Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц)
31
– Откуда вам известны эти цифры? – спрашивал Карнаухов.
– Оттуда! – отвечал я, указывая пальцем в потолок.
– Откуда именно? Из какой страны вы получили эти данные?
– Сказать вам правду? – проговорил я шепотом и придвинулся к рыжей физиономии Карнаухова. – Я слышу голоса. В последнее время все чаще и чаще. Я чувствую, что мне выделен один ангел, который на все мои вопросы отвечает незамедлительно. Хотите, я поговорю с ним…
– Прекратите шутовство, – прервал меня Карнаухов.
– Вот видите, вы не желаете меня слушать. Но знайте, что мой ангел может сделать все, о чем я его попрошу. Может прекратить это нелепое дознание и перенести сцену нашей беседы в подвальчик "Арагви" или в ресторан "Урал", что на улице Чернышевского находится. Я могу попросить ангела, чтобы он вам сделал что-нибудь приятненькое, потому что зло он творить не умеет…
– Я в последний раз спрашиваю, откуда вы взяли эти цифры?
– А вы проверьте их достоверность. Неужто у вас нет точных сведений? Неужто ваше ведомство не записывало всех, кого сажало, расстреливало, ссылало и погребало в местах не столь отдаленных?!
– Вы понимаете, что вы клевещете на наш строй, на всю нашу действительность… Ваши домыслы носят явно шизофренический характер, а такого рода болезнь требует соответствующей изоляции…
– Психиатричка, – улыбнулся я. – Что ж, это, пожалуй, лучше, чем колония. Как вы считаете? Что бы вы предпочли? Или предпочтете, когда за нарушение законности вам предложат…
– Прекратить болтовню! – заорал на меня Карнаухов. Встал. Открыл бутылку минеральной воды. Мне, разумеется, не предложил. Выпил стакан. Сел. И уже спокойно сказал: – Ваши сочинительства фантастичны. Ну откуда вам, скажем, известно то, что Сталин вечером первого декабря 1934 года без решения Политбюро (оно было оформлено опросом только через два дня) подписал постановление ЦИК и СНК СССР "О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик"? В этом постановлении будто бы говорилось: "Внести следующие изменения в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников советской власти: 1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать. 5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговоров".
– А вот тут-то вы напрасно говорите "будто бы", – перебил я Карнаухова. – Это постановление опубликовано в "Сборнике материалов по истории социалистического уголовного законодательства" (Москва, 1938 год, страница 314). Я настаиваю, чтобы вы немедленно принесли этот сборник и удостоверились, что я ничего не сочиняю…
– Вы неисправимы, товарищ Степнов. Я могу вам только посочувствовать, – сказал мне на прощание Карнаухов. И я спросил, улыбаясь:
– Так чего ж мне ждать теперь: колонии, психиатрички или автомобильного наезда?
– А вы поинтересуйтесь у своего ангела-хранителя, – ответил Карнаухов.
32
Совет коллектива заседал шестые сутки, что свидетельствовало о крайне высоком уровне общественной активности колонии. Многократно повторялись уже известные всем детали происшедшей у караульных ворот трагедии. Все началось с того, что в механизме ворот на площадке для досмотра заезжающего в колонию автотранспорта что-то испортилось. О поломке начальник караула прапорщик Шебутанов доложил командиру подразделения лейтенанту Соболеву, который проинформировал тут же руководство колонии. Вызванная группа механиков, в числе которой был осужденный Першнев, быстро устранила поломку. Оставалось лишь подварить несколько трещин, и прапорщик Шебутанов направился к мастерским, которые были на территории колонии… Как только собрание доходило до этого места, так со всех сторон наперебой все кричали:
– Не положено!
– Нарушение!
Действительно, прапорщик нарушил одно из уставных требований. Вообще в колонии многократно говорилось о том, что начальники караула нередко выполняют несвойственные им функции, ходят по колонии, вмешиваются в жизнь осужденных. Шебутанов принадлежал как раз к тем военнослужащим, которых не терпели в колонии. Может быть, поэтому и проявил особое рвение капитан внутренней службы Косолапое, когда, увидев прапорщика, свободно шагающего по территории колонии, закричал, пытаясь его остановить и даже обыскать. Это было высшим оскорблением для прапорщика: досмотр солдат, офицеров и прапорщиков внутренних войск можно производить лишь с разрешения командира части или подразделения. Косолапое сорвал с прапорщика погон, крикнув, что у прапорщика в карманах наркотики. Прапорщик возмущенно заорал что есть мочи в сторону солдат: "Что смотрите, падлы! Наших бьют!" Этот вопль оскобленного прапора сержант Липатов воспринял как сигнал к действию. Он дал команду: "В ружье!" Солдаты вскинули автоматы. В эту минуту как раз и запустил в Липатова гаечный ключ осужденный Першнев. Ключ пролетел мимо, но сержант тут же полоснул по Першневу из автомата.
– Меня интересует даже не сам факт убийства Першнева, – говорил Заруба, – а те настроения, которые имеются еще в нашем образцовом воспитательном учреждении. Все мы знали, что осужденный Першнев не поддавался воспитательным воздействиям нашей системы, ему не хватало той замечательной жизнерадостности, которая всегда была сопутствующим фактором наших социалистических отношений. Он, если хотите, искал способ любыми путями уйти из-под нашего контроля. И он добился своей цели: ушел от нас! Я хотел, чтобы вы глубоко осмыслили сам факт такого рода трещин в нашем коллективе. Я не слышу здесь толковых предложений, которые могли бы удовлетворить и руководство колонии, и всех членов нашего воспитательного коллектива.
– Я думаю, – начал свое выступление Квакин, – одного общественного порицания в адрес Першнева мало. Он не только поступил неправильно, что ушел из нашего коллектива, но он еще и сделал попытку внести разброд в наши ряды. Он замахнулся на наше настроение, на наш боевой дух. Своими действиями, своим негативным отношением к нашим порядкам он продемонстрировал волю тех отщепенцев, которые нам вредят всю дорогу и здесь, и там, на свободе. Нет, мы не должны впасть в уныние. Мы будем веселиться! Я у вас хочу спросить, колонисты, что делал, великий Макаренко, когда один из хлюпиков, подобных Першневу, повесился, то есть ушел из жизни, чем наложил пятно на коллектив? Не помните? А я напомню. Макаренко хохотал. И колонисты хохотали, и больше всех знаменитый Карабанов хохотал, потому что здоровым макаренковским хлопцам не по пути было с хлюпиками. И тогда приехала инспекторша Бокова, такая, можно сказать, симпатичная дамочка, жаль, что к нам не приезжают такие, так вот, эта инспекторша так и сказала, глядя на Макаренко: "Ничего понять не могу, человек повесился, а они хохочут… А мне понятно, почему хлопцы хохотали. А вам понятно?
– Понятно! – заорало собрание.
– Так Першнев же не сам покончил с собой, – робко заметил из дальних рядов Вася Померанцев.
– А вот это ошибка, – взревел Квакин. – Ошибка, типичная для людей безыдейных, недалеких. Ошибка состоит в том, что Померанцев и ему подобные не видят всей глубины происходящих и происшедших событий! Першнев не просто хлюпик, он враг двойной и даже тройной, если хотите. Он намеренно вступил в конфликт с солдатами. Он искал смерти. Он об этом и раньше нам говорил. Он и тут на Совете коллектива заявил: "Только смерть, может спасти меня, да и вас…" Значит, он знал, на что идет. Знал, сволочь, как осквернить наше справедливое устройство жизни. Он не мог осуществить свое злое намерение, пока не нашелся нужный случай. Давайте все дружно выразим еще раз нашу гневную волю по поводу того, что в нашем коллективе еще имеются такого рода настроения. Повторяйте за мной, друзья: "Маколлизму – да! Хлюпикам – нет!"
Трижды прокричала толпа родившийся на собрании лозунг.
Заруба и его коллеги были довольны тем, какой оборот приняло собрание, потому капитан Орехов и подытожил:
– Неважно то, что мы не сумели еще сформулировать точные решения, главное не это. Главное то, что есть у нас боевой дух! Есть еще в нашем коллективе такая сила, которую никому не сломить, не поколебать. Я иногда думаю, за что я люблю наш коллектив. И отвечаю себе: "Люблю за то, что в нашем коллективе как в капле воды отражается чистое святое величие народа! Народа, который вынес войну, который вынес эти самые белые пятна истории, вынесет и эту перестройку, и все подряды арендные, и все, что будет способствовать победе коммунизма. Правильно я говорю, Багамюк?
Багамюк вскочил, точно проснувшись. Сказал:
– Та шо там казать… Як шо добавки на ужин дадут, так мы и весь свит перевернем, а как же!
Хохот, нескончаемый хохот заполнил актовый зал. И от этого хохота дрожали стены, дрожала земля и дрожало небо.
От этого хохота сжалась еще сильнее моя душа, и я хохотал со всеми, самозабвенно и яростно хохотал, точно близился конец света…
Часть вторая
1
Говорят: жить без веры нельзя. Но ведь живут же. Без веры. Без надежды. Без упования. Слово-то какое: упование. Оттуда. Из прошлого века, когда на гребне суматошных волн истерзанный дух решал: камнем или верой образуется мир. Упование на последнее будущее. Бессмертие и бесконечность. Жажда эсхатологических начал. Все это засеклось в моей голове и черепками застыло, как далекое и мертвое знание. И все же чем-то чарующее. Манящее тем, что в нем вера.
Для меня вера и надежда всегда в сплаве. Один старый каторжанин заметил, что надежда – это несвобода. Меня же моя вера и надежда освобождали от всего, что давило, разъедало, ущемляло, притесняло. Вера была на самой глубине души. Она таилась в самых укромных местах моего "я". А надежда защищала и веру, и мою оболочку. Авторитаризм своими карами обострил у людей надежду.
Не мог бы и я сказать, что у меня нет ни первого, ни последнего будущего. Мое неверие агрессивно. Оно, лишенное смирения, притязает на все, даже на веру. Притязает как на некую овеществленность, которой молено обладать. Которую можно взять силой. Упорством. Долготерпением. Как знание, навык, умение.
Мне кажется, что истинная вера безнасильна. И полнокровна. Она – само цветение жизни. Ликование. Она в ощущении повсеместной красоты. Оживляющей и животворящей. Раннее прохладное утро, первые лучи солнца, блеск изумрудной воды, высокое теплое небо, волнистая зелень трав, пение птиц, веселые глаза ромашек и васильков, детские чистые глаза, нежность человеческих рук, очарование ночной тишины – во всем этом истинная вера, этим я любуюсь, живу. Это, живое, спасает меня, высвечивает мутные проблески надежды на веру. И еще: творческие побуждения, когда в душе рождается то безнасильно-прекрасное, что самым естественным образом вдруг обретает силу первооткрытия – и к этому первооткрытию идешь, не уставая, радуясь, что оно впереди, что еще столько прекрасных минут тебе отпущено, чтобы испытать и еще раз испытать всю трудность пути. И сознание того, что ты приобщен к великому в этой жизни, к великому и мудрому покою, когда всем своим существом ты творишь в этом мире так же спокойно и размеренно, как творит свое дело пчела, ежедневно облетая тысячи цветков, не обирая растения, а совершая живительную работу, без которой эти растения были бы обречены на смерть.
Я всегда верил в свою звезду. Может, наступит час, когда моя вера оставит меня. Но пока она меня бережет; и я убежден в том, что не зря живу на этой земле, убежден, что, несмотря ни на что, злое и коварное погибнет, будет отвергнуто людьми, не смерть, а жизнь восторжествует в мире.
Сейчас слишком много говорят о смерти. О гибели человечества. Я был занят проблемой спасения детства. Это один из аспектов моей бывшей профессиональной деятельности. Занятия этой проблемой доставили мне много горя, едва ли не привели к трагическому исходу. Я утверждал, что гибель человечества начинается с детства. Если сейчас двадцать процентов женщин бесплодны, если рождение нездоровых (в том числе неполноценных) детей катастрофически растет, если образ жизни, учение и труд приводят к тягчайшим заболеваниям (сердечно-сосудистым, нервным, желудочно-кишечным и др.) и если восемьдесят процентов детей больны, то что можно ждать от последующих поколений? Мы прячем статистику, боимся называть вещи своими именами, лжем самим себе, задурманиваем умы, думая, что как-то все в этой жизни само собой образуется; нас долгое время заставляли кричать: все у нас хорошо, все у нас самое лучшее, а те, кто говорит обратное, – клеветники, и их надо изолировать. Так и поступили со мной. Однажды ночью в мою дверь постучали. Вошли двое. Предъявили ордер на арест. И забрали. Так и должно было случиться. Об этом говорила моя бывшая жена. На это намекали мои враги и даже друзья. Как-то в раздевалке мне сказал один из моих противников: "Мы тебя уничтожим". И один мой друг, философ Иванькин, самый бесстрашный и отчаянный, расплакавшись искренне, обнимая меня, пояснил: "Соберутся они все скопом и убьют тебя". – "Как убьют?" – наивно спросил я. "Физически, – очень просто ответил он. – И тебя не станет. Система отработана до чрезвычайности…"
Самое сложное для меня – пересилить в себе ненависть. Ненависть к Зарубе, к Багамюку, к Квакину, ко всем этим гнусным людям, с которыми меня не разлучает жизнь. Моя вера подсказывает: "Полюби их!" А это выше моих сил.
2
Там, в лагере, я встретился с философом Лапшиным, которого, как стало мне известно, упекли два прогрессивно мыслящих его коллеги, Иванькин и Карнаухов. Лапшин разрабатывал новый тип гармонической логики. Он подошел ко мне после ужина и представился:
– Ангел во плоти.
– И здесь ангелы?
– Только здесь и могут быть ангелы, – ответил он улыбаясь. – Черная роба – не лучшая из ангельских одежд, но обстоятельства конспирации требуют…
– Ваша фамилия – Ангел, я правильно вас понял?
– Нет. Ангелом меня здесь прозвали. Здесь каждому дают прозвище. Кликуху, по-блатному. Я – Лапшин. Кандидат философских наук. Один из ученых рабов тоталитарной системы "Заруба – Багамюк". Вас уже включили в лабораторию?
– Как сказать…
– Я заведую здесь одним из секторов лаборатории. Как видите, я получил то, к чему стремился на воле.
– Как в истинной диалектике: все меняется местами.
– Вот именно. Лаборатории утвердили тему: "Коллектив заключенных как фактор гармонического развития личности". Вы хорошо знакомы с концепцией?
– С маколлизмом?
– Маколлизм – мажорный коллективизм – требует ото всех круто замешенной радости. Вас будут поджаривать на сковородке, а вы должны будете петь: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек".
– Сталинизм в новом виде?
– Совсем нет. Заруба – поклонник многих европейских систем. Знает английский, цитирует Карнеги: "Всегда улыбайтесь – и вы всего добьетесь!" Так что запомните, и, когда вам будут вырывать ваши сокровенные достопримечательности, вы оскальте в лучезарной улыбке свои тридцать четыре зуба – и все будет великолепно. Ваш дебют с Першневым был неудачен. Но вы здесь ни при чем. Здесь люди мрут как мухи.
– Что же делать?
– Работать и надеяться.
По вечерам, между ужином и отбоем, мы искали друг друга, чтобы поделиться теми философскими соображениями, которые крутились в голове в течение длинного и трудного дня.
– Я все-таки оптимист, – говорил мне Лапшин, и мне нравился этот его лейтмотив. – Создатель диалектики Гегель справедливо говорил о том, что все живое умирает именно потому, что носит в себе зародыш смерти. Но он упускал из виду нечто еще более важное: живое носит в себе зародыш не только смерти, но и в еще большей мере зародыш новой жизни, своего продолжения в себе подобном.
– Почему в еще большей мере?
– Да потому, что смерть – финал, конечный акт, а жизнь – продолжение, акт сотворения…
– Удивительный парадокс: мы с вами оптимисты и оказались здесь, а истинные творцы смерти – там, на воле…
– Это не парадокс, а закономерность. Во-первых, изобретателей огня всегда сжигали на том же огне, который они изобретали. И во-вторых, современный рационализированный, неуправляемый мир постоянно сдвигает акценты на смерть, а не на жизнь, с живого – на технику и товарную экономику, с биосвязей – на отношения физические, механические, технократические потому, что сам по себе питается мертвечиной, его перегородки, как вы правильно выразились, из мертвого знания и опыта, из умерщвленных предметов. К системе перекрыты все доступы кислорода. Вы оживить хотите существующую систему развития детства? Этого у вас не получится. Нельзя оживить труп. Гегель, как и современная культура, впадал в иллюзию, утверждая, что только эмпирическая наука, а не спекулятивная философия содействует умерщвлению и природы, и человека. У Гегеля есть примерно такая мысль: эмпиризм заблуждается, полагая, что, анализируя предметы, оставляет их такими, каковы они есть. На самом же деле он превращает их в нечто мертво-абстрактное, благодаря чему живое становится умерщвленным…
– Мертвыми предметами легче орудовать?
– Конечно, тоталитарист на том и держится, что всё и вся превращает в предметы, вещи, товары, всем этим безгласным он со своим скудоумием запросто орудует, никто и ничто ему не сопротивляется…
– Именно так. Этот невинный, казалось бы, гносеологический момент потом разрастается в целую философию смерти, затем в индустрию уничтожения всего живого. Эту гносеологию хорошо чувствует примитивный мозг Зарубы. Он превращает всех заключенных в предметы, а затем связывает всех одной веревкой, еще и сеть сверху набрасывает, а затем ставит над этой связкой живых мертвецов-гауляйтеров из числа несчастных вроде вас, а после добивается, чтобы все хохотали от счастья… Это и есть маколлизм…
– Теперь мне понятно, почему вас сюда упекли, – улыбнулся я. На их месте я бы держал вас тут до второго пришествия.
– Тут ваши мысли с их убеждениями полностью совпадают, – рассмеялся Лапшин.
– Опять раскудахтались, падлы! Лапшин, кто за тебя, сука, мусор будет выносить?! – это из дежурного сводного отряда Соломкин подошёл.
– Я уже, п… горбатая, выгреб свой мусор, – оскалился Лапшин.
– Однако ангелам во плоти не следовало бы так низко падать, милостивый государь, – сказал я.
– Посмотрим, что с вами будет, когда вас пропустят через все лабиринты маколлистской системы…
– Это страшно?
– Это безвыходно.
Однажды Лапшин сказал мне утром:
– Нам повезло. Наконец-то прибыл долгожданный Никольский. Потрясный мужик. У него те же проблемы, что и у нас… Сегодня вечерком встретимся…
– Безнравственный вы человек, – сказал я. – У человека горе, а вы: "Нам повезло…" Нехорошо, гражданин Лапшин.
– Почему горе? Лучшие люди должны объединяться, как и плохие. Это, по-моему, кто-то из классиков сказал.
– Недурное вы местечко выбрали для единения, – рассмеялся я.
Вечером мы разговорились с Никольским. Он биофизик. Работал в одном из НИИ Академии наук СССР. Мой ровесник. Для своих тридцати семи лет успел опубликовать немало работ. Пока его труды касались, так сказать, частных проблем биофизики, он был в чести: быстро защитил кандидатскую, получил лабораторию, выступал на союзных и международных конференциях и симпозиумах. Он пользовался уважением у руководства института, отношения с директором, известным биофизиком Устиновым, были самые наилучшие, к тому же Устинов был научным руководителем жены Никольского. Устинов ценил Никольского как исследователя, хвалил за его личные качества; молодой ученый был покладист, спокоен, не зарывался, не вступал в различные групповые игры, которыми кишел институт. Перед тем как случилась беда, рассказывал нам Никольский, ему был предоставлен полугодовой творческий отпуск для завершения работы над докторской диссертацией, хотя им не было написано ни одной строчки. Просто так случилось: комиссия указала руководству НИИ на то, что среди ведущих ученых почти нет молодых людей, и Никольский в срочном порядке попал в списки завершающих докторскую диссертацию. Когда это произошло, Никольский сказал Устинову:
– Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
– А у кого бывает готово? – спросил, улыбаясь, Устинов. – Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет…
– Но мне пока что нечего обобщать, – возразил Никольский.
– Вот за это я тебя люблю, – пожурил Устинов. – Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал…
Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на "после защиты". На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор – это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий – штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно – агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств… Никольский не хотел всего этого.
Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не "видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил "себе подобных", как он выразился.
Так вот, беды-то у Никольского как раз и начались тогда, когда он осознал не только всю меру своих открытий, но и испытал то "чувство всеобщего" (это мой термин), которое приводит человека на вершину славы либо низвергает его в бездну высокомерия и завышенных притязаний. Потрясающе любопытен механизм зарождения и развития этого чувства. Дело в том, что всеобщее, каким бы величественным оно ни было, всегда пустая абстракция, то есть отчужденная от живого бытия осколочная конкретность, которую воодушевившийся в какие-то творческие мгновения Разум вдруг фетишизирует и переносит на все явления мира: "Глядите, я открыл закономерность". И закономерность вроде бы налицо. И все подтверждается практикой. То есть открытие носит всеобщий, а следовательно, методологический характер.
НИИ, в котором работал Никольский, был одновременно и теоретическим, и прикладным институтом. Здесь были уже наработаны общие методологические подходы, эти подходы были депонированы, занумерованы и зашифрованы, растиражированы и в качестве незыблемых истин рекомендованы и теоретикам, и прикладникам. Незыблемость ранее сделанных обобщений сурово охранялась ученым советом и различными подразделениями соответствующей науки, на которые вдруг, совсем неожиданно для себя, посягнул юный докторант Никольский. Собственно, тогда он еще не посягнул, а лишь собирался обратиться к Устинову: "Вот так-то и так-то, я сделал что-то совсем необычное. Оно противоречит многим ранее установленным вашим законам и принципам, в том числе и лично вашим, так не будете ли вы так добры отменить свои прежние, негодные, разумеется, правила, и утвердить мои, за что, разумеется, я вам буду премного обязан. Кроме того, как вы можете убедиться, их всеобщий характер принесет немало пользы не только нашей науке, но и смежным наукам, в чем всегда была заинтересована наша отрасль…"
Когда Никольский поделился своими соображениями с Розой, она всплеснула руками: "Идиот! В своем ли ты уме! У меня диссертация на выходе. У тебя двое детей! Нет, посмотрите на этого ублюдка, он хочет рисковать там, где этого не требуется…"
В этот же вечер в доме Никольских собрались многочисленные родственники, на этом собрании всесторонне обсуждалась стратегия дальнейшего поведения юного Никольского, и все, за исключением восьмиклассника Миши, пришли к единому мнению: "Надо подождать с обнародованием открытий". А Никольский ждать не стал. Он, как и советовал его племянник, восьмиклассник Миша, стал "жать на педали": три статьи он сдал в три разных журнала, тезисы снес в один из оргкомитетов по организации всесоюзной конференции, две методические разработки отдал в смежный НИИ – одним словом, сделал немало дел.
Я слушал Никольского, а сам ждал, когда же он вернется к заинтересовавшему меня чувству всеобщего, о котором он стал было говорить. Он, должно быть, утерял из виду невзначай брошенную мысль, и я напомнил ему об этом. Однако, не обращая внимания на мою просьбу, он продолжал:
– Сначала никто не обратил особого внимания на мои новые работы. Я и раньше печатался в разных журналах, но, как правило, выходил с частно-прикладными, если можно так сказать, проблемами. А эти новые мои штуки выходили явно на всеобщий уровень. Я, разумеется, об этом никому не говорил, но чувствовал и ждал, когда начнется катавасия. А теперь я отвечаю на ваш вопрос. Жрецы науки придумали издавна – это наше социзобретение – идею о главном методологическом знании. Влезает новое открытие в догматическую диалектику – значит, все в порядке: как же, у нас самая передовая научная теория, которая распространяется на все случаи научной жизни! А если не влезает, то надо немедленно принимать меры.
– Тут не совсем так. Они для себя придумали некоторые исключения, – перебил Лапшин.
– Вот об этих исключениях я и хотел сказать. Дело в том, что все мои открытия опровергали один из главных принципов развития научного знания с точки зрения марксистской методологии. И именно принцип противоречия. Своими исследованиями я фактически доказал, что сердцем современной науки должно стать не противоречие, а гармония, то есть целостность бытия и явления. Мое всеобщее ориентировало на реанимацию мира как единственный способ избежать и излечить больную землю, больную ноосферу. Естественно, я не игнорировал диалектику. Больше того, я ссылался на общеизвестные мысли об обращении всех динамических средств в свою прямую противоположность. Одним словом, подвел нужную базу, окантовал ее необходимыми ссылками и так далее. Больше того, зная, что для себя лично наши жрецы создали отдельную методологию, назвав ее конкретным методологическим знанием, я не пожалел сил, чтобы подверстать в текст немало всякой ерунды из сочинений того же Максимова и других корифеев. Но они раскусили меня мгновенно. Кто-то позвонил из журнала академику Степаняну. Степанян отдал на рецензию мою статью членкору Шкалику. Шкалик написал разгромный отзыв, где долбежку учинил на трех уровнях: противоречит основным законам диалектического материализма, так сказать, разнес с позиций общей методологии, затем поверг меня в прах с позиций конкретно-методологического знания, то есть с позиций биофизики, объявив меня неучем и шарлатаном, и, наконец, под занавес нанес нокаут по моей прикладной части. Все это легло на стол Устинову. Когда он пригласил меня, я его не узнал. Он был холоден: "Кто вы, собственно, такой?!" – он был брезглив: "Я змею, оказывается, пригрел на своей груди. Ваша жена тоже может выкинуть нечто аналогичное". Он так и сказал мне. Конечно, он никогда не сомневался в абсолютной порядочности моей Розы, но кто знает: в этом мире всего можно ждать. И, наконец, он был всевластен: "Пока я руковожу институтом, я не позволю…" Я мямлил чего-то, сопротивлялся, пытался, честно признаюсь, заискивать, но все было бесполезно. Собаки были разбужены и спущены с цепей. Я оказался в одиночестве. А тут ещё звонки пошли из других журналов, из комитета по организации конференции, и закрутилось все, заплясало, и так мгновенно петля затянулась вокруг моей тоненькой шейки, что я едва выжил.
– Так в чем же секрет этого всеобщего? – снова спросил я.
– Видите, как сложно пояснить то, что тебе известно. Представьте себе, этого никогда я не мог пояснить, поскольку здесь все так сложно и так переплетено, что не сразу вычленишь необходимое. А суть вот в чем. Если бы я замкнулся рамками собственной науки, я бы не оказался здесь. Я бы отделался тем, что мою диссертацию забодали, а меня вытурили бы из института, и я бы спокойно пришел туда, откуда я пришел, то есть из зоопарка, где я работал раньше, где стал разрабатывать проблемы выживаемости животных и прочее. Но я сразу увидел, что моя проблематика выходит, как это ни странно, в сферу нашей социальной жизни…