Текст книги "Групповые люди"
Автор книги: Юрий Азаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)
6
Комиссия приехала как раз в тот день, когда прихвостни Багамюка мне стали угрожать избиением. Проверяющие знакомились с новшествами Зарубы, который демонстрировал им успехи маколлистской системы. Центром системы был трудовой день как единица измерения в маколлизме. Он делился на сегменты, в которых чередовались труд, искусство, физкультура и выполнение правовых норм на демократических началах. Это гармоническое единство как главное теоретическое достижение Зарубы, воплощенное им в жизнь, осуществлялось на практике так. День начинался с песнопения. Пели по четным дням гимн, по нечетным – «Широка страна моя родная». Затем полтора часа упорный труд, на слове «упорный» Заруба, как и Багамюк, настаивал, считая воспитывающим лишь то усилие, которое достигалось физическим и умственным напряжением. «Если в эти первые полтора часа отряд не сделает рывка и не выполнит одной трети нормы, никакого эффекта не последует»– эти слова стали лозунгом всей колонии. После напряженного полуторачасового входа в макол-лизм, когда раскрепощались, по мнению Зарубы, духовные и физические силы каждого подопечного, начиналось двадцатиминутное приобщение к искусству и к духовно-физическому раскрепощению осужденных. Фактически это был своеобразный концерт-гимнастика по сценарию, который разработала группа литераторов и спортсменов во главе с Раменским. Раменский, в прошлом конферансье, худой белобрысый великан, подавал осужденным знак, по которому все должны были построиться в две шеренги. Раменский говорил:
– Приготовились. Великий мировой дух гармонии близок к нам. Начинаем. Три-четыре. – И все хором исполняли стихи, которые как бы отражали единство эстетических и физиологических начал:
– Окрошка хороша —
с накрошенными в ней кусками,
яичными особняками,
прозрачным огурцом Пассажа,
с толпой взаимного массажа…
И тут Раменский давал команду, по которой стоявшие во второй шеренге массажировали впереди стоящих, затем ассистент Раменского кричал: «Кругом!» – и осужденные менялись ролями.
Затем следовали другие стихи – здесь были и Гораций, и Данте, и Пушкин, и Некрасов, и Маяковский, и тот же Вознесенский, и многие современные поэты. Иногда Раменский в этот двадцатиминутный концерт включал и музыкальные сюжеты.
Заруба пояснял проверяющим:
– Обратите внимание, как светлеют глаза осужденных, сколько в них появляется подлинно гражданского и демократического. Только таким образом можно перековать в короткий срок человеческую природу. Вы можете убедиться в настроении каждого осужденного. Задайте вопрос любому, и вы получите исчерпывающий ответ. Нет-нет, вы все-таки задайте вопрос. Обратитесь к любому осужденному.
И кто-нибудь из проверяющих спрашивал:
– Что дают вам эти занятия? Осужденные отвечали:
– Мы испытываем наслаждение, радость и веру в завтрашний день.
В качестве подтверждения отряд дружно исполнял песню "Мы красные кавалеристы…".
Наша лаборатория, в частности я, Лапшин и Никольский, на какой-то период были избавлены от труда и от песнопений. Но самое гнусное было то, что нас обязали дать теоретическое обоснование гармоническим занятиям. Багамюк строго предупредил:
– Як що не сделаете эту теорию как надо, я из вас фарш зроблю…
Если уж я ни во что не верю, то только по одной причине. Ярость – вот что постоянно уродует мою душу. Не всегда я ощущаю приближение этой властвующей надо мной яростности. Что-то горячее, кроваво-черное молнией пронизывает меня всего, неслыханные силы рождаются вдруг, и я готов уничтожить обидчика, если он окажется рядом. Эти болезненно-яркие состояния моей яростности в чем-то доставляли мне и некоторую радость, некое тайное удовлетворение: вспышка гнева будто бы всего меня ослепляла (я ничего не видел, не помнил), а краешек мозга все в точности фиксировал и рассчитывал. И я поражался тому, как же этот кусочек мозга управлял всей моей взбесившейся сутью, как же точно все рассчитывал и командовал, угадывая малейшую опасность, исправляя самую незначительную оплошность. Предметом моей всегдашней едва сдерживаемой ярости был Багамюк. Как и многие заключенные с большим сроком, он выглядел в свои сорок лет как Двадцатипятилетний: ни одного седого волоска, ясные глаза, крепкий подбородок, широченная мощная спина, непомерно большой красный рот с пухлыми губами.
