровати. Тихонько наталкиваю. Она как бы соглашается, но не очень… Но не в этом дело. Все время шепчет одно и то же: «Ножки, ножки…» Я со всем удовольствием: глажу ей ноги, щупаю, до самой… добираюсь. При такой упитанности это не ноги, а божий дар. Аж зубами тихонько постукиваю: завелся, сам не свой… Я – за трусы, пора бы и… А она уступает и даже стонет, и слова разные говорит, но не перестает, твердит: «Ножки, ножки…» Куда их еще гладить? Продолжать это… и не донесу. Это ж какое напряжение! Вот-вот осрамлюсь. Я ей ноги на постель поскорее укладывать, а она… не дается! Это что ж такое?! Нет, уступает, ложится без трусов, но не унимается, все шарашит шепотом: «Ножки, ножки…» А я… мочи нет, на последнем градусе терпения. Нет, не донесу! Это ж мировой конфуз! А с другой стороны, посудите, братцы, как такой крепости набраться и не дать слабины… ведь гладишь бабьи ноги аж до самой… А ноги, братцы! Эти самые ноги выше колен – да за такой кралей до конца дней своих без шапки будешь ходить!.. А шевелит, братцы!.. Я гарцую, а она все свое: «Ножки, ножки!..» Я и спросил, что ж ты за бессердечная женщина, наведи ясность со своими ножками… Ну, братва, не поверите. И я себе не поверил, когда услышал. Она даже вскочила и показала. И впрямь, доподлинные ножки, да не те! У кровати эти ножки, на самой настоящей резьбе! Присаживайся на корточки и крути, в общем, подгоняй под рост. После располагайся у края стоя, там и вырез глубокий, и вдвигайся на любую плотность…

Гогочит вся палата – мне кажется, даже те, кто до сих пор находился без сознания.

– …Разнежилась и мурчит что, мол, совестно ей перед сестрой. Ну я такой намек сразу принял: вот Иван Лощилин здесь, пользуйтесь – еще два часа увольнения. Она спроворила, появляется чудо в кудряшках. Сиськи торчат… В общем, в полной довоенной сытости. Это ж погибель, братцы! Старшая заскромничала – и за дверь. Разве ж при таком отношении я мог сплоховать? Аж дым от меня! Младшая с тела не такая дородная, пожиже, но, скажу я вам… мастерица! Адресок их выучил и берегу. Лучше своей биографии помню.

– Жеребец, – подает голос санитар старик и долго, мокро откашливается.

Мы не смеемся, мы ржем.

Лощилин из старослужащих. В полк попал из солнечногорского госпиталя при нашем формировании, втором или третьем, надо полагать, для него.

– А что в этом плохого – жеребец? – спрашивает Лощилин и тут же начитывает свою любимую присказку. – Ах как хочется, братцы, как же мне хочется, к голой жопе прижаться щекой!..

Мы опять гогочем.

Замер, не свожу глаз с печи. Первый раз хватило сил: сам поднялся. Из палатки не пошел: ноги не держат, а так тянет на волю! Кругляк подо мной – не сдвину с «самолетом», а все равно – как же удобно, когда сидишь! Отлежал мослы-то… Жар ложится на халат. Он отходит едва заметным парком. Проступая, шипит вода на ботинках: вернули мои, разлезлись на сорок седьмой; попадаю в них не глядя. Пробую ладонью щеки: без бородки, как есть, не свое – острое, костлявое. Колька Соколов на прощание побрил. С утра всех легкораненых срочно вернули в строй. Окрепли – можно в них теперь стрелять.

Дотлевают чурки, замазывает их сизовато-серый налет. Язычки пламени полизывают угли. Угли гаснут в фиолетовых всполохах… Где батя? С Барсуком что? Сколько еще будет война? Куда меня определят?.. Где бы жратвой разжиться? Хоть раз набить брюхо…

Отправляю в топку последние чурки. Помедлив, они разом занимаются шумным веселым костром. На стены палатки ходко лезет моя тень. Краем глаза вижу кудлатую чернь головы, резкий губастый профиль и забинтованную крючком руку: «самолет». Завтра шевелюру – под «ноль»: все меньше вшей и чесотки, закон для всех, кроме штабных и генералов.

Тень скачет в игру с пламенем. Потрескивая, рассыпаются искры. Дурею от тепла, запахов сладкого березового дыма, нагретой кожи ботинок, лекарств из-под бинтов.

Сквозь хлюпанье дождя с проселка прорываются крики (до отчетливости дикая матерщина – это язык на все случаи), ржанье, тарахтенье моторов… Пробует петь Недогонов. Даже после укола не угомонится. Бредит, зовет родных. Сестра сказала, жить сержанту до утра…

Еще бы чурок, заколеем ночью. Оглядываюсь: пособили бы. Да куда там! Крепко, взасос берет сны живая сила…

А после о весне думаю. Девочка-весна… Радуюсь солнышку – дожил все-таки, не убили. Улыбаюсь себе.

Слабость в ногах, пот с лица утираю, задыхаюсь. Навстречу – санитары, братва с перевязки, сестры, новые раненые… вот и вышел: живет Мишка Гудков, не угробили – живет!

День яркий, вычищенный солнцем: ни единой тучки, ядрена капуста! Воздух волнами: то теплый, то холодный. Улыбаюсь, жмурюсь. Живу! Как есть, живу!

Халат не запахнешь: лангетка на повязке. С Матвеем подштаники завязали на пупе, на щиколотках подсучили – можно идти. Зябну, само собой, а что делать?..

У Лощилина тоже рот до ушей. Подмигивает нам. Еще бы, не отправили на передок со всеми. Трепак обнаружили. Где схватил, хрен сопатый? С утра всей палатой гадали, а он только лыбится да подмигивает. А доволен – двойная польза от бабы!..

По земле, палаткам, деревьям лесные тени: размашистые, четкие. Грунт вязкий, в отпечатках ног, конском навозе, вдавленных колесных следочках. В рытвинах – мутная вода, солома, клочья бинтов, ваты и писем – много белых обрывков в расплывшихся чернилах… Ботинки – на босу ногу. Ступаю осторожно, не потерять бы, да еще и руку берегу.

Трава, листья… будет мое лето! Не отняли, не убили! Все чую: влажное дыхание леса, почек, отогретой землицы, сухой напор солнечных лучей. Скоро зашелестят первые листья – губы весны… девочки – весны… За гибкими верхушками – небо, ну бездонным колодцем! И в самом куполе его – ослепительное солнце. Маревом исходит в темноватую синь. Искрится эта синь, гляжу – и не нагляжусь.

Ребята окликают – отвечаю. Кручу головой: много ли новых мест видел в жизни: Москва, Радищево да Солнечногорск с Химки… Слоняются бледные измученные люди в шинелях, ватниках, халатах на серое, заношенное нательное белье. Лица худые, прозрачные, от этого глаза у всех крупные… Наголо бритый мускулистый парень промокает подолом рубахи лицо. Никак, Вовка Жиров из Дедешина! Он и есть, хрен сопатый. Показываем друг другу кулаки, смеемся.

За стонами в хирургической палатке – шорох ветвей, наши голоса. Жадно ловлю дух баланды от кухонь, пшенка и есть.

Медсестра визгливо окликает:

– Кто Баданов?! Срочно в палатку!..

Шлепаем помалешеньку. Ведь иду, сам иду!

Ботинки засасывает грязь. Матвей наклоняется, помогает вытянуть. Ну и обутки – слону впору. Гаврюха Оборин хромает навстречу, как есть, в полной обмундировке. Из-за ранения и недоеда не то что бы высокий и тощий, а узкий весь, ровно гвоздь. Шейка бледненькая, восковая, а тоненькая! Я за свою: неужто и у меня такая? Цыплячья! Факт, цыплячья! Спрашиваю (а самому обидно, все шею ощупываю):

– Куда вырядился, боец?

Улыбается. Белее зубного порошка зубы, и ровные. Один в целом взводе не курит… Я останавливаюсь и молчу. Как это?…Из сорока четырех ребят в живых Барсуков, Оборин и я!! Стало быть, сорок одна похоронка от нашего взвода…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю