355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Стужа » Текст книги (страница 8)
Стужа
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:47

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Юрий Власов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед…»

Эту речь Сталин произнес через одиннадцать дней после нападения немцев – в четверг, 3 июля 1941 года.

В свое время мы столько раз слышали ее, что знали наизусть, и не только речь, а каждый жест вождя у микрофона – подобную кинохронику крутили тогда несчетное число раз, аж бредили…

А каково: «Братья и сестры!..» Как же надо было прижать его (со всем его предвидением), дабы заговорил таким языком…

Завожу на затылок шапку. Не должен так потеть, – похоже, здорово загнан тренировками. Отсюда слабость. Не тренируюсь, а крадусь по кромке самой свирепой перетренировки. Обсчитаюсь, перегну – и уж не поднимусь. Какие там рекорды – тогда бы выжить. Знаю, уже пробовал от этого хлёбова. Исключительно освежающее занятие…

В ритме шага снова возвращаюсь к прерванным мыслям.

Нет, все не столь просто и однозначно. Я почти уверен, кто осознал себя, тот не способен стать крысой… Почему «осознал»?.. Осознает…

День от молодого снега – белый. Ветра нет, оттого еще так упарился. Так сказать, без принудительного охлаждения…

Жадно поглядываю по сторонам. Кажется, это свечение воздуха – навечно. Щемящей болью режет тоска. Ведь уходит жизнь, уходит.

Озираюсь и говорю негромко, но так, что меня слышат столетние ели, – в них ныряет боковой ход тропинки: это самый короткий путь к перрону дачных поездов…

А поговорка что надо:

– С грязи не треснешь – с чистоты не воскреснешь. – И прибавляю так же вслух: – Это уж точно, не воскреснешь…

Иду по мостику – сейчас и озеро. Бревешки осклизлы. Не сковырнуться бы…

Иду, заглядываю в себя и рассуждаю. Много-много слов…

Слова начинают раздражать. Не слова, а кружавчики и бантики. Всё словами двигаем жизнь…

И все же осознание того, что не каждый стал крысой, дает силы сопротивляться, не дает роста в душе крысиному и лишает чувства одиночества. Но все это, конечно, слова, опять звон слов, а действительность…

Шепчу:

– Бояться несчастья – и счастья не видать.

Это я о петле и простуде, а заодно и «психушке»…

Что-то не день нынче, а сплошные поговорки. Иду и всматриваюсь в подъем, он по просеке, здесь прежде шла линия высоковольтной передачи, сейчас же просека метров на восемь-десять в ширину, у самого леса – в низкой, по пояс, поросли березок, сосен, елей и ольхи…

«Умру – здесь бы и лечь, – думаю я и прикидываю глазом место. – Оно самое, как раз по мне».

Останавливаюсь и во все глаза смотрю на то место, оно примерно шагах в ста.

И вдруг лопатками, затылком и ягодицами ощущаю ледяную стужу и твердь земли. Метра два земли надо мной – и небо, деревья и тишина, по которой я тоскую всю жизнь. Только тишина, уж сколько хочешь тишины, без ограничений… Могила…

Белый снег загладил неровности земли, плавно укутал стволы, пригнул, впаяв в наст, нижние ветки. Мягко, свежо пахнет снегом и близкой весной.

Тишина, чистый снег и простор.

Я задерживаю дыхание, и тишина смыкается в полную. Только кровь гулко толкает сердце.

Потом разглядываю плоскую чашу озера; иду, подчиняясь капризам тропинки. Ни шага в сторону – лишь в ее снеговых берегах. Уже темнеют крыши поселка. Знать, островерхи здесь, по краю, дома. Не залеживается снег. Из поселка возьму влево: дорога выведет на бетонку, а там – по бетонке и опять тропинкой – и дома.

Прикидываю, насколько меня хватит, нет я не о силе, я о терпении. Ведь надо терпеть – и молчать, терпеть – и молчать… Давление мысли, давление оскорбленного разума, давление от невысказанных слов, невозможности называть эти слова, давление от необходимости терпеть, сносить, молчать… терпеть… – это давление круто нарастает. Уже сейчас оно труднопереносимо. Заглядывая в себя, я иногда вижу, может случиться и такое – не донесу работу над книгами «в стол».

Самое сложное и трудное – удержать себя от взрыва: все безразлично, имеет значение только освобождение от условий договора с жизнью, этой самой действительностью.

Ты – и договор с жизнью, условие на условную жизнь и условную правду. Своего рода общественный договор с крысами…

Ну а что будет и как будет, если откажусь от договора и пойду вразнос, – не берусь судить. Я слишком ненавижу и презираю настоящую, не условную жизнь.

Но пока я складываю книги. Стало быть, могу терпеть. И хоть книги праведные и несравненно более нужные, чем любой ответ действием, я чувствую себя одной из крыс. Я признаю их власть над собой, и этим сказано все…

Как комична серьезность людей – их ничем не преодолимая уверенность в том, что они слагают дело!

Сколько же превосходных клоунов!..

Убереги меня Бог даже от ничтожного подобия такой серьезности!

Иду, а из памяти нейдет то место в ста шагах от тропинки. Самое мое… Могила…

Что ни толкуй, а берут крысы свое. Точат, грызут, давят своей необозримой численностью – и берут. А иначе с чего это я вдруг отмерил те сто шагов? Только приладился к смыслу, только углядел начало, а уже отмерил сто шагов. Нет, крысы лучше нас знают свое дело. Мы и в подметки им не годимся… Тут и собственные дети, случается, вдруг вырастают в крыс. Вместе с другими крысами гнут тебя к земле и гнусно, мелко ведут отсчет своим добродетелям – по крысиному счету, конечно… И невольно начинаешь отмерять шаги.

Покой-то, надо полагать, там, у сотого шага, без крыс… настоящий покой… Могила…

Серьезность людей (и всего этого мира, а он именно серьезен, и даже повышенно серьезен, как бы в некотором почтительном благоговении перед собой) кажется мне комичной. И даже огромная трагедия жизни не освобождает мир от этой комичности.

Более всего я боюсь отравы серьезности в себе. Все равно что проведать о неизлечимой и смертельной болезни…

Но та злоба в ней? Откуда столько ее? Там открылось море злобы!..

21

Вязну по колено в сугробе. Поляна с сосной – наискосок от дома. Умерла сосна летом – молодое стройное дерево. Знаю: это ведро воды с солью, меня просветили в столь нежданных смертях. Соседи ненавидели сосну – как же она была чиста и упруга наполненностью жизнью.

Соседи не чают души в своем саду – пяти полубольных, мшистых яблоньках. Сосна легла, чтобы дать им силу. Даст ли…

Сегодня отдых от тренировок, и я пошел к Валентину Петровичу – без разрешения лесника валить дерево нельзя. В руках у него бензопила. Он задирает голову, прикидывая размах дерева: как и куда положить. Долго и молча покусывает губы. Погодя с ленцой обходит умершее дерево – ноги в валенках, кривоватые, короткие. Снег загребают, однако, с изрядным запасом силы. Все в повадках его от глубокого уважения к себе. Он снимает ушанку, утирает ею лоб. Кожа на голове неожиданно бледная, распаренная, в мутных каплях пота.

– Сосна колется и поперек, и вдоль одинаково успешно, – просвещает он меня, прилаживая пилу. На белобрысом, курносом, красно-обветренном лице – спокойная важность. – А растет! Всего за восемнадцать лет вымахала с лета, когда Юдин этот дом заложил.

Спрашиваю:

– Разворовывают бурелом – преследуешь?

– Не препятствую. Спалят иначе или пришибут…

Спустя минут сорок уже скучновато, сморенно пялюсь в пустые стаканы. Без надежды на «прохладительное» лесник не снимается с места. Жена чистит кастрюли на кухне. В комнате сумрачно, тихо…

Выпил по местным меркам всего чуть-чуть, какой-то стакан, а не по себе. Без водки держу себя застегнутым – тогда нет мыслей без присмотра, а тут все – неудачник да неудачник.

А и впрямь, кто я?

Медленно, с как можно более точным прицелом, вывожу из сцепления мыслей нужные. Пробую разные доводы, не соглашаюсь. Память открывается неохотно. Намучен за ночь, рукопись подвигаю с натугой, это – усталость: гасит воображение, притупляет остроту слова… Да еще как притупляет. Тащишь себя на кофе, вздергиваешь разными доводами, заклинаниями, мишурой слов – только во всем этом нет прока. Только ты живой, в тебе настоящая кровь. Только тебе больно, а все прочее – символы, пустое воображение.

Я неудачник?.. Просто мои победы бесшумны, неведомы, заколдованы. А победы очень большие. Я сотворял их всю жизнь. Они слеплены, обожжены моей жизнью. Но они заколдованы – их никто не видит.

Кто же я, если их никто не видит? Что за победы, если они требуют всей жизни, предельного напряжения сил, боли, а их, эти победы, никто не видит?..

Люди, кто слеп? Кто?! Я или вы?.. Банкрот?!

Бессмысленно, бесплодно все, что я делаю? Ложь!.. Но пока для меня бесспорно лишь одно: я не сдамся, я буду сотворять свою победу! Ибо нет моей жизни без побед – малых и больших завершений одного огромного дела. Это ведь для всех. Это свято.

Пугало?

Да, пожалуй: непрактичное, упрямое, глупое… Меня топчут, хлещут, ломают все перекаты судьбы, а я не отворачиваю. Твердо знаю одно: сломать меня невозможно, а смирить способна только смерть. Это такое чувство – я сам не властен над ним.

И вообще, в большом деле иначе нельзя, ничего не получится, можно и надо только так. Это отдает фанатизмом, но здесь иначе нельзя. Не я сложил правила этой жизни. Я лишь возненавидел их, а возненавидев, отказываюсь подчиняться.

22

Добрые полтора часа я выхаживал тревогу и боль – выбил хрусткую крепкую тропинку от ворот до нижней дороги, а теперь горю перед печью, ни есть, ни пить не в состоянии. Но лицо горит не жаром огня. Мне не просто вернули рукопись (я сдал ее два месяца назад в «толстый» журнал); передо мной разложили слова, от которых теряешь силу, пропадает желание не только писать, но и жить. Тоже форма нашего человеколюбия. А я ведь рассказал правду о спорте, да и то не всю. За всю собьют с ног, не простят, точнее – не допустят…

Темнота и пламя в печи врачуют. Не включаю свет.

Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану. Я чувствую, кровь перегорает во мне – я теряю дыхание и силу. Все верно. Нет раны опаснее, чем от слова. Я уже давно иду через испытания гладиаторством и смею утверждать: нет. «Железо» наказывает, но это всегда честный, открытый удар, и ты не связан (тебя бьют, а ты связан и лежишь – тебя топчут…).

Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану… Нет, такого времени не будет, жизнь не даст. По ее раскладу будут одно насилие за другим, только так.

Господи, дойти бы…

Я уже понял, принял это существом: надо замыкать себя в своих чувствах, надо сносить удары (от них не отвернешься), терять кровь и ничего не принимать во внимание: нет боли вообще, не существует, выдумали это. Быть израненным, уже неживым, – и не гнуться, не отзываться на боль, не жалеть себя и в то же время не принимать мир лишь одной обидой. Тогда выстою!

Я это принял постулатом – непререкаемой истиной, неизменностью поведения – и только потому жив и люблю, как ни странно, свое проклятое в этом государстве дело – писательство.

Отечество – это сообщество людей для несправедливости и насилия. И эта совокупность людей никогда не несет ответственность за свои деяния. Это сообщество осознает зло злом и начинает от него истерично защищаться и клеймить его лишь тогда, когда зло изувечит, исковеркает жизнь и душу почти каждого, но нисколько не раньше.

Это сообщество великолепно дрессируется, коллективно прозревает, коллективно проклинает, коллективно казнит и коллективно, стирает всякое доброе, высокое проявление в порошок и крошки посредственностей…

Годы и лучшие силы души я потратил (и еще изведу) на уразумение причин зла, горя и того, что же такое мудрость и справедливость народа. Где они родятся? Кто поет им песни? Кто приваживает к запаху крови, что сделало и делает возможным пожирать людей, травить ближних и смеяться, жиреть, размножаться?..

И писательство: надо выслуживать клеймо благонадежности – и книги, вот они… Но без этого клейма никак…

Великое смешение греха, алчности, бессердечия – и нажива, одна нажива…

Мороз, уголь, шоссе, стужи, но когда же тепло, ласка солнца, трава? Когда дни без обещания зла и хрипа надрыва?..

Забыться, отречься от имени человека – ничего не помнить, ничего не замечать, ни о чем не думать: быть сонным движением листвы, волнением трав, течением воздуха и теплой дремой теней…

Но без писателя кто скажет людям о зле? О том, которое ждет счастливых, честных, юных, влюбленных, праведников и по-детски доверчивых…

Писатель – это изгнание бед.

Для меня время сновидений в прошлом. Выражаясь вашим языком, «товарищи» (в этот момент я вижу всю бесконечность газет с ликами правителей-растлителей и счастливыми «массами») – я поставил на идею.

Все дело в том, что вы для меня никогда не были товарищами; никогда не опоганю это теплое, живое слово общностью с вами.

Скорее всего, я не написал бы не то что книги – ни единой строчки, если бы видел в вашей доктрине – разновидности главного учения – хотя бы ничтожную способность к изменению. Это застывшая, жестокая, карательно-догматическая система… Что за жизнь вы устроили?! Каждый по собственному крику шагает.

Слушаю нашептывания огня и размышляю о том, что вынужден уступить себя, художника, другому человеку в себе. Все дело в этом – я свято верю в осуществимость изгнания бед. Да, я неудачник…

И не беда: нет книг с моим именем. Это лишь для обывательской массы успех официальный и талант одно и то же. Обойдемся без назначения в Бетховены. В крови и страданиях выкипят, дабы уже никогда не быть размытыми, книги с моим именем…

Оглаживаю грудь – изрядно заставил себя мышцами. Неумно, конечно, развивать тело ради тела, но таковы законы игры. Мне нужны деньги. Без них не смогу писать. А в большом спорте платят и за безобразность. Мы, «тяжи», часто, как свиньи, – в сто сорок – сто шестьдесят килограммов: брюхо до колен. Вес тут часто идет на силу. И платят. Мы безобразим себя, разъедаясь, а нам платят. Лишь бы выколачивали медали. Выгодно это очень кому-то – и платят за мясо, уродство…

Поленья распадаются на угли. Они выдыхают живое, багровое пламя, которое вдруг на мгновение превращается в фиолетовое – необыкновенно чистое, прекрасное… Сколько же я размыкал с огнем бед и боли! Единственный верный мой друг.

Горит лицо – это от боли…

Ладони саднит – это «железо» стерло…

Горбит спину (порой хоть палку бери) – это надорван позвоночник…

И все тело просит, пощады…

И душа в надрыве – это от одиночества. Я будто приговорен к нему…

Странно, ни покоя, ни умиротворения не вносит жена. В сознании часто возникает ее лицо, второе лицо: отчужденное, перечеркнутое узко сжатыми губами, полный провал в себя – не узнать, не открыть никакой ласке и слову. Я гоню эти мысли, не даю роста этим чувствам. В такие часы одиночество удушливо и неохватно. Вселенское. Неразмыкаемое.

Потом и впрямь удается ни о чем не думать. Сижу, смотрю на огонь и ни о чем не думаю, точнее, не тревожусь. По-нашему жизнь – это в основном тревоги, только тревоги…

Полнолуние – угадать его не велика важность, и даты помнить не обязательно. Даже в сплошной облачности по ставням – полоски тусклой, ровной белизны. В них какая-то отрешенность. Может, кажется…

Смола на еловых поленьях закипает, после стекает бурым пенистым ручейком на угли и горит там зыбким пугливым и очень ярким белым пламенем, но чадно, жирно.