– Вы присмотритесь, – сказал мне Лапшин, – здесь все, как это ни странно, выглядят лет на десять моложе.
– Может, тогда все надо поменять местами: этих – туда, пусть мучаются, а тех, кто на воле, – сюда, пусть оздоровляются.
– Я думал: право и возможность утонченно разрушать свое здоровье стоит немалых средств. А здесь экстракты мужской силы – вот что уродливо…
Этот экстракт в особенной мере олицетворяет Багамюк.
По утрам он потягивался и рычал, производил отвратительные звуки, изворачивался на шконке, изгибался, делался похожим на осьминога. Чтобы не слышать и не видеть его, я вскакивал и выбегал в коридор, а вот по вечерам никуда не положено было вскакивать. Я, как правило, быстро засыпал и старался никогда не смотреть в сторону, где завершал свои дневные бдения Багамюк. Я накрывался с головой, чтобы не слышать, как к нему идет Вася-обиженник. Я знал: Вася будет долго ублажать своего повелителя, будет массажировать ему ноги, бедра, грудь, изредка из пасти Багамюка будут выпархивать визгливые хохотки, раздаваться шепот с легкой хрипотцой. Бывали ночи, когда мне не удавалось быстро заснуть, и я следил за происходящим, не открывая глаз и не подымая головы. Я ждал, как вскрикнет, должно быть, от боли Вася-обиженник, как захрипит Багамюк.
Как я ни старался перебороть в себе чувство отвращения к Васе – не мог. Я присоединялся к толпе заключенных, отвергавших обиженника: никто не мог сесть с ним рядом в столовой. Когда влезали в машину для поездки на работу, Вася садился последним, забивался в уголочек у самого борта, и, хотя он никому не мешал, ему все равно кричали: "Да отвинтись же ты, падаль сучья!" Меня поражало и то, что Багамюк не только не заступался за Васю, а, напротив, всякий раз присоединялся к тому, чтобы подчеркнуть свою брезгливость к обиженнику. Изгойство Васино поддерживалось и лагерными властями. Мне казалось, что и воспитатели, кадровые милицейские офицеры, с презрением относились к Васе. Да, собственно, и не казалось, я видел, с какой брезгливостью Заруба разговаривал с Васей, который иной раз не выдерживал и обращался за помощью. Заруба сначала делал вид, что не понимает, о чем это Вася с ним говорит. А потом, точно догадавшись, спрашивал:
– Ах, тебя обижают? За все в этой жизни надо платить, брат, и за удовольствия тоже… Как ты считаешь, Разводов? – это уже не к Васе был вопрос, а к подошедшему Разводову.
– Совершенно верно, гражданин начальник, – включался тут же в игру дежурный Разводов. – Васе кажется, что его все обижают, а напрасно…
– Значит, никто его не обижает в нашем трудовом и показательном коллективе?
– Никто и не может его обидеть. Это в других коллективах есть обиженники, а у нас их давно нет.
– Правильно говоришь, Разводов. Поручаю тебе провести на эту тему личную беседу с заключенным Васей Померанцевым!
– Слушаюсь, гражданин начальник. Вечером я доложу вам о результатах беседы.
Где-нибудь в обеденный перерыв многие видели, как сопротивлялся Вася Померанцев, не желая идти на "беседу" с верзилой Разводовым, который, работая на публику, скоморошничал, подражая, возможно, Зарубе или другим воспитателям:
– В нашем социалистическом государстве самое дешевое воспитание. Я из тебя сделаю радостного человека…
Я видел, как черные испуганные глаза Померанцева искали поддержки у заключенных и как каждый, с кем встречался его взгляд, смеялся ему в ответ. Во мне закипела злость, но Лапшин, с которым я фактически не расставался, уводил меня от греха подальше. А через несколько минут, должно быть после всесторонней беседы, Разводов возвращался с Васей, и толпа заключенных встречала их веселым хохотом, вопросами, репликами.
Видя все эти издевательства над Васей Померанцевым, я однажды не удержался и обратился к Зарубе с просьбой:
– Все-таки вы должны что-то сделать с Васей Померанцевым, он долго так не протянет. – В те дни Заруба работал над темой "Макаренковские традиции в воспитании коллектива заключенных". Ему Лапшин печатал доклад для январских педагогических чтений.
Заруба пристально посмотрел на меня. Мы стояли в лесу. Отряд работал, и работами руководил Багамюк. Меня в сторонку отвел Орехов.
– Вам сколько осталось отбывать? – спросил он. – Семь месяцев? А мне всю жизнь. Это разные вещи. Вы через полгода снова окажетесь в нормальном мире, а я буду здесь до упора. Вот в этом разница между нами. Еще неизвестно, кто из нас в этой жизни больше наказан – вы или я. И неизвестно, кто из нас тюремщик…
– Я не понимаю вас, – удивился я.
– А тут нечего понимать. Не лезьте не в свои дела, если хотите уехать отсюда целехоньким.
– Вы мне угрожаете?
– Разъясняю. Что касается отношений Багамюка, Васи и всего нашего коллектива, то здесь, поверьте, все естественно и закономерно. И Макаренко поначалу смотрел на воровство и прочие нарушения сквозь пальцы. Он заботился лишь об одном – чтобы каждый работал. А мы работаем намного лучше других коллективов. У нас настоящая сознательная дисциплина, потому что развиваются демократические начала, за все отвечает самоуправление, я почти не вмешиваюсь в организацию труда. Посмотрите, что происходит сейчас.
Я прислушался к тому, о чем спорили Багамюк, Колягин и Макаров.
– Я кому сказав, кончай перекур! – строго приказывал Багамюк. – Колягин, хватит, обивать… груши будешь потом, иди в бригаду Ложкина, а ты, Макаров, бегом на первую просеку за бензином!
– Есть еще бензин, – оправдывался Макаров.
– Я что, паскуда, два раза тебе должен говорить одно и то же! Да куда ж ты валишь, сучья душа! – это уже другим орал Багамюк, отскакивая в сторону от падающей спиленной сосны…
Работа, одним словом, кипела вовсю, и Багамюк был ее двигателем.
– Я где-то вычитал, – продолжал как ни в чем не бывало Заруба, – что воспитатель не должен вникать во все межличностные отношения воспитуемых. Должна быть предоставлена и некоторая свобода…
– А вы иезуит, – прошептал я едва слышно.
– Что ты сказал? Повтори, Степнов, что ты сказал! Я повернулся и пошел к месту своей работы.
– Степнов, вернись немедленно! Я кому сказал, вернись!
Я хотел было что-то ответить ему, но не успел, ко мне подскочил Багамюк, схватил больно за плечо и швырнул в сторону Зарубы.
– Багамюк! – резко проговорил Заруба. – Заключенный Степнов поставил вопрос о несправедливых отношениях в нашем коллективе.
– Степнов постоянно нарушает дисциплину, гражданин начальник. Вот сегодня он самовольно покинул место работы. Надо поставить о его поведении вопрос на Совете коллектива.
– Он считает, что в нашем коллективе имеют место насилия над личностью и правами человека. Он имеет в виду Померанцева. Кстати, как сейчас работает Померанцев?
– Старается, гражданин начальник.
– Так вот и поставьте Степнова работать в паре с Померанцевым, пусть Вася проведет с ним воспитательную работу.
– Все понятно, гражданин начальник, – отвечал бойко Багамюк. – Пошли, Степнов.
Я не хотел уходить. Багамюк обнял меня толстой своей лапищей и увел от Зарубы.
Я был в растерянности. Я ждая: сейчас Багамюк объявит, что решением высшей власти организован новый сводный отряд, состоящий из двух человек – Померанцева и Степнова, причем командиром отряда назначен Померанцев, которому поручено провести беседу с заключенным Степновым. Так все и было. Как только были произнесены эти слова, Померанцев в один миг преобразился, стал изображать начальника, заорал на меня:
"Встать!" Я, может, и продолжал бы сидеть, если бы кто-то сзади не бросил за воротник моей рубахи окурок. Я вскочил, как ужаленный, волчком заметался по лесу, пытаясь под хохот заключенных понять, что же происходит, а Багамюк между тем орал в сторону Зарубы:
– Гражданин начальник, заключенный Степнов не желает подчиняться трудовой дисциплине.
Наконец мне удалось выкинуть окурок из-под рубахи, и я схватил топор и в ярости пошел на Багамюка. Багамюк заорал что есть мочи, по-шутовски заорал, точно проигрывая роль заученной пьесы:
– Гражданин начальник, Степнов поднял рук-у на Совет коллектива! Спасите!
