Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)
– Тогда нужен и свой Христос?
– Вы в самую точку попали. Подумайте над тем, почему человеческие страдания в христианстве стали так притягательны. Отвечу вам. Вера в любое учение есть прежде всего переживание. Она не может быть обоснована логически. Здоровая вера должна отвергать любые попытки рационального проникновения в учение. Вера не доказывает себя, а показывает. Ваша задача – разработать такие мероприятия, которые бы показали всем, что мучения и страдания есть условия высших человеческих радостей.
– Тогда маколлизм должен соединиться с христианством.
– Я против этого не возражаю. Больше того. Маколлизм признает чисто русскую идею Всеединства, где в согласии пребывают Христос, Будда, Мухаммед, Моисей и другие пророки. Беда предшествующих социальных преобразований состояла как раз в том, что преобразователи отвергали Бога. Нам нужна система, пронизанная жаждой веры, а какая будет основа этой системы, Религиозная или антирелигиозная, – это неважно. Приступайте к разработке этой системы.
11
И вот тогда я произнес эту премерзкую революционную фразу, которая сразу дала возможность ощутить холод прошлых бурь. Я сказал:
– Революция в белых перчатках не делается.
– Великолепные роли: демократический Пилат и авторитарный Христос – это гениальный ход, – сказал Никольский. – В какой же ипостаси вы, дорогой командарм, предстанете перед своей армией?
Издевательства со стороны Никольского я не ожидал. Он вдруг спаялся с Лапшиным, который заметил:
– Крайности смыкаются и не всегда дают новое качество. Раз нет белых перчаток, пойдем в рукопашную. Нам не до слезинок!
– Сейчас время такое – победителей все равно будут судить, – отрезал я.
Как же мне горько было, когда я гнал пену на официальном собрании научного толковища! Должно быть, молитва помогла. Я безболезненно вошел в самое дальнее хранилище суррогатных тайн. Моя речь могла бы сойти за шедевр демагогии. Я утверждал, ничего не утверждая! Я выкрикивал призывы, ни к чему не призывая. Я обещал, и мои обещания не стоили и ломаного гроша. Но я подчеркнул, что вместе с партийной организацией, то есть вместе с Никулиным, в обнимку (кто из нас демократический Пилат, а кто авторитарный Христос – это неважно, сегодня все поменялось местами!) мы будем заботиться о каждом, каждого будем беречь, каждому создадим такие условия, такие условия… ах, какие условия мы создадим!
И когда весь суррогатный гуманизм был выплеснут на головы членов нашего толковища, требовалось еще этому гуманизму придать социалистическую крепость, то есть надо было немедленно, безотлагательно вогнать в глотку этому гуманизму осиновый кол, архиважный кол, можно сказать, краеугольный кол, пригвоздить, точнее, приколоть этот паршивый гуманизм к почве, к родной обыденности, к неидеализму, недемократизму, к некоммунизму и к неколлективизму, чтобы пришло полное отрицание, то есть такое "НЕТ", которое никогда не пропустит ни одно "да", ни одно согласие, способное хоть как-то растопить, разжалобить, расчеловечить личность! Нет, нет и нет! И я поверх осины еще и металла саданул:
– Мы не позволим сорвать план! Мы примем меры! Я не согласен с товарищем Манекиным, будто нельзя составить план работы за неделю. Существующая группа годами работала над подготовкой к плану. Что же, еще годы ждать, чтобы снова ничего не было! Не позволим, товарищи! У нас к понедельнику будет выполнена работа. Как вы считаете, Геннадий Никандрович?
– А как же иначе! – тряхнул челюстью мой зам по организационным вопросам.
Итак, первое приобщение состоялось. Модель Багамюка заработала. Никулин заглотнул наживку. Даже не пришлось ему оттопыривать челюсть.
А после совещания я все-таки добил Никулина:
– Ты должен первым показать пример. Завтра же план на стол. Это даст тебе моральное право требовать от других! Я тебя призываю к беспощадности! У нас нет времени на выяснения отношений. Мы в цейтноте. Нам некуда отступать. – Я изрыгал эти заклинания, не глядя на Никулина, а он молчал, а я сыпал и сыпал этот словесный мусор, вспоминая пустопорожние речи Зарубы, и тайно радовался тому, как шалеет на моих глазах мой заместитель и как он со всем соглашается и твердит свое пошлое:
– А как же!
– Ну и лады. Завтра суббота, я приду поработать, а ты часикам к двенадцати притащи свой план…
– От черт, а я собрался на кладбище завтра, могилку деда надо подкрасить.
– Это хорошо, брат, ты пораньше съезди на кладбище, а к двенадцати тебя жду. Мы теперь вдвоем с тобой отвечаем за дело.
К двенадцати он пришел, как побитый, хмельной и со следами краски на руках.
– Знаешь, я ничего не сделал, так получилось: шурин вечером приехал с женой, а завтра уезжает. Из Хабаровска в Одессу едет. Вот тебе презент от моего шурина – икорка с Востока Дальнего.
Икорку я взял. Сказал Никулину:
– Ладно, браток, иди провожай шурина, а завтра неси-ка план.
Хотел было что-то сказать мне в ответ Никулин, а не сказал. В воскресенье он не пришел. Я ему позвонил. Он каялся.
Исходя из системы Зарубы, я так решил, и со мною согласились Лапшин и Никольский: клиент был готов, его надо было "брать".
12
Но «брать» его не пришлось. Недооценили мы Никулина. Он не терял времени, в чем я скоро убедился. Он сказал мне заговорщицки:
– Надо переговорить. И как можно скорее.
– С удовольствием, – ответил я, несколько опешив.
– Я человек прямой и, может быть, даже грубый, но я никогда не был двурушником, не вел двойных игр, – так начал он свой "прямой" разговор. Я про себя отметил: "Что ж, все как полагается: обычные аргументы двурушника и "откровенно прямого" группового человека, который служит сразу всем, если это выгодно".
Он развернул папку, и я глазам своим не поверил: докладные записки Сталину руководителей НКВД – Ежова, Ягоды, Берии, Абакумова…
– Каким образом? – удивился я. – Подлинники?
– А как же! – усмехнулся Никулин. – У меня сохранились с органами прочные связи. Я кое-что еще притащил. Это особенно будет тебе интересно, – и он вытащил папку, на которой было написано: "Материалы расследования жалоб по колонии строгого режима 6515 дробь семнадцать".
Я ахнул. В папке были доклады Зарубы. Данные его исследований, ответы и жалобы, подписанные капитаном Ореховым, Багамюком, Квакиным и другими.
– Да, этой папочке цены нет. Это же клад, Геннадий Никандрович.
Я листал папку, а он все говорил и говорил о том, какие у него есть возможности, что, если понадобится продолжить эксперимент в этой колонии, может быть, помочь Зарубе, которого прямо-таки заклевали, а после наших статей в журнале "Пламя" совсем ему туго пришлось… Он еще о чем-то говорил, а я уже почти не слушал, листал и листал бумаги, где и про нас с Никольским и Лапшиным говорилось, говорилось не очень лестно… А потом он замолчал, и когда я поднял глаза, то увидел, как слезы скатываются по его рябому лицу, и он сидел и не стыдился своих слез.
– Да что с тобой? – сказал я с участием.
– Ты, может, решишь, что я примазаться к тебе хочу. А я ночами не спал: когда тебя взяли и когда тебя наши уволили, раз десять подымал вопрос о том, чтобы взять тебя на поруки…
– Верю.
– Нет. Никогда ты мне до конца не поверишь. – Он огромным платком закрыл лицо. – А я готов тебе служить. Готов быть тенью твоей, и поверь мне, смогу помочь тебе основательно. Я и в эту колонию могу смотаться, если ты команду дашь. Подготовим заключительный этап эксперимента, организуем внедрение, проведем конференцию коллегию Министерства внутренних дел, ученый совет. Я на всякий случай уже заручился поддержкой…
– Однако ты силен, – сказал я, и он просиял, довольный похвалой.
– И уж извини меня, но для дела будет лучше, если мы на "вы" перейдем…
Я оценил и этот ход. Все учел Никулин.
– Будем считать наш разговор конфиденциальным? – спросил я,
– А как же! Ни одна душа не будет знать, – ответил он с подобестрастием.
13
Однако я ему все равно не верил. У нас с Никольским и Лапшиным созрел еще один коварный замысел. Мы провели еще одно заседание лаборатории. Я вышел на каких-нибудь полчаса. Этого времени было достаточно, чтобы Никулин был разделан под орех Лапшиным и Никольским. Никулин был изодран в клочья! Как же! Все выполнили план, а он принес какие-то ошметки. Я вошел в самый разгар битвы. И тут же сделал коронный ход Зарубы, сказал:
– Товарищи, дело в том, что в невыполнении задания я виноват. Мне пришлось в субботу и в воскресенье отвлечь Геннадия Никандровича по очень важным делам.