Фиолетовые шелковистые язычки обгладывают поленья. Поленья обугливаются, краснеют. Прогорая и чернея, покрываются квадратным рисунком, как бы сотами…

Вспоминаю Леньку Ореханова – запас его страстей определенно не исчерпан. Возле пригожей бабенки аж заговаривается, а ему за сорок. Вижу все чемпионаты, турниры и тренировки – сколько у нас с ним этого добра было: пот, риск, бешенство предельной натуги, похмелье… А я нес себя одной женщине…

После вяло прилаживаю к тексту слово «домоседничаю». Пришлось это слово за рулем. Так и этак прилаживаю к фантазии… Дорога сегодня – ад на колесах… Почему-то раздумываю о Пушкине. Николай убил Пушкина не за свободомыслие. Николай не мог простить Пушкину крупности. Поэт оказался выше, значительнее во всех проявлениях ума – такое не прощают…

Захватываю поленья, тесно-тесно насовываю в печь.

Именно так. И камер-юнкерство тому доказательство, так сказать, официальное объявление «действительной» стоимости поэта. Надлежало укоротить в «росте».

Опять находит мучительное сомнение: почему жене безразличны мои сверхнагрузки, частый и безусловный риск работы на рекорды? Больше того, безразличием она явно оправдывает их и подталкивает меня дальше, в самую костоломку беспощадных травм. Мне чудится, это равнодушие не случайно. Ее устраивает такой исход. Именно такой. Он разом устраняет все ее трудности. Но какие?..

Я гоню эти мысли, как невыносимые. Но подсознание выстраивает их помимо воли.

Но ведь это так: никогда ни слова предостережения! Никогда не было страстной мольбы любимого человека бросить эту костоломную игру, рвущую тело и душу и искать другое ремесло! Защититься другим ремеслом и, не бросая литературы, найти выход. Никогда – ни единого слова участия. Что происходит?

Никто не остановит меня, не предостережет дружески, а главное – не позовет в другую жизнь.

23

Укладываю руки, ищу положение, дабы успокоились, дали глоток чистого сна. Но от «объемных» жимов они мозжат в любых положениях. Подмывает встать, замотать их и баюкать. Какой уж тут сон… Но я должен переползти и через эти последние нагрузки. Конечно, потом будут и другие, но перед выступлением эта уже последняя. Мы немного подправили цикл черновых нагрузок. Это обеспечит куда более достойный выход силы. Надо лишь потерпеть.

При гриппах или простудах боль в руках усиливается. Кажется, кто-то плющит молотком руки… Прежде я не болел, да и не знал, что это такое – боль в руках. А в эту зиму уже три раза прихварывал. Вылеживать некогда – растворяется наработанная сила. Все время надо долбить жимы, тяги, приседания – только тогда сила в мышцах и только тогда зреет новая. Чуть отпустишь, не дашь работы – и спадает. Каждый день надо школить мышцы. Где уж тут выбаливать гриппы или простуды. Самое большое – один-два дня пропуска – и в работу. Слава труду…

– Нам не так долго ждать, – говорю я жене. – Закончу спортивные книги, две уже почти собраны, и наши дела поправятся.

Мы лежим в постели. Я говорю, говорю… Это случается часто – вот такая беседа вслух. Какая, собственно, беседа? Говорю я один. Это настоящая исповедь перед ней. Говорю ей все откровенно и беру от нее силу и уверенность. Она моя, моя!..

После говорю не без смущения:

– Я опять громоздок. Помнишь, перед Осло?.. Смотри, стал еще массивнее. Разнесло.

– Пусть тебя это не волнует. Ты мне нравишься сильный. – Она льнет ко мне.

Мне очень приятно, я не шевелюсь. Моя…

И когда мы уже задремываем, шепчу совсем тихо, чтобы она не слышала: «Ничто не властно надо мной: ни боли, ни нужда, ни страх болезней и смерти. Ничто!..»

Осторожно поворачиваюсь и свободную руку кладу ей за голову…

Ее дыхание у меня на груди.

24

Я вернулся из Москвы после тренировки и мотания по продуктовым магазинам, когда дома уже горели свечи. Снова из-за аварии на линии отключили электричество. В таких случаях мы зажигаем свечи. Они не чадят, как керосиновые лампы, и в комнатах не застаивается запах скобяной лавки. Лишь ставим под них широкие тарелки – на всю длину свечи. Если упадет, нет риска пожара. А уже случалось, свечи запаливали бумагу, скатерть… С того и ввели этот обычай.

Мало тренировок, шоссе, топки, безденежья – еще очереди, практически за любыми продуктами, эти выматывающие силы и нервы очереди. Очереди на двадцать, тридцать, сорок минут… И каждый раз за каждым продуктом, если он еще есть, – стой заново. А ноги подламываются, мать их всех!..

В сознании все не уляжется рябь лиц, рук, слов. Крутит толпа, обдавая запахами табака, водки, косметики, пота, торопливым безразличием и выхваченным словом. Господи, это изничтожение людей самими себя…

И уже вязкие сумерки…

Когда я гнал «Фриду» домой, поля под громадами снеговых туч казались вовсе не белыми. Я въезжал в туннель ночи. Городские огни меркли за спиной.

Почти отвесно стал падать снег. В снопах света воздух шевелился хлопьями. А вскоре «Фрида» начала рыскать, зарываясь в этот снег…

Клоуна или обывателя с прокисшими мозгами из меня не слепят. За десять с лишним лет я сросся с «железом», потерял чувствительность к ударам и боли. Я научен подставлять себя. Это из правил гладиаторства. Главное – держаться на ногах. И не верить так называемой правде. Твоя вера – это важнее всего, иначе не выстоять.

Я быстро управился с делами. Больше всего берут силы коровник, топка и вода – надо натаскивать до пятнадцати ведер, а колодец не близко.

Мы завели корову, потому что заработки нулевые и литературное будущее их не сулит. А тут всегда есть, что пожевать…

Я умылся и поел. Жена и дочь сразу отправились спать. Когда нет света, девочка не засыпает. И впрямь, по углам темень, вместо потолка какая-то мгла. Дом как будто полон привидений.

От темноты, тишины, какой-то заброшенности и мертвящей усталости на душе сумрачно. Такое состояние: тащу воз в гору и молю сбросить постромки – пойти свободно, налегке, без надрыва. А кого молю – не ведаю. Ведь я безбожник. И потом мой принцип: никогда ни у кого не просить пощады. Мстит он мне, этот принцип.

Лечь бы – и не шевелиться.

Я подчистил топку, засыпал угля до утра. Уголь отменный, сам просеял накануне.

Термометр за окном показывал двенадцать градусов – я высветил его фонариком. Можно спокойно отдыхать, для топки это не мороз.

Сухо потрескивает фитиль. Старинный витой подсвечник весь в белых натеках. Веду по страницам ладонью – сухой шелест перчатки. В груди – нежность. Мои страницы, мои… Вы мой досуг, и моя радость, и мое горе…

Сегодня в работе совершенно неожиданно задумался над смыслом… повиновения. И сама по себе сложилась сцена, по-моему удачная.

Привычка к повиновению – продукт государственного воспитания. И оно, государство, старается сделать его выше разума, точнее – разумения и, конечно же, совести. Как это писал Бакунин: «Государство не есть общество, оно только его историческая форма, столь же жестокая, как и ненужная…»

Мне не по себе. Отрываюсь от рукописи. Внимательно изучаю комнату… Ночь! Опять ночь! Она таращится на меня из незашторенных окон. Я забыл о ставнях и, когда обходил дом, не задвинул их. Нынче я обязательно хотел задвинуть. Эта ночь будто травит меня. Высматривает и травит. Все в черноте ее объятий. Но шторы я не трону. Пусть таращится. Еще и перед ней заискивать, чести много. Ну давай, давай…

Тепло. Снимаю перчатки, но остаюсь в валенках. По полу катит ветерок. Сколько ни конопатишь дом, а в мороз, кажется, он весь – щели и дыры. Замазать бы стены цементом. Такой дом протопить ничего не стоит. Бог с ней, с красотой, с теплом-то лучше.

Тоскливо от мысли, что литература – непосильная поклажа; я маленький, заурядный, напрасно тяну жилы из себя. И вся моя жизнь – кривлянье. А можно неплохо прожить. Держи нос по ветру. Сейчас почти все складывают совесть в сундуки.

Откидываюсь к спинке кресла. Смотрю на окно. За ним тягучая ночь.

Рассеянно пробую мышцы на руках, груди, бедрах. Слежу за мышцами. Отмечаю перемены: окрепли, набухли. Но это не новость – целую зиму извел на них; осень, зиму, и вот теперь присовокупится весна. Что за воз, конца нет! Тащу, тащил, а он все тот же, обрывает плечи и сердце.

А сила все же пошла. Четче всего улавливаю ее приток ночами: затекают руки, случается, до онемения: если дернуться – можно повредить. Заботливо перекладываю их движением тела. На сон не в обиде. Идет сила – стало быть, недаром все вынес, недаром! И когда сплю, даже во сне радуюсь.

Сегодня лягу в кабинете. Здесь ворочайся сколько угодно, без всякой опаски разбудить жену. Она просыпается и вскакивает с тревогой: «Чем помочь?» А после и не всегда заснет, мечется до утра. Все мое в той же мере проходит через нее, точнее, уродует ее…

А чем, кто пособит? Кто превратит усталость тренировок в чистоту силы?

Задуваю свечу, с другой – снимаю копотный нагар. Вытягиваюсь на диване: что за блаженство! Все в какой-то гонке, толчее – гонке, толчее и натяжении.

А водки нельзя – не из-за рекорда. Слишком много навесилось. Выпью, и пружина, которая подпирает все мое сопротивление, даст слабину. После не собрать себя.

Ночь. Во всю ширь просторного трехстворного окна черная, непроглядная, долгая-долгая русская ночь. Пытает меня – не просто так… Пытает. Мы уже многое знаем друг о друге.

Недавние потери близких невольно наводят на мысли о смерти. Разглядываю предметы вокруг. Каков же мир, когда тебя нет?..

Обыкновенный.

Я пересилил жажду и равнодушен к кружке с водой. Она на тумбочке. Я нынче опился. Хорошо, жена навела разного питья. Ей не надо напоминать. А сколько ж ей достается. Сберечь бы ее и дочь… Нет, они мои…

Встаю, раздеваюсь, ложусь под пушистый гуцульский плед, задуваю свечу.

Двум подсвечникам мы доверяем без страховки тарелками – этому и еще тому, в комнате дочери. У них надежно глубокие гнезда: свеча выгорает, но никогда не падает, лишь случается, гнется из-за тепла. Было: раза два перетопил до одури…

Эти парные подсвечники – восемнадцатого века, подарок тестя. Мы схоронили его сорок дней назад.

Долго всматриваюсь – мрак на все «сто», без проблеска. Это особенно неприятно, когда один на один с собой и когда читаешь свое будущее.

Враждебно поглядываю на мрак вокруг. Нет уж, героем тараканов не стану. Не выдрессируете, другим не стану. Никому и ничему не покоряться, кроме любви, – с этого меня не сшибете. С этого – и с мечты о воле.

«…Во мраке этом чьей живой водою станешь?..»

Станешь ли…

Уже засыпаю, когда сердце за грудиной колодит боль. Поворачиваюсь на спину. Боль отдает в левую руку и лопатку.

Шарю рукой по батарее. Вот здесь на всякий случай фонарь. О черт, на кухне! Взял по приезде и забыл.

Нащупываю спички. Чиркаю. Осторожно приподнимаюсь. Запаливаю свечу.

После лежу без движения, уж очень жмет.

Пусть жмет, все равно не приручит.

Пожалуй, в переборе нагрузок виноват и массаж – эта мысль является вдруг совершенно неожиданно и во всей очевидности. Ошибка последних месяцев – здесь. Глубокий двух-трехчасовой массаж – крепкая нагрузка, дополнительная, неучтенная нагрузка. В этой проработке идет не восстановление мышечной ткани, а совершается дополнительная работа. Именно потому после массажа я стал ощущать такую зверскую, словно вековую усталость. А ведь ее не должно быть… Стало быть, при столь глубоком, интенсивном прорабатывании мышц уже образуется работа – новая, неучтенная… Вот оно что! Выходит, надо менять характер массажа… Это очень важно сейчас, когда любая мелочь способна опрокинуть и без того загнанный сверхнагрузками организм, это понимание очень важно… Я ведь иду в таком зыбком равновесии. На мне тысячи тонн спортивного и жизненного груза, а опрокинуть готова любая мелочь, даже та, что ничего не весит.

Пусть жмет, все едино – не приручит.

