Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)
16
Я вспоминал то время, когда был в числе завороженных гнуснейшими аксиомами типа: всюду надо искать противоречия, ибо они моторы развития, или:, историю ворошить не следует, потому что там много крови и грязи, или: жертвы были нужны, потому что не было выхода, надо было строить социализм в одной стране, или: Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие безусловные враги, поскольку они допускали экономическое сотрудничество со странами капитала, ратовали за приглушение классовой борьбы, которая по мере продвижения к социализму разрастается…
На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.
Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и "красном терроре", о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием "Земли родной минувшая судьба". Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые "великий кормчий" со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: "Для обсуждения". Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:
– Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют "там".
– Как это "там"? Где это "там"?
– За рубежом, разумеется. Надо подумать, где лучше: в Штатах или в Париже.
– Я бы не хотел, чтобы рукопись была где-то опубликована.
– А что ты сделаешь, если ее уже туда переслали?
– Я соберу розданные экземпляры.
– Но могли же сделать оттиски и с твоих розданных экземпляров? – Кронов улыбнулся.
– Помоги мне сделать так, чтобы не было публикаций там, – взмолился я, едва не плача. Он меня понял, сказал:
– Хорошо. А вообще ты дурак. Полный. Я заранее все рассчитал.
– Я попытаюсь опубликовать у себя…
Кронов расхохотался. А я все же предложил рукопись нескольким редакциям. Со мною поступили по-доброму. Это я так считаю теперь. Один критик, заведующий отделом публицистики, стал зевать и, не глядя в мою сторону, вернул рукопись:
– Я совершенно не понял, о чем это…
– Неужели не ясно?
– Абсолютно не ясно.
Другой заведующий в другом журнале протянул мне разгромную рецензию на мои статьи, где я обзывался конвергентом, идеологическим диверсантом. Я попытался оправдаться, но он остановил меня:
– Это нам не подходит. В нашем портфеле две тысячи шестьсот пятьдесят пять статей. Пусть лежит, если хотите, может, лет через пять что-то и удастся использовать. Может быть, в порядке полемики… Не хотите – как хотите.
В третьем журнале меня обняли и на ушко сказали:
– Ну вы и дали! Блеск, но реакционно, – и улыбка, – может быть, Би-би-си возьмет? – Мою рукопись заведующий сунул мне в портфель и пожал на прощание руку.
Кронов смеялся, но уже отправить за рубеж мою рукопись не предлагал. А через месяц Кронов уехал в Америку навсегда. Он стал работать в редакции "Голос Америки". И однажды, – я сам передачи не слышал, – мне сообщили, что Кронов в одной из своих передач рассказал о моей рукописи, расхваливал меня на все лады, выражал надежду на то, что я еще дам о себе знать. После этой передачи буквально через три дня ко мне на троллейбусной остановке подошел человек в штатском, удостоверился, что я действительно Степнов, предъявил мне документ, в котором он значился как старший лейтенант Карнаухов Игорь Васильевич. Я взглянул на него: он был похож на философа Карнаухова, который выступал однажды против меня. Этот Карнаухов был такой же курносый и рыжеватый, только на этом была чистая рубашка с синим галстуком и серый с блестками костюм. Философ Карнаухов почему-то ходил в грязных рубашках, и пиджак на нем был из серого в елочку сукна, потертый на рукавах, и пуговица одна уже стала отрываться.
– А я знал другого Карнаухова, – сказал я. Мне было неприятно, что я задержан. Я видел, как рядом стояли незадержанные граждане и пристально глядели на меня. – Он точь-в-точь на вас похож, только рубашки носит грязные.
– Не любит переодеваться, – ответил, улыбаясь, Карнаухов. – Бывало, жена даст ему свежую сорочку, а он все равно найдет свою в ванной, наденет и пойдет, хотя она и будет достаточно помятой. Он, знаете, как Спиноза, всегда говорит, что наше бренное тело не достойно чистых одежд.
– А вам, значит, Спиноза ни к чему? Наплевать на него? Это не по-братски, товарищ Карнаухов, – сделал я ему замечание, чтобы окончательно утвердить равенство в нашем микроколлективе. – Так что же вы, транспорт подадите или мы пешком пойдем?
– На троллейбусе, здесь две остановки, – сказал Карнаухов. – Пять минут езды.
– Дело тут не в пяти минутах, а в том, что нарушение, можно сказать. Где это слыхано, чтобы задержанных городским транспортом доставлять в нужное место? Да и еще за свой счет.
– Билет я вам куплю, – ответил Карнаухов, хмурясь.
Когда мы сели в троллейбус, я первым опустил гривенник и оторвал два билета. Шепнул на ухо Карнаухову. "Впервые, наверное, катитесь на средства задержанного". Слово "задержанный" на этот раз я произнес громко, так что дама, сидевшая напротив, уставилась на меня зелеными глазами, и я ей улыбнулся.
– А вы, оказывается, юморист, – сказал мне Карнаухов, когда мы вышли из троллейбуса.
– Юмор – это свобода, – ответил я. – Это все, что у меня осталось.
– Напрасно вы так. Вас никто ее не лишает.
– Кстати, мною уже занимался один ваш человек. Чаинов. Что же, его сместили с должности или я ему разонравился?
– Я из другого отдела. У него запрещенные издания, а у меня массовые средства контрпропаганды.
Обстановка, в которой состоялась наша беседа, была вполне располагающей. Он предложил мне стакан чаю. И я стал рассказывать. Мне даже было интересно. Он не только слушал, но и всем ходом беседы давал понять, что знаком с самыми разными источниками, которых я так или иначе касался. Я не называл фамилий, он не настаивал на том, чтобы я это делал. Я говорил о технологии государственной власти, о ее связи с духовным состоянием отдельного человека в этом государстве, а он – я это ощущал – понимал, что я отрицаю некоторые подходы к этой проблеме, изложенные одним из советологов США, но не настаивал, чтобы я назвал имя этого советолога. Больше того, он уловил, что я занимаю принципиально иную позицию в этом вопросе. Да и меня интересует чисто психологическая сторона, возникающая от соприкосновения человека с государством. Он даже поощряюще заметил мне в связи с этим:
– Вы считаете, что можно поставить знак равенства между отношением к себе и отношением к обществу?
– Это не я так считаю, – ответил я. – Это утверждал даже Платон. Он говорил, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала и число их одинаково. Как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно и в том же самом она проявляется и у частных лиц. Я исследую негативные процессы, которые имеют место в жизни наших людей, в частности у молодежи, мне нужно знать об истоках этих негативных явлений. Вы считаете, что мое обращение к истории неправомерно? Вредно? Надо покарать за это?
– Зачем же вы за меня отвечаете? – улыбнулся Карнаухов. – Я так не считаю. Меня несколько насторожил ваш интерес к таким фигурам, как Троцкий и другие.
– Объясню, – сказал я. – Когда мои коллеги по работе, или студенты, или рабочие, с которыми я сегодня встречаюсь в разных аудиториях, говорят: "Мы хотим знать правду. Всю правду", они фактически отвечают на вопрос: "Как жить завтра?" Они хотят быть истинными. Понимаете, нельзя истинное в неправде носить. Люди хотят избавиться от груза той лжи, которая закралась в сознание, мешает ощущать те великие завоевания, которые сделаны страной, которые нисколько не побледнеют, напротив, лишь окрепнут, если мы будем хозяевами в своем доме, если в основании нашего бытия будут искренность, совесть, справедливость и благородное отношение к прошлому, к тем "вычеркнутым" лидерам, которые немало сделали для революции. Среди "вычеркнутых" главная фигура – Троцкий. Некоторые товарищи справедливо ставят вопрос: "Почему, собственно, даже дореволюционные работы нельзя прочесть в библиотеке?" И отвечают: "Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды, нецелесообразна неполнота информации".
Не знаю, как у других, а у меня еще совсем недавно складывалось такое мнение: "Бухарина уж точно реабилитируют, а вот что касается Троцкого – то это заклятый враг…" Он чуть ли не изначально стал заниматься революцией только лишь для того, чтобы потом реставрировать капитализм, поэтому вдогонку ему и премерзкие прозвища: иудушка, проститутка, двурушник.
– У вас насчет Троцкого есть другое мнение?
– К сожалению, я придерживаюсь того же стереотипа, что и все: Троцкий – агент гестапо и прочее. Но вот Сталин, скажем, в 1918 году был принципиально иного мнения о Троцком. Он в праздничном номере "Правды" (6 ноября 1918 года) опубликовал статью под названием "Октябрьский переворот" (заметим: не революция, а переворот!), где сказал о том, что Ленин был вдохновителем восстания, "а вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградск. Совета т. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками Троцкого". И далее – 19 ноября 1924 года – Сталин уже разоблачал: никакой, дескать, особой роли в Октябрьском восстании Троцкий не играл и играть не мог.
И, наконец, я хочу вам задать один маленький вопрос. Как вы считаете, можно ли было медлить с Октябрьским восстанием? Я прошу вас ответить.
– Нет, – улыбнулся Карнаухов.
– А вы знаете, кто выступал против ленинской идеи немедленного свержения Временного правительства? Сталин. Именно он настаивал на том, чтобы восстание провести после съезда Советов. Подобная фальсификация и со штрейкбрехерством Каменева и Зиновьева.
В 1924 году, когда Каменев и Зиновьев были подключены Генеральным Секретарем партии для борьбы с Троцким, Сталин писал о том, что раскола не было, а разногласия длились всего несколько дней потому, и только потому, что мы имели в лице Каменева и Зиновьева ленинцев, большевиков.
А потом, как вы знаете, был тридцать четвертый год, то есть XVII съезд партии, на котором оба бывших лидера признали свои "неслыханные ошибки", а потом их расстреляли, как расстреляли тысячи других невинных людей. И вы хотите, чтобы я этим не интересовался?
– Я этого не говорю, – ответил Карнаухов. – Я вас пригласил только с одной целью – узнать, через кого вы передали свои статьи в редакцию зарубежного радио.
– Я же вам сказал, что не передавал, что сам готов протестовать против этой передачи, готов об этом заявить в любом месте…
На этом наша первая беседа будто и закончилась. Я говорю "будто", потому что такого рода беседы тянутся долго. У меня было такое впечатление, что этот Карнаухов вставил в меня самораскручивающийся механизм, который будил меня по ночам, полностью отключал где-нибудь в автобусе или за чтением книг, он вдруг настоятельно давал о себе знать, тормошил мое сознание, задавал вопросы, смысл которых был в общем-то одинаков: "Какова мера твоей лояльности? Как ты относишься к государству? К обществу? К тому ведомству, в котором служит Карнаухов?" Были и другие вопросы: "Для чего тебе эта история? О чем ты говоришь с другими, когда будто бы говоришь об истории?" Все эти вопросы в чем-то видоизменили меня. Видоизменили мое психологическое состояние.
17
Я тогда стал замечать за собой какие-то странные движения, действия, реакции. Ну, например, иду на службе своей по коридору, а навстречу мне Колтуновский. Я сам не свой, деться не знаю куда, а он как ни в чем не бывало:
– Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался… – И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: "Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?" Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто?
А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса:
– А он здесь не стоял.
– Да что вы, милые…
– Не стоял он. Пусть в очередь станет.
– А я бы ему вообще не платил, – кто-то рассмеялся.
– Ему валютой отваливают, – это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед:
– Да что же ты, братец! И пошутить нельзя?
А я едва-едва сдерживал слезы.
В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал:
– Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать.
– Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом? – сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет.
– Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например…
– Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов.
– Я согласен с вами, – сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:– Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку.
Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял.
– А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали.
Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский.
– Послушай, дорогой, – весьма любезно обратился он ко мне. – У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования.
– Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии.
– И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение.
– О чем?
– Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят… – и он провел ребром ладони по своей шее.
Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение.
А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования…
А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал.
– Надо что-то делать, – сочувственно говорил мне Колтуновский.
– Заявление я подавать не буду, – сказал я тихо.
– А разве я об этом?…
А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в "Кратком курсе", который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю…
А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два – диаметрально противоположных.
Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией. Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят – семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался – купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа "Посторонний", то не удержался – уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля, – но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне:
– У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен.
Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая – за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги, – сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной.
Я сказал:
– Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги.
– Не совсем так, – улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого – восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь, – продолжал Сипаев, – вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму.
– Камю я не продал, а приложил к тем двум томам, – сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь.
– Что значит "приложил". Это в государстве есть подписка, скажем, "Огонька" с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю – неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю?
– Это вам лучше знать, – ответил я.
– А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо, – и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все? – И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала.
Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом.
– Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор.
– В камеру? – возмутился я.
– Естественно, не в санаторий, – улыбнулся Сипаев. – Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще?
– Если я подпишу, меня не отправят в изолятор?
– Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия.
И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: "А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?" – я бы ответил: "А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я – предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу – лежу на мостовой, а хочу – на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: "А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?" Они, эти спрашивающие, удивятся: "А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?", – а я скажу: "Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую". Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое "я" уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее "я" было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет:
– Как жаль, что так все произошло.
И доброжелатель Надоев мне пожмет руку и скажет:
– Говорят, вы на рынке покупали Камю? Господи, да обратились бы ко мне, дал бы я вам этого Камю. Сам люблю, но отдал бы вам эту книжечку. Неужто из-за одной книжки надо в тюрьму человека сажать? Надо же, какое стечение обстоятельств! Но вы бодритесь, сударь, не вешайте носа, выше голову…
И я смиренно буду жать им руки и бормотать что-то вроде:
– Да, вот так запуталось все в этой истории.
А какая, собственно, история? Никакой истории нет и не было. Вообще ничего не было. Все по закону. Мой сектор, в котором я работал, срочно расформировали. Расформировали только для того, чтобы уволить меня. Колтуновский сказал:
– Ищите и вы место. Если кто-нибудь из завлабов пожелает вас взять, я возражать не буду. Поставим на конкурс. Никто меня взять не пожелал. Говорили так:
– Пусть Колтуновский даст команду, и мы возьмем, а иначе все это труха, даже если мы дадим добро, провалят на конкурсе.
Меня уволили по закону. И я не мог ни жаловаться, ни апеллировать в иные инстанции.
Я, правда, сделал тогда робкую попытку рассказать о своих бедах заместителю секретаря парткома Никулину, но он пожал плечами: ничем, дескать, помочь не может. Мне было очень горько. Но все же тогда не было такого гнусного и отчаянного состояния, какое меня буквально парализовало после того, как я оказался в 16-м отделении милиции. Конечно, я не располагал никакими данными о том, что вся эта поимка меня с поличным – дело подстроенное. Как докажешь? Да и зачем? Будет суд, там я буду пытаться защититься, но это пустой номер, все сделано чисто, подло и в высшей степени квалифицированно.
Так вот, эти два моих совершенно разных состояния, разных "я" – первое до 16-го отделения милиции, а второе после подписания протокола – по-разному смотрели на мир, и правда у каждого из этих двух состояний была своя. Первое было шумливым, а потому не могло быть праведным. Второе было раздавленным и не могло быть истинным.
Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить.