Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)
19
Я сдуру рассказал Зарубе о своих снах.
– Беда какая-то, – говорю ему. – Лезет в голову всякая чертовщина. Троцкий, Каменев, Сталин… А он на меня как глянет:
– Не положено, Степнов, жить другой жизнью даже во сне. Я убежден: если человек видит во сне антисоветчину, то нет гарантии, что этот отщепенец завтра не выйдет на площадь с лозунгом "Долой КПСС!". Чем хорош был Сталин? Он боролся с двурушничеством. В годы его правления людям снились строго государственные доброкачественные сны: о взятии новых обязательств, перевыполнении плана, трудовых вахтах и подъемах.
Мы стояли у Доски почета, и навстречу нам шел Квакин. Заруба улыбнулся:
– Квакин, я давно замечал, что в твоем портрете есть оттенок уныния. Надо заменить фотографию. – И сам сорвал карточку.
Квакин скис. Прижал к груди свое изображение, понял: попал в немилость.
20
Мрачен был в конце 1924 года Лев Троцкий: глаза нервно блестят, козлиная бородка заострилась, орлиный нос и плотно сжатые губы хищно подрагивают: именно таким, схожим с Мефистофелем, нарисовал его знаменитый по тем временам художник Юрий Анненков.
– Это не портрет, а кощунство! – восклицает Сталин. – Какое же мнение у народа сложится, если люди будут видеть такие портреты своих вождей?! Я категорически против тиражирования такого изображения Льва Давидовича!
"Странный человек этот Сталин, – размышляет, должно быть, Троцкий, – дурак не дурак, а не поймешь, что он делает, чего хочет!"
И будто бы благодарен ему Троцкий, когда Сталин ему заметил:
– Мы никому не позволим шельмовать ваше доброе имя, Лев Давидович.
И Генсек действительно вроде бы сдерживает слово. В этом же двадцать четвертом году на одном из заседаний ЦК рассматривалось решение Ленинградского губкома об исключении из партии Л. Д. Троцкого. О чем говорил Сталин на этом заседании ЦК? Точнее, как он говорил? Начнем с того, что он сам создал эту драматическую ситуацию. Он ее режиссер. А роли? Троцкий уже повержен, даже если его станут защищать на этом заседании. Итак, роли: Каменев, Зиновьев, Томский, Сокольников, Бухарин и прочие – нападающие; в запасе, как тяжелая артиллерия, теневая бригада "не-пешек" – Калинин, Каганович, Молотов, Андреев и другие; посредине – поверженный Троцкий. А Сталин? Какова его роль? Защитник? Нет. Нападающий? Нет. Его роль как бы расслаивается. Основание – безусловная защита интересов партии, ее единства, и тут он будет беспощаден к Троцкому, он будет своим глуховатым голоском талдычить, повторяя примитивные обороты: "Мы не допустим групповщины и фракционности в нашей монолитной партии! Мы будем насмерть стоять за дело Ленина, за дело нашей партии!" Здесь он косвенно уничтожит Троцкого. Уничтожит по самому главному счету. Он напомнит в двадцатый раз о всех прошлых ошибках Троцкого и в сотый раз скажет: "Никому никогда не позволим вносить в наши ряды раскол". А каков второй слой его позиции? Как это ни странно, казалось бы, полное отрицание всего того, что он говорил раньше. Подчеркиваю, казалось бы… Он будет говорить о выдающихся заслугах Троцкого. Он напомнит о том, что Троцкий был организатором Октябрьского переворота. О том, как ценил Льва Давидовича Ленин. О том, как он громил врагов, будучи народным комиссаром обороны. Он будет убеждать ленинградцев выбросить из своей резолюции пункт об исключении Троцкого из партии. И это будет необыкновенный ход с точки зрения предвидения реакции всех членов ЦК. Нет, Сталин не выступил против Ленинградского губкома. Напротив, он поддержал Зиновьева. Как же иначе.
Сталин тем и отличался от многих, что всегда сдерживал свое слово. Он ведь сам дал ход этому делу. Потому и выступил на этом заседании:
– Я поддерживаю ленинградских товарищей. Питерцы, как всегда, дают нам пример настоящего партийного ленинского подхода к делу, но мне кажется, что мнение многих товарищей ЦК (заметьте, не его, Сталина, мнение, а мнение ЦК склоняется к тому, чтобы все-таки изъять пункт об исключении товарища Троцкого из партии.
И что же? Сталину удается убедить ЦК, удается убедить и ленинградцев: Троцкий должен быть в партии. Должен быть в Политбюро. И не кто иной, как сам Троцкий, пожмет ему руку после всей этой операции и скажет ему мрачно:
– Спасибо тебе, Коба.
– Я всегда буду на твоей стороне, Лев Давидович, – ответит ему Сталин. – Хотелось бы с тобой поподробнее поговорить обо всем, да вот видишь, завален кучей бумаг. Это вам, теоретикам, можно в кабинетной тишине оттачивать перья, а мы, маленькие люди, коптим в конторах. Кому-то и черновую работу надо делать, ничего не поделаешь…
И Зиновьеву с Каменевым скажет Сталин:
– Ну что же, думаю, что это наше заседание прошло неплохо. Нам надо учиться ленинской гибкости в борьбе с любыми нюансами оппозиционерства. Оппозиционерство – опасная штука. Можно и нехотя скатиться в него. Сейчас исключить Троцкого из партии – значит допустить тактическую ошибку, значит дать повод скатиться в сторону оппозиционерства…
– Может быть, ты прав, Коба, именно сейчас и не следовало исключать Троцкого, но, полагаю, к этому вопросу нам надо вернуться…
– Я не уверен, хотя вам виднее… Впрочем, пусть Политбюро решает…
И снова Сталин как бы в стороне, потому что именно Каменев через некоторое время вместе с ленинградцами поставит на Политбюро вопрос о немедленном исключении Троцкого из партии.
Снова Сталин на этом заседании будет защищать Троцкого, однако он согласится с решением о снятии Троцкого с поста наркома обороны. И это была главная его цель – отстранить лидера от военных дел. Лишить столь ответственного поста. И он на этом заседании вновь заговорит так же двухслойно, так же открыто, главное, демократично, принципиально, как мог говорить только он:
– Лев Давыдович Троцкий – выдающийся теоретик и деятель нашей партии, и мы никому не позволим порочить его доброе имя. У партии сложился правильный стиль бережного отношения к людям. Центральный Комитет партии в свое время всесторонне уже рассматривал вопрос об исключении товарища Троцкого из партии и в своем большинстве признал, что стремление исключить товарища Троцкого из партии носит явно оппозиционерский характер…
Здесь Сталин совершает поистине тройной кульбит: поддерживая будто бы Ленинградский губком, он тут же говорит о том, что деятельность Каменева и Зиновьева все же носит оппозиционерский характер, а с оппозицией надо вести беспощаднейшую борьбу. Снова как бы походя намечен контур будущих гражданских войн, когда место Троцкого займут и Каменев, и Зиновьев, и все ленинградцы. Но пока Сталин будет решительно поддерживать будущих оппозиционеров, будущих "врагов народа", английских, японских, китайских "шпионов". Он будет говорить:
– Нельзя не согласиться с принципиальной критикой товарищей Каменева и Зиновьева, решительно осудивших фракционерство товарища Троцкого. Товарищи Каменев и Зиновьев дают нам пример самого беспощадного и самого решительного отношения ко всяческим мелкобуржуазным проявлениям в рядах нашей партии. Но Политбюро не может согласиться с товарищами Каменевым и Зиновьевым в вопросе исключения товарища Троцкого из нашей партии. Политика отсечения чревата большими опасностями для партии. Кровопускание – не метод решения противоречий в нашей партии. Политбюро вынесло уже достаточно серьезное наказание товарищу Троцкому, освободив его с поста наркомвоена.
И снова Троцкий пожмет руку Сталину, снова его поблагодарит за участие. На сей раз поблагодарит, скрипя зубами, ибо главный гнев его направлен против Каменева, по чьей инициативе и был поднят вопрос о его исключении из партии. С Каменевым, как и с сестрой своей Ольгой Давыдовной, женой Каменева, он оборвал теперь всяческие отношения – предатели, трусы, подлецы, их Коба околпачил, они в рот ему заглядывают. Это все начинает понимать Троцкий, а ничего сделать не может: он смят.
И снова Сталин встретится с Каменевым и Зиновьевым, скажет им:
– Я понимаю, как вам трудно было в этой ситуации, особенно Льву Борисовичу, но я по-другому не мог поступить. Поймите меня правильно. Троцкий – выдающийся человек. Его капризы, себялюбие, детский эгоизм – производные его социального происхождения. Поймите мою слабость к нему: не могу не ценить его талант. Нам надо учиться, согласитесь с этим, не просто терпению, а долготерпению. У нас еще все впереди. Посмотрим, как он теперь поведет себя…
И снова Сталин дает некий контур дальнейшей борьбы: как он поведет себя – что это значит? А как, собственно, может повести себя талантливый человек, растоптанный и выброшенный за пределы своей главной жизненной цели? Ясное дело: Троцкий будет либо бездействовать во вред себе, поскольку, будучи выброшенным из сферы руководства, он станет лишним у штурвала власти. А раз лишний, значит, будет мешать, значит, можно будет обвинить во враждебных действиях, в злоумыслии. Сталин не забывает и своей легенды. Говорит Каменеву:
– И все же надо постараться сделать все, чтобы помочь Льву Давыдовичу быть с нами…
Этот лейтмотив будет развит Сталиным на Четырнадцатом съезде партии, когда он в открытую расскажет всем о своей заботливости, когда он решительно осудит будущих оппозиционеров за то, что они были невнимательны к Троцкому, за то, что они жаждали крови. Он скажет на съезде:
– Мы не согласились с товарищами Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови – а они требовали крови – опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего – что же у нас останется в партии?
Это говорилось Сталиным на одиннадцатом вечернем заседании Четырнадцатого съезда партии 23 декабря 1925 года. Еще один этаж был пристроен к величественному зданию сталинской легенды о беспредельной его большевистской принципиальности, любовной заботе о кадрах, душевной щедрости.
Последующие два года на Сталина будут нажимать члены Политбюро: пора исключать Троцкого. Нет больше терпения!
И только на ноябрьском Пленуме ЦК 1927 года Сталин предельно деликатно доложит, что вынужден согласиться с большинством членов ЦК – исключить Троцкого из партии. Сталин был спокоен и будто бы даже огорчен. А Троцкий? Он как с цепи сорвался: "Вы – группа бездарных бюрократов. Если встанет вопрос о судьбе Советской страны, если произойдет война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в ста километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо, – мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы".
Сталин поспешно закрыл заседание Пленума. Троцкий остался в одиночестве.
21
Утром ко мне подошел дежурный Разводов:
– Тебя к Ереме вызывают. И Заруба там. Баруха[58]58
Баруха – женщина.
[Закрыть] к тебе вроде приехала, жена. Личку[59]59
Личка – свидание.
[Закрыть] собираются дать.
– Чепуха какая-то, – ответил я. – Разыгрываешь?
По тому, как Разводов услужливо поклялся, я понял: правда. Я не сказал Разводову, что у меня нет жены, развелся еще пять лет назад. Когда моя бывшая жена узнала, что меня загребли (она тоже давала свидетельские показания), она сказала мне: "Видишь, вовремя мы развелись". Детей у нас не было, развод прошел мирно, я оставил ей квартиру и все нажитое нами барахло. Уходя из дома, взял с собой восемьдесят третий том "Литературного наследства", посвященный неизданному Достоевскому. Помахал ей ручкой, она даже не встала с тахты. Нет, она не могла приехать. Кто же?!
У меня все осело внутри, когда подполковник Еремин, зам начальника колонии по режиму, сказал мне:
– Мы идем на нарушение, и, не скрою от вас, по двум причинам. Во-первых, начальник колонии товарищ Заруба за вас ходатайствует, а во-вторых, лично к нам обратился главный редактор журнала "Новый путь" Шулейкин. Вы, оказывается, знакомы?
Я пожал плечами. Еремин ушел.
Я остался наедине с Зарубой.
– Я от вас не в восторге, – сказал Заруба, – но сделаю для вас все необходимое, если вы действительно решили вступить в брак с Любой Колесовой. Я побеседовал с девушкой, она производит самое наилучшее впечатление. Сумеете ли вы оценить ее чувства, ее поступок?
Я молчал. Внутри у меня что-то разгоралось. Мне было немножко стыдно. Я не считал себя старым человеком, но я был все же вдвое старше Любы. Я ему не сказал, что я ее не звал: зачем же подводить Любу. Я не знал лагерных порядков, кому положено приезжать: жене, невесте, сестрам или братьям. Я знал, что заключенным, которые вели себя хорошо, положено было свидание. Я видел этот счастливый барак свиданий, именуемый личкой. Я направился к вахте. От вахты прямой ход через систему электронных дверей на волю, а рядом, направо, эта самая личка. Меня встретил шнырь лички. Так звали дневального дома свиданий – должность богатая и сытная.
– Степнов? – спросил он у меня.
Я кивнул. Ко мне подошли дежурный помощник и прапорщик.
Я не обратил на них внимания. Они делали свое дело: что-то отмечали, что-то писали. Я прислушался к себе, к своему состоянию: должно быть, я был счастлив и вместе с тем подавлен. Я всегда себя ощущал плохо в скверной одежде. А здесь я попросту был запущен. Моя роба была грязной, мое белье выглядело ужасно. Носки и ботинки дырявы. Мне лень было штопать носки, стирать одежду, бриться и причесываться. Помощник дежурного мне что-то говорит, талдычит о какой-то важной морали, которая накладывает и на всю колонию, и на меня, и на весь коллектив большую ответственность. А я молчал. Собственно, то, как я себя вел, было штампом поведения заключенного. Всегда лучше молчать, когда говорит гражданин начальник. Молчать и изредка кивать головой. И думать о своем. Так лучше. Начальство любит, когда заключенный не разговаривает, а будто впитывает в себя речи вышестоящих.
– Вам положено двое суток. Ключ от комнаты получите у дневального Шурова. – Шуров кивнул головой.
Я боялся первой встречи. Первого взгляда. Первых слов. Я увидел Любу издали, она была в шерстяном вязаном пальто (сама связала) и в серой пуховой шапочке. Рядом с нею стояла большая сиреневая сумка. Мои ноги в огромных рабочих ботинках точно онемели. Я наблюдал, однако, за тем, как у ограды собралась толпа заключенных, чтобы поглядеть на мою жену или невесту: слух уже разнесся по отряду. Был выходной день, и все были в колонии. На крыльцо вышел Заруба. Он мгновенно оценил ситуацию и крикнул:
– Ну чего уставились? Марш по своим делам.
Люба, должно быть, тоже оценила ситуацию, это произошло, собственно, мгновенно, как только она увидела меня, поначалу, должно быть, не узнала: весь мой облик преобразился, говорила она потом, но как только до ее сознания дошло, что это я, она бросилась ко мне, обняла, я минуты две не мог ее от себя отцепить. Она плакала. И причитала: "Что же они с вами сделали". Она говорила мне "вы", и я ей тоже говорил "вы". Мне сразу стало необыкновенно хорошо. Она была легка как пушинка. Я ощущал сквозь неплотную одежду ее ребрышки, и это было необыкновенно приятно. Краешком глаз я видел ее малиновую смуглую щеку, а по моим рукам текли, ее слезы. Я понимал, что мне надо побыстрее уйти от посторонних глаз, я легонечко пытался отстегнуть от себя мою гостью, но не мог: она точно боялась меня потерять, будто вымерзла вся до этого, а теперь согревалась душой.
Когда мы вошли в отведенную нам комнату, Люба сказала:
– Я приготовила вам первые слова: если вам неприятно будет меня видеть, я уеду.
И вот тогда необыкновенный прилив нежности подступил ко мне. Я сказал:
– Люба, я никогда в жизни не любил. Никогда. А сегодня я испытал…
– Не надо торопиться, – перебила она меня. – Если я чуть-чуть хотя бы смогу вам помочь, я буду счастлива, я за этим, и только за этим ехала сюда…
Новый прилив чувств растопил мое нутро. Я опустил голову, и она стала гладить мои волосы. Теперь я плакал. Плакал неслышно. Слезы были горячими, они сами лились из глаз. Я обнял ее колени и потихоньку успокоился. Моя гнусная привычка все подвергать анализу и здесь сработала: я ощутил, что обрел в душе новое состояние. Вдруг в одно мгновение я понял, что и жил, и думал раньше не так, что был скверным человеком, что моя душа носилась где-то в другом месте и только теперь прилетела ко мне. И в ней, моей душе, вдруг поселилась любовь, которая окрасила весь мир необыкновенным светом. И Багамюка, и Зарубу, и Никольского, и тех, кто жил теперь на свободе, – всех я увидел вдруг в освещении моего нового света. Этот свет будто струился из моей души, согревал меня, и я это понял, в нем, в моем свете, вдруг оказалась Люба. Нет, она ехала не за чем-то другим, а именно за этим моим светом. Женщины более, чем кто-либо, чувствуют истинное. Они никогда не упустят своего, если однажды прикоснулись к тому, что может захватить их душу. Когда я поднял глаза, увидел сияющие глаза Любы.
– Я так счастлива. Так счастлива, – говорила она. – Я теперь поняла, зачем ехала к вам. Я ехала за этим счастьем. Я, наверное, ужасная эгоистка. Думаю только о себе. А мне говорили, что вам не разрешают не бриться. Я привезла вам книги и картиночки, о которых вы рассказывали там, в Ленинграде.
Она, я знал это, не была разговорчивой. Точнее, она любила поговорить только с теми, кто ей близок душой, есть такая категория молчунов-говорунов. В двадцати случаях они молчат, а только в одном их не остановишь. А ей нужно было просто скрыться, спрятаться за своими разговорчиками. Комнатка была небольшой: стол, две кровати, зеркало на стене, шкаф. Была еще и кухня, туалет и даже ванная. В зеркале я видел плечо Любы, кисть руки. Она была в синем свитере со съемным воротником. Она сняла воротник, и я увидел в зеркале белую шею и овал лица. Он был так нежен, так необычен в этой моей кромешной жизни, что меня сдавило всего изнутри, холодом пробрало. "Что же делать?" – такого рода мысли пронеслись в моей голове, и она тут же сказала:
– Вы меня должны простить. У меня не было другого выхода. Я сказала, что я жена, что мы не успели оформить брак. Вы сердитесь?
Я молчал.
– И я должна еще вам сказать, как мне удалось попасть к вам. Рассказала я о нашем горе Гертруде, и она посоветовала: надо найти человека, который смог бы помочь. Стали думать. Нашли какого-то старика депутата, но он потребовал, чтобы я пришла к нему с родителями. Потом я обратилась в местную нашу газету, но они только руками развели. А тут вдруг случилось такое, что вы и предположить не сможете. Представьте себе, иду в университет, а на пороге стоит ваш разлюбезный Максимов. Тот самый, который сватался тогда. Я сразу вспомнила, что он работает в милицейском журнале. Я вцепилась в него: "Помогите!" Я ему сказала, что вышла за вас замуж, но брак не успели оформить…
– Вот так сразу взяла и сказала? – спросил я.
Люба опустила глаза. На щеке заблестела крупная слеза.
– Он приехал сделать мне предложение. Опять говорил, что я похожа на его мать, и разную ерунду. Но когда я его стала умолять мне, то есть нам, помочь, он повел себя достойно. Отдал мне цветы и сказал, что нас с тобой поздравляет. Дал свой телефон, просил позвонить через неделю и ушел. А когда я позвонила через неделю, он сказал, что я могу ехать в вашу колонию и там обратиться к подполковнику Еремину, с которым он уже говорил на достаточно высоком уровне…
Я взял ее руки, прижал их к щеке.
– Иногда бывает так, что человек вдруг осознает, что жил будто во сне. Я сегодня прозрел. Явилось чудное мгновенье, и я увидел иным весь мир. Я теперь буду жить по-другому.
– Как?
– Буду учиться любить других.
– Это неправда, вы умели и раньше любить. Я это почувствовала там, в Ленинграде.
– Я любил злобно.
– Это неправда.
– Все равно я сейчас буду любить по-другому. Вот увидишь. Я буду любить так высоко, как любишь ты.
– Я, наверное, недостойна вас.
– Тебя, – поправил я. Она смутилась.
– Мне так удобнее. Давайте я вас покормлю. – Она стала вытаскивать из сумки разные продукты.
На кухне оказались кастрюлька, сковородка, чайник. Печка была приготовлена. Меня предупредили: "Уходя, ты должен убрать за собой, заправить плиту, приготовить дрова". Я чиркнул спичку, и в печи запылало. В десять минут был готов завтрак.
– А это мама вам передала. – Люба открыла банку с каким-то салатом.
– Мама?
– Я должна была сказать, что еду к вам. Но вас это ни к чему не обязывает. Я приехала вас навестить. Я сказала маме, что люблю вас, и только вас, и никого в жизни больше любить не буду.
– Мама в обморок?
– Не совсем. У меня мама крепкая. Но пришла ее сестра. Тетя Женя, мамина сестра. Это целая история. Она в молодости была очень красивой, но так и не вышла замуж: всю жизнь одна. Так вот тетя Женя стала говорить что-то в таком роде: "Ко мне столько женихов сваталось, всем отказала…" Говорила такие глупости, что даже мама ее остановила.
– И что же мама?
– Она сказала: "Значит, судьба". Обняла меня.
– Любонька, милая. Я счастлив. Счастлив бесконечно. Я выйду отсюда. Еще вчера я не берег себя, не дорожил возможностью выйти отсюда. Еще вчера я был зверем. Злобным, расчетливым. А сегодня все вдруг переиначилось во мне. Запело. Я люблю и чувствую вину и перед тем же Зарубой, и перед Багамюком, и перед Квакиным, о которых я тебе писал. Я чувствую вину перед тобой, перед твоей мамой, перед твоей сестрой, то есть тетей. Я не могу принять даже в дар твою любовь. Я не могу ее принять, потому что слишком сильно тебя люблю и не хочу, чтобы ты была несчастлива.
– Я несчастлива? Да я самая счастливая на свете, хотя бы потому, что ты меня не выгнал. Я ехала и не рассчитывала на такую встречу. Я хотела просто увидеть то место, где ты томишься. Я хотела увидеть этот забор, эти деревья, эти дорожки, по которым тебя уводят на работу. Я хотела увидеть твоего Зарубу или Багамюка, увидеть тех, с кем тебя свела судьба. Ты даже не представляешь, как я жила в последние дни. Сколько у меня сил появилось! Я работала в две смены, чтобы наэкономить дней для поездки. Сдала все зачеты и экзамены раньше всех, переконспектировала горы книжек, помогала маме и даже тете, чтобы их хоть чем-то удивить. И мама понимала меня. И тетка, наконец, поняла, она сказала напоследок: "Ну поезжай, пропащая душа!" А я ее расцеловала. Наверное, человеку немного надо. Но он должен получить в жизни то самое главное, что способно волшебно окрасить всю его жизнь. Только не просто волшебно. Есть еще что-то такое, что выше волшебства. Что-то божественное. И к каждому человеку приходит один раз, только один раз в жизни это божественное, и каждый должен ждать, вот я и дождалась своего часа. Я никогда даже ни с кем не целовалась. Я слушала своих подруг и думала о том, как же можно предавать то божественное, к которому готовишься всю жизнь и которое не должна предавать.
– Может быть, тебе все-таки надо дождаться встречи?…
– Я уже встретилась. Это мужчины ошибаются, а женщины никогда. Сейчас везде пишут, что женщины выбирают, а не мужчины. Это не так. Мужчины не только выбирают, они еще и долго перебирают. Потому что они выбирают глазом, а женщины – душой. Душа никогда не ошибается. Главное, не притеснять душу и не обманывать ее. Не испытывать соблазнами и не эксплуатировать.
– Как это?
– Моя подруга Надя Скорик, о которой я тебе писала, оказалась в собственном капкане… Мне ее жалко, но она сама виновата. Она сразу после десятого класса ориентировалась на такую жизнь: любить, брать от жизни все, что можно взять, пребывать, как она говорит, в "сплошном запойном кайфе". Она предала душу свою и теперь горько плачет. Вот что ей делать теперь? Выходить замуж за чистого, невинного мальчика, который влюбился в нее и которого она не выносит?
– Не знаю. Ей бы надо остановиться. Искупить свою вину перед душой своей. Искупить долгим воздержанием. Большим трудом. Ты меня восхитила своей готовностью работать в самом трудном месте.
– Это я сделала потому, что встретилась с тобой.
– Это не так. Ты бы и без меня что-то сделала такое, что возвысило бы тебя в собственных глазах и в глазах других. Ты – гордая. Точнее, ты самоуничижительная и гордая одновременно.
– Это же противоестественно.
– Это первый круг твоего ада.
– А какой второй?
– Второй – раскрепощение души, которая освободит все остальное.
– И тело, и чувства, и ум?
– И тогда ты взлетишь. Как говорит мой друг Лапшин, прорвешь ограничения, выйдешь в трансцендентный мир.
– Я прочла бердяевское "Самопознание". Это лучшее, что я читала из философских книжек. Но почему все это – ад?
– Потому что все восхождения мучительны.
– Ты сейчас тоже восходишь?
– Мне кажется, что я не восхожу, я вознесся к тебе и мы на одной высоте.
– Значит, обошелся без ада?
– Мое мучительное восхождение впереди, и я к нему готов.
– А меня ты возьмешь с собой? Если ты меня позовешь, я приду. А если нет, буду ждать. У моей мамы есть знакомая, которая влюбилась, когда ей было двадцать лет, а он женился, и она его ждала двадцать лет. Сейчас он пришел к ней, и они счастливы. И у нее никого не было. Что это – мучение, героизм?
– Это страшно, – сказал я. – Неоправданное мучение.
– Это счастье, – улыбнулась Люба.