Достаю из тумбочки лекарство. Оно тут, под рукой, я часто ночую в кабинете. Глотаю таблетки. Лежу и жду: должно полегчать. Тут помочь некому: кругом ночь и непролазный снег.

Впрочем, я не сомневаюсь: сердце в порядке. Оно еще много выдержит и понесет. Оно просто наелось. Следует потерпеть: боль отступит. Я тот гладиатор, который принимает удары, а сам не наносит. Есть такая форма гладиаторства. Особенно процветает в тараканьи времена…

Уютно журчит вода в батарее. В коридоре шуршит бумагой Киска. Ночь безразлично вперилась в меня из окна. Один пытливый прямоугольник глаза. Все время подглядывает. Око ночи…

Размышляю о языке последних работ. Письмо стало суше, хотя я могу писать любой вязью. Что это?..

Бело-рыжим острием, чуть отклоняясь, но совсем недвижно струится пламя свечи. Похоже, здесь, у стены, нет сквозняков.

Лежу тихо, чтобы не побеспокоить жену, – наши комнаты впритык. В зиму эта боль за грудиной уже не в первый раз.

Дабы не тешить ночь, разглядываю картины: смазанные сумраком пятна на стенах. В дальнем углу – два зачехленных ружья, одно десятого калибра, лупит дай Бог. Под ними грудой свалены резиновые чучела уток. На столе пишущая машинка «Оптима». В книжных шкафах пестрят корешки и обрезы книг. Там же патроны – на всякий случай.

Надо мной метровый лист ватмана: карандашный рисунок обнаженной девушки – курсовая работа жены. Рисунка не вижу, но помню отчетливо. В нем нет тупой выделанности каждого штриха. Он ясен и свободен. И девица там, надо сказать, в порядке. Дети от такой должны быть здоровыми. Без злобы…

Этот черный прямоугольник окна преследует меня всю зиму. Умышленно не запахиваю шторы. Хочу приучить себя к ночи, однако порой не выдерживаю. Будь неладен этот бесконечный траур!..

В стеклах отражается пламя свечи. Со двора на оконном лотке смутно белеет снег. А дальше – темень, темень…

Надо иметь привычку к русской ночи. Что же она таит для меня? Неужто будущее столь неотвратимо? Я прочитываю его однозначно…

Сердечная боль слабеет. Дышу глубже. На всю грудь воздух.

У боли короткая память. Я уже позабыл о ней и размышляю о нынешней зиме. Такие зимы на всю жизнь в памяти. Морозы, а между ними – бешеные снегопады. И морозы – бешеные.

Вспоминаю заснеженный лес, стежки следов, сугробы, пустые деревья. Бывают разрывы в коре на ладонь длиной, и глубокие, будто кто грубо растянул кору и луб, – не все переживут эту зиму.

И ни дорог, ни земли! Снег, снег и узенькие тропочки – еще сыщи их…

«Русские зимы, – раздумываю я, – черные провалы за островками света у домов. Чуть развиднеется – и уже лиловатые тени. И студеные шквалы, царапанье снега в стекла, погромыхивание ставен – неживая жизнь в немом черном потоке. И с каждой неделей выше и выше заносы. И уже с полудня сытые сумерки – муть за окном…»

Вспоминаю ответ Шарлотты Корде – убийцы Марата. Ее спросили в трибунале:

– Кто внушил вам такую ненависть?

Корде ответила:

– Мне не нужно было ненависти других, достаточно было своей собственной…

Сердце угомонилось. Не слышу его. Пока оно в союзе со мной. Впрочем, не хватит дыхания – сдохну, и все… А пугать – мы тут с самого рождения пуганые…

Встаю. Мечется язычок свечи.

Пью из кружки. Поглядываю на себя в дверное зеркало: заметно погрузнел – это новые мышцы: одежка подходящая. Я таким всегда буду. Хочу жить и умереть сильным. А раз хочу – так и будет. Ставлю кружку на тумбочку. Изображение в зеркале кривится, скачет. Свечной огарок недоволен моим поведением: тоже подавай смирение. Пощелкиваю пальцем по барометру. Стрелка едва заметно смещается вверх. Стало быть, без перемен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю