Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц)
– Приветик! – закричал Лапшин. – Лихо получается: от чего ушли, к тому же и пришли.
– Да вот так и получилось, что я, никогда не понимавший сути этой самой философии, пришел сам к ней, добровольно влез в диалектику.
– Только это иная диалектика, – сказал возбужденно Лапшин. – Я бы назвал ее экодиалектикой. Или диалектикой гармонии.
– Я таких слов тогда не знал. Я исходил из очевидных фактов. О различных видах катастроф мира стали тогда писать повсюду. А мне к тому времени удалось вобрать в себя предельную дозу рентген. Не знаю, чем все это у меня кончится, но с тех пор бывают периоды, когда я чувствую себя прескверно. Эта моя личная катастрофа подтолкнула меня к созданию серии приборов под кодовым названием "СР"– приборы по свертыванию радиоактивных распадов.
– На грани фантастики, – сказал я, однако извинился перед рассказчиком, на что он ответил:
– Ради бога, без реверансов. Это слово всегда произносили, когда я рассказывал про свои поделки. Так вот, я разработал общее, так сказать, конкретное знание и выразил или материализовал это знание в серии приборов. Эти приборы позволяли быстро и надежно определять степень радиоактивности в микродозах, поэтому сразу были высоко оценены крупными нашими медиками и взяты тут же на вооружение. Итак, самое сложное устройство, которое я изобрел, связано с идеей свертывания радиоактивных распадов. И вот когда я был на грани окончания экспериментов и уже были налицо первые признаки положительных результатов, меня взяли вот сюда. Вы бы видели, как я отчаянно спорил на суде, как умолял, плакал и распинался, а все бесполезно. На суде я говорил о том, что мое изобретение – одно и? немногих средств предотвращения гибели мира, а судьи улыбались, а потом мне сказали: "Радуйся, что попал в лагерь, а не в психушку". Я писал во все концы. Писал коллегам-ученым, руководству НИИ, писателям, в органы власти. Вместо ответа – еще несколько экспертиз по определению моих психических расстройств. Я умолял врачей помочь, вникнуть, а они, я это чувствовал, снисходительно улыбались: дескать, типичный маниакальный психоз. Я окончательно пал духом, когда моя жена сказала мне: "Доигрался". Как только она произнесла это отвратительное словечко, произнесла нервно, будто я ее обобрал, так у меня внутри точно все оборвалось.
Никольский замолчал, как-то странно и виновато посмотрел на меня, потом на Лапшина, точно думая про себя: "Господи, зачем я им это все рассказываю?" Мы подождали немного. И я спросил:
– И что вы ей сказали в ответ на это отвратительное словцо?
– Я ей сказал: "Три десятых". – Никольский истерично захохотал. У него были неприятно торчащие огромные зубы, очевидно, поэтому верхняя губа не накрывала их, рот всегда был полураскрыт.
Мы с Лапшиным переглянулись. А Никольский пояснил:
– Три десятых означает продолжение моего счета с Розой. За два месяца до моей беды я однажды сказал жене: "Пойми, всякий раз, когда ты раздражаешься по поводу моих занятий, ты погибаешь для меня на одну десятую". Я не могу сказать, что Роза не верила в мои творческие силы. Но у нее не хватало мужества защищать меня. На ее руках было двое детей. Ее можно было понять. Я тоже места себе не находил, когда она плакала и умоляла меня больше не делать глупостей. Это, конечно, было до того, как я сюда попал. А я делал этих глупостей, с ее точки зрения, разумеется, все больше и больше. Представьте себе, я все-таки выставил свою диссертацию на защиту. Вы скажете: такого не бывает. А вот со мною случилось. Я ходил и в ВАК, и в Комитет по науке и добился, чтобы диссертацию поставили на защиту.
– Что же, у вас и очереди нет?
– Есть очередь. Но мое дело получило огласку, и они сами же назначили внеочередное заседание ученого совета, чтобы побыстрее вышибить меня из института. Должен сказать, что тогда, как мне показалось, образовался и некоторый просвет в моих отношениях с Устиновым. Он вдруг стал по-доброму интересоваться моими успехами. Однако советовал не выходить на защиту, считая, что ученый совет меня провалит. Но ученый совет не взял греха на душу. Понабежало много народу. Атмосфера во время защиты была накалена. Я ощущал себя Чернышевским у позорного столба, терять мне было нечего, и я пошел ва-банк. Ученый совет проголосовал: "за": ведь есть еще ВАК, где члены ученого совета могут вступить в сговор с такими же, как они бандитами, благо действует клановая порука: мы вам, а вы нам!
– А как же жена отнеслась к вашему триумфу? – спросил Лапшин.
– Да триумфа никакого не было. Финал был грустен. Я сошел с подмостков в одиночестве. Роза собрала мои плакатики, и мы вдвоем потопали домой.
Вы бы видели, как шла Роза по институтскому коридору, как она сияла и улыбалась, как демонстрировала всем свою любовь ко мне. Я чувствовал: Роза гордится мной. И я тоже, должно быть, сиял и даже сострил: "Я на этой защите что-т. о несущественное потерял, а нашел лучшую из женщин – жену". Роза на эту мою шутку сквозь зубы что-то пропела, типа: "Та-ри-ра-ра…" А когда мы вышли из здания института и оказались совсем одни, моя Роза так толкнула меня в бок, что едва не упал. Она материлась последними словами. Я сроду не знал, что она умеет это делать. Она поносила меня, институт, Устинова, ученый совет, государство, человечество! И представьте себе, я ее тогда любил больше, чем когда-либо.
– А дальше что?
– А дальше вы себе и представить не можете. Роза сама взялась за дело. Она уложила меня в одну крохотную загородную больничку, где работала ее дальняя родственница. Набор болезней у меня был самый разнообразный, да плюс облучение, да плюс нервные потрясения, – одним словом, я залег на длительный срок. В моем распоряжении были длинные вечера да крохотный рентген-кабинетик, который на ночь поступал в мое распоряжение. В этом кабинетике ежедневно с шести вечера до двух-трех часов ночи я писал. С небольшими перерывами я провалялся в больничке где-то в пределах шести месяцев и написал увесистую книгу в шестьсот страниц, которую назвал "Реанимацией мира". Роза печатала рукопись. Приносила перепечатанное, я правил, затем снова перепечатка и снова правка. Когда рукопись была готова, она сделала шесть ксерокопий, две из которых отправила за рубеж. Рукопись опубликовали в США и в Швеции. Меня сразу же стали таскать: где, да кто, да как. Роза отвечала: "Это все я и мои дети. Мой муж больной человек, и оставьте его в покое!"
– Как же это все в ней так перевернулось?
– Ничего не переворачивалось. Просто она всегда была такой. Практичной и до отчаяния смелой. Нас, евреев, кое-кто считает меркантильным и трусливым народом. Это не так. Моя Роза и мои родственники пойдут на самый крайний шаг, чтобы защитить меня, мои идеи, моих детей.
Такой поворот в рассказе был несколько неожиданным.
Когда Никольский ушел, я сказал Лапшину:
– Что ж, можно позавидовать и такой спаянности, и такой вере.
– А вы не верите? – спросил Лапшин.
– Мои верующие центры атрофированы. Мне очень хочется верить. Но нет сил. Есть силы на многое: на работу, на то, чтобы вынести эту тюремную жизнь, есть силы на то, чтобы безропотно умереть, есть силы даже на безверие! А вот на веру нет сил, потому что я не знаю, что это такое. О двух вещах я ничего толком не знаю – о вере и о любви! И я не одинок в этом незнании…
4
Заруба швырнул мне в лицо рукопись, в которой были сделаны попытки обозначить контуры системы маколлистических преобразований:
– У вас нет чувства времени! Нет ощущения новизны в деле перестройки нашего общества. Все в человеке, все для человека – вот какой мыслью должна быть пронизана каждая страница системы. И как можно больше этой белиберды – совести, милосердия, заботы о слабых, доброты и т. д. Предусмотрите такие конкретные мероприятия, как создание в колонии Фонда Милосердия, а также проведение Пятидневки Утешения, Недели Добрых Поступков, Дней Абсолютной Справедливости… Я вам покажу, как это практически делается. Народ поймет нас. Народ пойдет за нами.
Заруба стал в позу полководца. Он глядел вдаль. Впрочем, в этот же день он продемонстрировал нам то, как надо осуществлять великие идеи.
Вселенский Собор колонии (так назвал Заруба это мероприятие) начался с того, что Багамюк скомандовал: "Встать!" Затем Багамюк зарычал в толпу:
– Жить бильше так низзя! Усе треба переделать. Слово по созданию Службы Утешения и Милосердия имеет Квакин…
Я не ожидал, что заурядно тупой Квакин способен привести собрание в неистовство. Он кричал о том, что в обществе нет социальной справедливости, что большинство осужденных невинны, но что каждый из них будет выполнять свой долг не только перед страной, но и совестью и даст пример в этом служении и своим детям, и многим поколениям. Он стал говорить о детях осужденных и расплакался на трибуне, потому что вспомнил в одно мгновение, что вынужден и раньше и теперь воспитывать полушубкинских детей, однако о них он сказал: "И мои дети хотят видеть во мне хорошего отца, и Багамюка дети хотят видеть хорошего отца, и Васи Померанцева дети…"
Колония не знала таких собраний: плакали почти все. Даже Заруба вышел на сцену, протирая глаза платком, и, заикаясь, прокричал:
– Никому не позволим издеваться над нашим великим народом, в который я верю как в самого себя! За переустройство нашей жизни я готов отдать по капле всю свою кровь, и мы добьемся того, что создадим не только для себя, но и для всего нашего общества новую жизнь! Ура! Ура нашей колонии! Ура нашему коллективу! Ура маколлизму!
Долго длилось протяжное "ура" над архангельскими лесными просторами…
5
Люба писала мне письма почти каждый день. Ни на одно из них я не ответил. Иногда я носил по нескольку дней ее письма нераспечатанными. А потом набрасывался на них. Перечитывал много раз. Она сообщала мне подробности своей жизни, и очень скоро я знал о ней достаточно, чтобы судить о том, как она живет. Была ли она для меня непонятной? Не знаю. Может быть, и была. Собственно, я об этом не задумывался. Я ждал, когда кончится поток писем. А это могло случиться только в одном случае: Люба должна же когда-то встретить достойного человека и полюбить его. Она уверяла, однако, что любит меня, что я ей дал образец того, как надо жить. Вот уж чего не собирался я делать, так давать образцы. Терпеть не могу ни образцов, ни тех, кто живет по ним. В одном из своих посланий Люба писала:
"Я так хочу с вами говорить и не могу. Тогда, в Москве, я плакала от злости на себя. Мне так о многом хотелось вас спросить, а что-то мешало. Иду с вами рядом, внутри целые монологи, а наружу они никак не могут выйти, и еще горше оттого, что знаю: только вам могу доверить себя и все свои тайны, а не могу озвучить мысли. Сказать, чтобы я волновалась или боялась вас? Нет же. Мне так легко с вами. Вы не представляете, как вы мне помогаете. Вы что-то сдвинули во мне. Вы много говорили о паразитарном образе жизни. Это вы обо мне говорили. Мне стыдно признаться в том, что я не умею работать. Стыжусь браться за черную работу. Я не могу найти своего ритма и своей системы жизни. Я приучена паразитировать. У меня такое впечатление, что меня всю жизнь только этому и учили – потреблять, потреблять и потреблять! Я злилась, когда мама не вовремя готовила мне завтрак или в комнате не убирала. Мне неприятно было, когда мама болела и мне приходилось что-то делать по дому. Меня раздражал отец, который тратил деньги на вечные свои выпивки. Точнее, могу сказать, так было раньше. А на прошлой неделе я сказала маме:
– Отныне и вовеки я сама буду готовить завтраки и ужины, убирать квартиру. Мы с сестрой уже распределили сферы уборки: ей верх, а мне низ – или наоборот.
И вот уже целую неделю я выдерживаю все эти домашние дела. Ничего!
Вы хотите знать, какая я? Если бы я жила лет сто назад, я бы поселилась в келье. Я по нутру своему отшельница. Меня тяготит общение с друзьями. Да и нет у меня близких друзей.
Я раньше думала, что дружба и любовь исчезли с лица земли. Мне казалось, что эти чувства или отношения биологически выродились. Исчерпали себя. Вы перевернули мои представления вверх дном. Вы дали мне веру в эти человеческие свойства. Собственно, без них нет ни цели, ни истинной человечности, нет человека. Есть стадность, или, как вы любите говорить, есть суррогаты общения. Раньше я так хотела верить и любить, но я ничего не знала ни о любви, ни о вере.
А теперь вера поселилась в меня, и я ощутила покой. Вера – это когда нет суеты, это когда ничего не надо доказывать, это когда ты счастлив и хочешь доставить радость другим. Вы помогли мне обрести веру. Наверное, потому и любовь ко мне пришла. Мне теперь радостно от всего. От того, что сосульки тают напротив моего окна, от того, что весенний воздух так чист, от того, что я смотрю на окружающих и они светлеют. Знаете, я такой опыт провожу вот уже вторую неделю: выбираю самый мрачный объект для эксперимента, заговариваю с ним и вижу, как разглаживаются морщины на его лице, как светлеют глаза, как появляется улыбка. Не смейтесь! Я действительно ощущаю в себе ту любовь и ту веру в нее, которая наполняет радостью и меня, и все, что живет рядом. И этому научили меня вы.
Правда, меня огорчает, что некоторые мои приятельницы не слышат меня. Я им нужна для того, чтобы они могли выплеснуть свои беды в мою душу. Они говорят: "Ты добрая". Они – это две Нади, которые живут рядом и с которыми я общаюсь едва ли не с детского сада. Обе Нади по-своему несчастны. И каждая из них замечательна по-своему. Обе далеки от меня, но я не могу не общаться с ними, поскольку с Надей Скорик я живу в одном доме, только подъезды разные, а с Надей Ширловой учусь на одном факультете. Вас всегда интересовала психология женщины и психология семьи. Я не согласна с утверждением, будто поговорка "Яблоко от яблони далеко не падает" устарела. Только семья определяет то, какими будут дети. У меня если и есть что-то хорошее, то это от мамы. Честнее и добрее моей мамы я не знаю человека. Хотя мы и держимся друг от друга поодаль. То есть в ней тоже заложено то, что вы именуете разобщенностью. Она избегает лишний раз вникать в мои беды. Она будто бы бережет себя. Наша жизнь с нею катится как бы по разным рельсам, но она, если я попрошу, всегда приходит ко мне на помощь.
В семье Надежды Скорик все по-другому. Там одна мощная колея: впереди мама, за нею старшая дочь Соня, а за нею Наденька. Мама, Анна Сергеевна, известный в городе человек, директор бытового комбината. Она депутат, на городских торжествах всегда в президиуме, жизнь у нее не сложилась, это она сама подчеркивает, хотя, как мне кажется, она могла бы и не прогонять своего милого мужа, который в чем-то связывал ее, не давал жить так, как ей хотелось. Меня всегда поражала та степень откровенности, которая существовала между Надеждой и ее матерью. Но сначала о Надежде. Мама зовет дочь былинкой, хрупким росточком, пушинкой, хотя Надежде двадцать лет, рост – метр семьдесят пять, непременно высокий каблук и ультрасовременные прически. Но есть в ней что-то от былинки: у нее необыкновенно нежная кожа, алые губы (зря она их подкрашивает), ангельские голубые глаза, вздернутый милый носик, а голосок – нежнейшая мелодия: никогда не скажешь, что у нее три любовника, в отношениях с которыми она иной раз так запутывается, что даже мама не в силах помочь ей.
На первом месте у Нади – Фарид. Однокурсник из Азербайджана, такой высокий, красивый брюнет, очень скромный и честный мальчик. Родители часто навещают его. Побывали, разумеется, у Скориков. Даже что-то вроде помолвки было у них. Обменялись дорогими подарками. Но Анна Сергеевна сказала дочери:
– За Фарида не выходи. Будешь рабыней…
– Но как же тогда мне быть? – спросила Надя.
– Ищи, – отрезала мама.
А с Фаридом Анна Сергеевна как с родным сыном. Фарид часто остается у них ночевать. Фарид влюблен в семью, в Наденьку. Он всегда подчеркивает ее главное достоинство: вэрность. Фариду нравится то, что Наденька настоящая хозяйка, печет пироги, готовит обеды, закрывает банки с овощами и фруктами. Фарид помогает, а Надя покрикивает: "Фарид, принеси это!",
"Да быстрее, Фарид!", "Ох, какой же ты медлительный, Фарид, тебя только за смертью посылать!" Фарид молчит и улыбается.
– Он даже в самые интимные минуты молчит. Только сопит, и это начинает меня раздражать…
– Ты его любишь?
– Привыкла. Он домашний. Не то что Гришка Отрепьев.
Григорий Павлович Арефьев служит на том же комбинате, где и Анна Сергеевна. Я подозреваю, что он был любовником матери. Одним словом, милый друг дома. Надя к нему привязалась, как к родному человеку. Он часто бывал у Скориков. Надя помнит то далекое мгновение, когда ей так хотелось, чтобы ее обнял этот веселый и красивый мужчина, но ей было тогда уже тринадцать лет, а мама была рядом, а дядя Гриша подарил ей красивую брошь, и она стояла в растерянности, и мать ощутила это мгновение, и подтолкнула дочь, и Григорию будто сказала: "Ну что же ты?!" – и он обнял девочку, и она прикоснулась к его щеке.
– От него так хорошо пахло, – рассказывала мне Наденька. – Но главное не это. Главное – его волосики на руке. Они как электричеством по всему моему телу. Этого никогда не забуду. Лет пять длилась невинная дружба милого друга и Наденьки. Она хранила его цветы, пекла для любимого дяди Гриши вкусные пироги. А однажды не выдержала, бросилась к нему на шею, и Григорий Павлович Арефьев, добрый и замечательный человек, для которого Анна Сергеевна была лучшим другом и покровителем, не устоял. Пал к ногам юной красавицы.
Я спросила у Нади:
– Ну зачем он тебе? А она как ребенок:
– У него такие волосики на руках. И от него так хорошо пахнет всегда.
– А если мама узнает?
– А она, наверное, знает. Думаешь, такая дура? Она, по-моему, теперь на все готова пойти, только бы Фарид от меня отлепился… Она поэтому и рада моему Донскому казаку. Донской казак – Это Дима Донской. Музыкант, хипарь, спортсмен и мотоциклист. Надя влюблена в него без памяти, и он ее не шокирует своей изысканной неряшливостью. Донской говорит о себе: "Мужчина должен быть черен, вонюч и грязен…"
– А я его люблю. Я как увидела, сразу влюбилась. На пляже. Там же ему и отдалась. И он решил, что я такая… А он меня никогда не полюбит… – и в слезы.
– Может, и полюбит.
– А мне это и не нужно, – вдруг как с цепи моя Надежда. – Я его тоже не люблю! Никого не люблю! Или всех сразу. Давай я налью тебе хорошего вина…
– Я же не пью…
– Ну а я выпью. Придумали лживую мораль! Почему я не могу по закону любить всех? Почему? Ты – психологиня, объясни! Почему?
– Так сложен человек!
– Ничего не так. Я хочу любить троих. У меня натура такая. Я себя ощущаю полноценной, когда во мне эта любовная игра идет. Я с Фаридом, а жду Гришу, а когда Гриша со мной, изнемогаю от желания увидеть Донского. Они вместе составляют во мне одно целое. Я раньше думала, что я погрязла во лжи, что я изменяю им. Ничего подобного, я каждому из них верна и немножко непостоянна. И в этом вся прелесть. И от этого получается огонь, на который слетаются человеческие души. И только в этот огонь я и верю!
– Ну а когда он кончится?
– Ну и хорошо! У меня нет претензий! И не будет. Только дайте мне сейчас пожить. Я не деловая женщина, как мама. Я не буду никогда играть в ее игры. Хватит мне и тех бабок, которые она мне оставит. Мне нужна любовь и свобода, и я больше ничего не хочу. Что скажешь? Аморально? Ты бы так не смогла? Ты всё книжки читаешь! В философию вдарилась. А мне это никогда на пользу не шло. У меня от книжек уши вянут. Душа черствеет от них.
– Не пей больше, – сказала я.
Эх, что тут поднялось в ней! Как она на меня набросилась! Хорошо, что Анна Сергеевна пришла.
– Любонька, поговори хоть ты с нею. Образумь ее, деточка…
Другая моя Надя, Надя Ширлова, полная противоположность первой. Жила с мамой и бабушкой в маленьком своем домике. Несколько грядок, цветочки, герань на окошке, чистота в доме и уют. У Нади огромные черные глаза, в которых всегда печаль. Такие же глаза у бабушки и у мамы. Живут бедно, а так светло в доме. Я бы даже сказала: просветленно. Эта Надя тоже росла, не зная бед и забот. Пока не стал за ней ухаживать ее однокурсник Коля Смелое. У него уже тогда было три любовных скандальных истории, и Надя знала о них, а не смогла устоять, полюбила именно его, беспринципного, безвольного. Значит, в любви есть что-то такое, что неподвластно ни разуму, ни сердцу. Здесь по крайней мере у Нади действовал своего рода закон ослепления. Она ни о чем не могла думать. Ни о ком не могла слышать. Ее волновал только он, Коля Смелов. Когда Надя сказала ему, что ждет от него ребенка, будущий отец расхохотался: "А где гарантия, что это мой ребенок?" Надя ничего не сказала. Плакала, когда он ушел. А когда родился мальчик, была счастлива, что сын похож на отца, который еще раз ей сказал однажды: "Имей в виду, я женюсь на другой девушке…"
Надя ему ответила:
– Мне будет хорошо, если ты будешь счастлив.
И это было сказано без обиды. Она вся в ожидании. Вся в заботах. Он неделями не появляется, а она не отходит от телефона. Видеть никого не может. Только бы Коленька хоть как-то дал о себе знать.
Я всматриваюсь в жизнь моих столь разных подруг, и мне грустно, что так скверно устроена жизнь. Как жалко мне бедных, несчастных людей!
Я вам писала, что для меня настоящий человек – существо страдающее. Я страдаю даже тогда, когда счастлива. Каждую минуту меня разрывают сотни противоречий, я вся изодрана изнутри, впрочем, это ощущение у меня было и раньше, теперь же, когда я встретилась с вами, ко мне пришел покой, наступила гармония. Я абсолютно с вами согласна: не противоречие движет человеком и формирует его нравственные силы, а гармония, ибо гармония выше противоречия, она вбирает в себя и беспокойство, и тревоги за то, что этой гармоничности может что-то угрожать, – видите, как я набралась вашей философии. Вы знаете, у меня раньше было такое ощущение, будто я иду, а вот то изодранное мое нутро превращено в бахрому и волочится за мной, и я наступаю на эту бахрому, и от этого еще больнее, вот-вот упаду куда-то в пропасть. И я не упала, и (беды никакой не случилось пока что только по одной причине – вы есть на этой земле.
Я не строю иллюзий. Знаю, что вы обо мне не вспоминаете, может быть, и это письмо даже не сразу распечатаете, но я вас все равно люблю. И у меня в жизни ничего нет, кроме вас. Вы – моя надежда и моя вера. Вы – моя большая трагедия. Я узнала вас так рано – буду ли жить долго, не знаю, но любить иначе и не могу и не хочу".