– Он мог бы сам нам сказать об этом, – пробурчал Никольский.
– Ну вы же знаете скромность Геннадия Никандровича. Сделает он план к среде. Мы так с ним и договорились. Что, у Манекина тоже ничего не получилось? И у Канистрова? Что ж, товарищи, это не беда, давайте к среде постараемся. Но я еще раз хочу подчеркнуть, если кто не успеет, не беда – поможем…
– Спасибо тебе, дорогой, прикрыл ты меня, – сказал после совещания Никулин.
– А как же! – засмеялся я.
А на директорате в этот же день я обстоятельно докладывал о том, как коллектив, точнее, группа дружно включилась в дело, рассказал, как помогает Никулин, как ни свет ни заря встает и тормошит меня, руководителя, и спасу мне нет от его инициативы, работоспособности и ответственности. Этим директоратом я произвел последнюю шлифовку моего экстракта, часть которого теперь хранилась в недрах головы Никулина, в недрах других голов.
Предстоял еще и заключительный этап работы. К среде был оттарабанен на машинке проект плана работы на пять лет. Документ включал три основных блока, в каждом из них было по три раздела. То есть по одному разделу на человека. Была определена также и примерная структура каждого раздела, которая включала в себя непременный исторический момент, теорию вопроса, методологию, методику и систему внедрения. Я знал, что ни с одним из этих вопросов Никулин не справится, тем не менее я ему добросовестно вдалбливал:
– Современный политический лидер во всем мире, во всех системах содержит харизматические элементы. И Сталина, и Гитлера, и Хомейни, и Тэтчер избрал народ. Народ слепо верит им, любит их. В немецкой конституции в параграфе сорок один было записано, что глава рейха избирается всем немецким народом. Этот лидер формирует кабинет министров и ведет борьбу с бюрократией, с коррупцией, развивает демократические начала, заботится о развитии харизматических элементов в средних и нижних звеньях управленческих кадров.
Конфликт между корпоративными и демократическими лидерами, группами и кланами – это столкновение темных сил и демократии, паразитизма и самоотречения, правды и лжи. Надо на конкретных примерах раскрыть механизмы этой борьбы в различных социальных структурах. Надо заглянуть в историю, в борьбу сталинских кланов и противодействующих им групп.
– А не берем ли мы на себя слишком много? – спросил Никулин.
– А что ты можешь предложить?
– Трудное дело. Непорядок. Есть же Институт истории СССР, Институт истории КПСС, и ничего…
– Вот надо с ними связаться и взять у них все необходимое… Но тут тебе могут помочь, в частности, Канистров и Вселенский.
– Они помогут! – возмутился Никулин. – Поразболтались все. Никто ничего не хочет! Только бы урвать!
Никулин горел! Его челюсть работала, как двигатель внутреннего сгорания. Он был уже включен в родную плоть: надо спрашивать и спрашивать! Ругать других! Надо лаять. Экстракт действовал в полную силу. Чтобы не погасить огонь, я его взбодрил:
– Мы тебе расписали твою тему, ты ее перепиши в индивидуальный план, и дело с концом…
А на очередном совещании снова была развернута чистая демагогия зарубо-квакинского толка. Я говорил:
– Если кто-то желает изменить план, пусть даст свои предложения. Мы с партийной организацией (это значит с Никулиным) подработаем ваши предложения и внесем нужные коррективы. Срок – до понедельника. С понедельника начинаем ровную планомерную жизнь.
Никто, разумеется, никакие коррективы не внес, и план был утвержден. И снова я произнес речь:
– Каждый сотрудник отчитывается о проделанной работе в понедельник и четверг. Никаких устных отчетов. На стол кладутся рукописи и материалы исследования.
– Что же можно сделать за три дня? – возмутился Канистров.
– Вот и посмотрим, что же можно сделать за три дня, – ответил спокойно Лапшин и рассказал, как однажды отряд осужденных во главе с покойным Васей Померанцевым за трое суток выполнил месячную норму.
– Но у нас не такой строгий режим, – улыбнулся Вселенский.
– А вы как считаете? – спросил я у Никулина. – Надо вводить строгую отчетность?
– А как же! – ответил Никулин. – Будем спрашивать невзирая на лица.
Я прислушивался к отвратительному, монотонному гулу заведенной мною машины, и мне становилось тоскливо: сколько же сил я трачу и еще долго буду тратить на создание подобных никому не нужных громоздких перемычек, механизмов, перемалывающих пустословие, демагогию, авторитарность!
Когда вышли на улицу, Лапшин сказал:
– Группа начинает работать, как самый четкий сталинский аппарат…
– Все будет зависеть от того, каким содержанием наполнится эта работа, – как бы возражая, ответил Никольский. – Кстати, завтра наша первая философско-литературная среда, товарищ Степнов.
– Сообщение о Каменеве делает Лапшин, – ответил я.
– Не сообщение, а читаю эссе, – поправил Лапшин. – Я сгруппировал в общем-то известные материалы, но кое-что есть о рождении нового социального типа. Так мне кажется…
14
– Я слышал такую байку, – начал свой рассказ Лапшин. – Это было в Сольвычегодске. Сталин ходил по базару, и к нему пристала цыганка: «Давай погадаю», – «Я сам тебе могу погадать, – ответил он. – И всю твою судьбу могу тебе предсказать». – «Ну предскажи, если ты такой умный». И Сталин сказал ей: «Умрешь ты к вечеру, и ребенок твой останется сиротой». – «У, какой ты нехороший, – сказала ему цыганка. – И глаз у тебя нехороший». А когда Сталин уходил с базара вместе со своим знакомым по ссылке, у входа толпился народ. Они подошли и увидели убитую цыганку. Ссыльный товарищ спросил у Сталина: «Как ты узнал, что она умрет?» Он ответил: «У каждого человека на лице написано, сколько он будет жить и как умрет…»
Когда Сталина называют гением злодейства, нередко подразумевают, что этот принципиально новый человек нес в себе смерть и, если хотите, способность пробуждать потребность смерти в других. Эта всеядная смертоносность как универсальное свойство проявляется и в настоящее время. Оно – болезнь века! Я долго размышлял над способностью определять жизненную крепость другого человека, определять рождение потребности умерщвлять – неважно что! – природу, творчество, близких, далеких или самого себя.
Сталин не убивал, он заботливо готовил людей к смерти.
Нет, Каменева, Зиновьева, Рыкова, Бухарина, Пятакова он не уничтожил. Они сами себя приговорили. Они изначально несли в себе заряд своей гибели. И всякий раз, встречаясь с ними, Сталин ощущал это.
Понять Сталина как явление, как смертоносное зло, которое мы вобрали в себя, передали молодому поколению, без его ведома передали, – значит, правы здесь историки, войти в судьбу тех, кто имел последний шанс изменить сталинскую систему умерщвления всего живого. Имели этот шанс – и проиграли. Проиграли Великому Инквизитору, знавшему ту единственную тайну власти, без которой нет ни страха, ни любви, ни авторитета. "Чудо" состоялось потому, что выиграл Он.
Я сейчас процитировал одну из ранних работ Л. Б. Каменева, опубликованную в 1908 году в сборнике "Литературный распад". Поразительно, но в ней он как бы предугадал развитие исторических событий и своей судьбы. Каменев рассказал о странниках-теоретиках, о странниках-мудрецах, которых уничтожил великий повелитель.
"Он – Проникший все насквозь, державший все в себе! – положил границы, дал направление, и толчок, из него исходивший, был лишь петлей, державшей новых странников у пуповины его.
Была борьба и анафематствование старого, безудержный крик и "все дозволено" во имя противоречия с ним, были молитвы тому, что в старом мире было отброшено и что было его же созданием, – в этом протекала жизнь, создавалась поэзия борьбы, ковались новые ценности и все выше подымали температуру костра, в котором хотели сжечь старых богов – бедные странники! – старый мир, старый и хитрый, "спокойно властвуя", спокойно смотрел на своих блудных детей. Он отравил их раньше, чем зажжены были их костры".
15
– Да мне было всего двадцать пять лет, когда я предсказал свою судьбу, – сказал Каменев, присаживаясь к столу. – Мы тогда все предчувствовали приближение смерти. И мы, интеллигенты, создавали апокалипсис своего времени. Мы уже видели бледного коня, и река уже сделалась кровью. Я жаждал мученичества, и боялся его, и не хотел думать о нем. Каждую ночь мне снился большой костер, который разжигал Он. И в этот костер бросали сотни, тысячи, миллионы невинных, и запах горелой плоти грозил удушьем. Мы жаждали Пришествия. Но не Спасителя, а Великого Инквизитора. И не один я. Все. Я лишь повторил предсказания Брюсова:
Но чем мука полней и суровее,
Тем восторженней песни хочу,
И кричу и пою славословия,
Вечный гимн моему палачу.
– Ну а когда же материализовалось ваше предсказание? – спросил я.
– Я вас понял. Признаюсь: черты Великого Инквизитора сначала увидел в нашем дорогом Ильиче, затем в Троцком и только в тридцать четвертом – в Сталине. Я пришел к нему перед Семнадцатым съездом. Пришел показать ему свое выступление. Он читал:
– "Мы, конечно, покатились по такой дороге, которая не могла не привести к контрреволюции… Мы открыли ворота троцкистской сволочи… мы открыли ворота кулацкой идеологии… кулак говорил: "Не троньте меня – я врасту", а на самом деле он рассчитывал: "Не троньте меня – я сожру пролетарскую диктатуру".
Когда он прочитал финал – "Да здравствует наш вождь и командир товарищ Сталин!", – сказал:
– Это уже лишнее, зачем же такое прямое восхваление. Это вычеркните. А остальное, по-моему, убедительно.
– Я свою книжечку о Чернышевском тебе так и не подарил. Вот, принес. По-моему, получилось, – я протянул книжку.
Он взглянул на меня, в какие-то доли секунды почувствовал неслучайность этого подарка, и этого разговора, и этой встречи.
– А что в ближайшее время выходит в подведомственном тебе издательстве "Академия"?
– Макиавелли, первый том с моим предисловием.
– Очень интересно. Очень интересно, – сказал Сталин. А я молчал и чувствовал себя раздавленным, и Он это понимал: чуял смертельный трепет моего сердца…
– А что дальше было?
– А дальше расскажу в следующий раз. Мне бежать надо в преисподнюю, а то Суслов закроет дверь на засов. Надо успеть.
– И Суслов с вами?
– Да, мы, идеологические работники, теперь все в одной команде. Возмущались, конечно, когда к нам Розенберга с Геббельсом подсунули, да что поделаешь. Глядите не прозевайте сцены прочтения моих Откровений. Это очень важно.
Великий мученик, запахнувшись в серое одеяло, исчез, а на его месте с книжечкой о Чернышевском стоял Он.
Сталин прочел подчеркнутое Каменевым: "Я не знаю, сколько времени пробуду на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут. Но подозрение против меня будет сильное. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать, но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свое мнение прямо и резко". "Путает, – улыбнулся Сталин. – Предупреждает. А сам уже не жилец. Смертник. Подлец и трус. Клеймит Троцкого за фразерство, а сам упражняется в высокопарной болтовне: "революционаризм!", такого слова нет. Словоблуды! Что же еще в этой книжке? Ага, вот главка: "Между Христом и Гегелем, между социализмом и абсолютизмом". Что ж, недурно завернуто, хотя Христос и Гегель – какая тут антитеза? Христос и Пилат – другое дело. Будь такое, Сталин бы этого никогда ему не простил. И все же о чем эта главка?" Он стал читать подчеркнутое Каменевым:
"Я, в сущности, решительно христианин, – если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то, что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться, и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов… Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь" и… что "догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе… если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет, нам трудно понять его".
Сталин нажал на кнопку. В дверях появился усатый человек. Назвался Миней Губельманом, то есть Емельяном Ярославским, и с места в карьер заявил:
– Гнусная проповедь любви и свободы, Христа и мессианства не случайны у этой твари! Позвольте я прочту вам самое мерзкое место из паршивой каменевской книжонки: "Жаль мне было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем… А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда "рождается новый строй веков" и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего – слабость! глупость!.. Если должно быть откровение, да будет оно; и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя… Когда хорошенько подумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права".
Последние слова привели Сталина в бешенство.
– Послушай, Андрей, что он там написал о Макиавелли?
Я удивился, что вождь назвал Емельяна Андреем. Впрочем, на месте Ярославского стоял седой человек в черном бархатном халате.
– Я работаю над обвинительной речью. Последняя глава так и называется: "Взбесившихся псов расстрелять всех до одного!"
– Это хорошая речь, Андрюша. Но немножко не хватает идеологического момента.
– Понимаю. Надо усилить первую часть: больше сказать о стране, о победе социализма…
– Не торопись, – перебил его Сталин. – Надо дать некоторые идеологические основания их преступной деятельности. Каменев – теоретик. А каковы источники его теории? Кто был его духовным наставником?
– Троцкий? Каутский? Струве?
– Нет, именно преступной деятельности. Я думаю, не случайно Каменев под конец своей жизни посвятил так много времени Макиавелли. Я вам дам томик Макиавелли, который издал Каменев.
– У меня есть этот том, товарищ Сталин.
– Не торопитесь, товарищ Вышинский, у меня в его статье отмечены необходимые страницы, которые и составляют существо его философии. Вот вы и вставьте эти строчки из статьи Каменева в текст своей обвинительной речи. Пусть Каменев последний раз послушает себя в чужом изложении.
– Я понял вас, товарищ Сталин. – Вышинский удалился из кабинета с томиком в руках.
Через два дня Поскребышев позвонил Вышинскому:
– Товарищ Сталин хотел бы познакомиться с вашей обвинительной речью. Она готова у вас?
Этой ночью Сталин нашел нужные места обвинительной речи Прокурора СССР и с наслаждением читал текст:
"…следуй этой звериной политике, и ты, – говорит Макиавелли, – достигнешь своей цели. И это подсудимый Каменев называет "мастерством политического афоризма".
Послушаем, что пишет Каменев дальше: "…диалектик, почерпнувший из своих наблюдений твердое убеждение в относительности всех понятий, критериев добра и зла, дозволенного и недозволенного, законного и преступного…" По Каменеву, это, очевидно, и есть диалектика: смешать преступное с непреступным, законное с незаконным, доброе со злом – в этом новое "марксистское" объяснение диалектики на примере Макиавелли.
"Макиавелли, – писал Каменев в 1934 году, – сделал из своего трактата поразительный по остроте и выразительности каталог правил, которыми должен руководствоваться современный ему правитель, чтобы завоевать власть, удержать ее и противостоять всем покушениям на него". Хорош у вас, Каменев, был учитель, но вы (в этом надо вам отдать должное) превзошли своего учителя.
Дальше вы пишете в этом предисловии: "Это – далеко еще не социология власти, но зато из-за этой рецептуры великолепно выступают зоологические черты борьбы за власть в обществе рабовладельцев, основанном на господстве богатого меньшинства над трудящимся большинством".
Это так. Но вы хотели эти методы борьбы и принципы борьбы, достойные рабовладельцев, перенести в наше общество, применить против нашего общества, против социализма. "Так, – пишете вы, – этот секретарь флорентийских банкиров и их посол при папском дворе – вольно или невольно – создал снаряд громадной взрывчатой силы, который в течение веков беспокоил умы господствующих…" Вы, Каменев, перенесли эти правила Макиавелли и развили их до величайшей беспринципности и безнравственности, модернизировали и усовершенствовали их.
Я вас не прошу, товарищи судьи, рассматривать эту книгу в качестве одного из вещественных доказательств по данному делу. Я вовсе не оперирую этой книгой для того, чтобы доказывать виновность подсудимых в тех преступлениях, в которых они обвиняются. Я просто счел необходимым отдать этому обстоятельству несколько минут внимания для того, чтобы показать тот идейный источник, которым питались в это время Каменевы и Зиновьевы, пытающиеся еще и сейчас, на процессе, держаться в соответствии с принципами марксизма.
Бросьте эту шутовскую комедию. Откройте, наконец, и до конца свои настоящие лица. Здесь о книге Макиавелли Каменев говорит как о снаряде огромной взрывчатой силы. Очевидно, Каменев и Зиновьев хотели воспользоваться этим снарядом, чтобы взорвать наше социалистическое Отечество. Просчитались. И хотя Макиавелли перед ними щенок и деревенщина, но все же он был их духовным наставником. Вы из макиавеллизма и азефовщины сделали для себя источник вашей деятельности и ваших преступлений. Теперь это разоблачено самими Зиновьевым и Каменевым: убийство, коварство, вероломство и маскировка были одним из основных, решающих методов их преступлений и деятельности".
– Каменев слушал обвинительную речь, и крупные слезы текли по его бледному лицу, – так закончил свой рассказ Лапшин.
– Все интересно, – сказал Никольский. – Только вот насчет слез не надо.
– Почему? – спросил я.
– Потому что он был Каменев, – ответил Никольский.