Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)
Слушая Шапорина, я сжался. Внутри у меня похолодело. Такого поворота я не ожидал. Хотелось крикнуть: "Мало тебя в лагерях держали!" Но я молчал, и зал притих. И я уловил, как многие стали поглядывать в мою сторону. Мне даже показалось, что и Люба чуть-чуть от меня отодвинулась, чтобы подчеркнуть: "Я не с ним. Я сама по себе". Но это уже моя мнительность навострила лыжи.
– Прекрасный оратор, – сказал я о Шапорине, обращаясь к Любе. Она, должно быть, поняла мою ироничность. Закусила губу.
Один сидевший сзади меня знакомый сказал довольно громко:
– Эти реабилитированные – самые яростные сталинисты.
– Это была реабилитация сталинизма, а не чего-то другого, – заметил другой мой знакомец и добавил, обращаясь ко мне:– Все великие были гонимы.
– Я не великий, – ответил я. – И это может подтвердить моя очаровательная соседка.
Любе, должно быть, не понравилось то, как я сказал о ней. Дала понять движением руки, чтобы ей не мешали слушать.
– Чего тут слушать?! Маразматик… – пробурчал я, ощущая свою неправоту. На меня вдруг нахлынула необъяснимая волна протеста. Наступило знакомое мне состояние гнева, которое подхватило меня с такой яростной силой, что весь ощущаемый мной мир будто слетел с петель, долбанулся о землю и я вместе с ним грохнулся и распластался перед сидящими в зале. Точнее, волна, которая накрыла меня с головой, была горячей и – живой, вместе с нею выплеснулась из моей души та человеческая энергия, которая только и создает что-то значительное в этом мире. Я знал эти мои состояния и верил в них, как психолог-профессионал. Больше того, мой собственный поиск трансцендентных начал в личности, озаряющих ее душу и будто открывающих для человека новый мир, точнее, новую для него собственную суть, был связан с анализом именно таких человеческих состояний. Я не могу на сто процентов гарантировать, но в те доли секунды моя эффективность (здесь не подходят слова "эмоции" или "чувственность") просчиталась моим разумом, уловила что-то главное и в этих навороченных всеми выступающими глупостях, и в выступлении Шапорина, и в его прежних страданиях, и в моей неправоте, которую я хотел выплеснуть на него, и в реакции окружающих, и во взгляде моей соседки, и даже в том, что произойдет после моего выступления. Я хотел во что бы то ни стало ответить ему, всем, застолбить, обозначить – одним словом, выговориться именно в этой аудитории. Именно здесь, думал я, мой Аустерлиц или мое Бородино, поэтому не могло случиться такого, чтобы мне не дали слова, махнули на меня рукой. Я чувствовал, что они не властны мне отказать, потому что моя воля уже обозначилась мощной силовой линией в атмосфере этой глупости и покоя, мое яростное беспокойство уже рассекло мрачные тучи и молнией озарило всех в зале, и живительный дождь хлынул, и всем захотелось именно этой прохлады, поэтому, когда я встал и сказал: "Я знаю, вы мне не дадите слова, но я все же имею право дать справку", – когда я так повернул дело, зал заорал: "Дать слово! Степнову предоставить слово!" И председатель, этот премерзкий Колтуновский, пошептавшись с Ломовиковым, должно быть, подрассчитал: "А почему бы я не дать слова, пусть раздолбает эту лагерную дрянь Шапорина". Колтуновский улыбнулся в зал, сказал:
– Отчего не дать слова. У нас демократия. И мы приветствуем свободную дискуссию. Только уж после перерыва, с вашего позволения.
Весь перерыв я настраивался сдерживать себя. На покой настраивался. Я боялся нахлынувшей волны. Она подтачивала мои берега. Я набросал план выступления, а потом скомкал его: ни к чему он. Есть главные идеи века, они провозглашены. Стали явью. К сожалению, не докатились до психологии. Психология как наука создала барьеры из хитросплетений квазиметодик, квазитеорий, эрзацев учености, суррогатов культуры. В этом навале все есть, кроме минимальной заинтересованности в самом человеке, в судьбе его, в судьбе человечества. Мое выступление назвали апокалипсисом, потому что я говорил о том, что не сходило со всех газет и журналов, о спасении человечества, о спасении человека, культуры. Я всегда замечал удивительный парадокс: то, что дозволено говорить в официальной сфере, звучит как непристойность в интимном общении. То, что произносится громогласно всеми, иной раз звучит как величайшая крамола в устах одного человека. Мое выступление назвали крамольным, потому что я конкретизировал общеизвестное.
В одном случае я назвал нашу диалективу ждановско-сталинской, а в другом – бериевско-ждановской. Согласно этой диалектике и возводились теории коллектива, где требовалось уничтожить всякую личность, которая отважилась выступить против суррогатов коллективности. Зал замер: такого еще не было. Но когда я стал приводить факты, как диалектические установки "Краткого курса истории ВКП(б)" материализовались в казематах, лагерях, тюрьмах, как в допросах и пытках рождалась новая психология человека, наследниками которой мы и являемся, зал загудел, заахал. И президиум почему-то точно оглох. Разинув рты, слушали. А я продолжал говорить о великой миссии, которая предназначена нашему отечеству. Я переносил самые острые идеи века в нашу отрасль. Отрасль, которая не может, не должна оставаться безучастной к судьбе государства, к судьбе каждого человека. Я говорил о кризисе и о вырождении психологической науки, которой чужды ведущие противоречия жизни. Говорил о легкомыслии и пустословии и этого совещания, и многих других, говорил о праздности ума и сердца, об отсутствии веры, о лжепророчестве и догматизме. Говорил о том, что вся эта ложь нужна, чтобы от людей главные тревоги сегодняшнего дня скрыть.
– За какие заслуги, – продолжал я, – за какие научные психологические открытия удостоены всех возможных и невозможных регалий сидящие, скажем, в президиуме уважаемые наши коллеги Колтуновский, Ломовиков, Надоев и Шелешперов?
Как только названы были эти имена, так в президиуме стали колотить по стакану:
– Регламент!
А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:
– Пусть продолжит!
И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
– Пусть говорит!
– Сколько же он должен говорить? – спросил Колтуновский. – Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
– Мы отказываемся от выступлений! – крикнули с места.
– Кто отказывается? – спросил Колтуновский. – Подымите руки. – Никто не поднял руки. – Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
– Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
– Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского, – размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин. – Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках, – все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:
– Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?
Мне потом говорили мои приятели: "Старик, ты пощел, как танк!" А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: "А вы всю речь Степнова записали", а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: "Когда легковерен и молод я был…"
Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести – это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.
14
Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.
Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:
– Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное – это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…
И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.
После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:
– Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы – психологи Нечерноземья – не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину – это вредное социальное явление.
Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: "Бойтесь своих первых побуждений – они искренние". А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:
– Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.
И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:
– У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…
– Спасибо большое, – машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.
На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на "Рюмочную". Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:
– А давайте посмотрим, что там в подвальчике.
Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом – других не было – и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.
…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…
– А знаете, куда бы хотелось пойти, – сказала Люба. – В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.
– Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?
– А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.
В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный, – говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию, – и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: "Родименький папенька, смею обратиться к Вам" – и все такое, точь-в-точь он сам из "Бедных людей", так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов – Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.
Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.
Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:
– Прочтите.
Я прочел что-то из манифеста "Доброй воли", где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить – ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.
– А вы экстремистка! – улыбнулся я.
– А что это такое? – ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.
– Это когда всё по краю, когда всё на пределе…
– Значит, вы тоже экстремист?
– Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.
– Почему вы подчеркиваете слово "себя"?
– Потому что вы очень плохо относитесь к себе.
– Откуда вы знаете?
– Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.
– А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?
Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:
– Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?
И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!
А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность – вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.
Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на "скорой помощи", что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.
У одной из троллейбусных остановок она сказала:
– Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?
– На собственных похоронах!
– Это еще неизвестно, чьи похороны, – сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.
Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей – днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: "Мучения твои позади: теперь иди и светись…" И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: "Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!" И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.
Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.