Я понимал, что Багамюк издевается надо мной. В это время кто-то из заключенных бросил мне под ноги кусок древесины, и я упал, слегка поранившись об острый топор. Лезвие топора, должно быть, зацепило вену, хлынула кровь, и это меня, может быть, и спасло. Подбежал Лапшин. Перехватил жгутом руку. Подошел и Заруба:
– Не ожидал от вас такого. За подобные действия, если я оформлю рапорт, вам могут накинуть годков пяток.
– Не надо оформлять рапорт, – сказал подошедший Багамюк. – Пятно ляжет на коллектив. Премии и переходящего знамени можем лишиться. Вы нам лучше разрешите с ним на коллективе поговорить как следует.
– Да, мы лучше сами как-нибудь, – подтвердил Лапшин.
– Ну что же, я верю в силу нашего коллектива, – ответил Заруба. – Только не затягивайте. Сегодня же вынесите решение по совету.
– Будет зроблено, гражданин начальник, – бойко отрапортовал Багамюк.
Я едва сдерживался от нахлынувшей на меня ярости. Багамюк, насвистывая, отошел в сторону, откуда тотчас послышались его угрозы:
– Кончай крутить поганку! Колягин, мочи рога! Хватит вайдонить! Мотай за бензином! Ковальчук, бортанешься ты у меня, сучий бивень!
8
После обеда была летучка: Заруба демонстрировал проверяющим самые сложные стороны демократического устройства колонии. Отрядам через специальных лиц дали соответствующее задание, и они включились в забастовку. Были написаны разные транспаранты: «Долой привилегии буграм и ворам!», «Улучшить условия труда!», «Выдать новые рукавицы!» и даже такой: «Иждивенцев – в карцер!» В этом последнем требовании был намек на нашу лабораторию.
Багамюк трижды давал команду строиться, а никто ее не выполнял. Забастовка казалась настоящей. На территории колонии стоял гул, осужденные выкрикивали призывы, нередко сопровождая их матерными словами. Заруба с Ореховым подошли к проверяющим и стали объяснять им суть происходящего:
– Если мы действительно за развитие демократических начал, то, естественно, должны разрешить осужденным и такого рода собрания.
– А если забастовка перерастет в восстание? – спросили проверяющие.
– Именно для этого и разработана нами маколлическая система профилактических мер. Смотрите, что сейчас происходит: они ждут наших решений. Мы располагаем в стране удивительным человеческим фактором. Наш народ покорен, как воск. Он любит порядок и справедливую власть. Демократия как раз в том и состоит, чтобы посредством умелого регулирования человеческим фактором вовремя выпускать пары и давать ход новому развитию. Более оптимистическому и более продуктивному!
Тут Заруба попросил дежурных принести козлы, на которые с их помощью он взобрался, поднял руку, и бастующие через несколько минут стихли.
– Признаюсь вам честно и со всей откровенностью, – начал свою речь Заруба. – Раньше в нашем общественном сознании организованный отказ от работы, именуемый забастовкой, связывался лишь со странами капитала или с дореволюционным прошлым. Мы привыкли, что в СССР не может быть забастовок, а тем более в местах осуждения, где требуется особая дисциплина и особая сознательность. Но сейчас мы в корне меняем правовой статус общества и положение в нем каждого человека. Наша маколлическая системд направлена на развитие полной свободы, гласности и демократии. Мы должны напрочь отказаться от многих стереотипов прошлого. Чем быстрее мы поймем, что боязливая политика в отношении тех же забастовок или организованных голодовок может дать лишь временное облегчение, тем быстрее идея правового общения в колонии получит социалистическую реальность. Жизнь подталкивает нас к правовым режимам. Даже среди наших осужденных бытовало мнение, будто бы забастовка – незаконное действие. Но позвольте вас спросить: как же оно может быть незаконным, если и закона-то практически нету? Наше государство ратифицировало "Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах" от 19 декабря 1966 года, который в статье 8 содержит право на забастовки при условии его осуществления в соответствии с законами каждой страны. Мы это право возвели в закон. Колонии, как и государство, не могут называться правовыми, не сделавшись защитниками законных интересов трудящихся. Мы тщательно разработали правовой режим забастовок и вместе с общественными организациями направляем энергию и волю осужденных в нужное русло. Подробнее об этом расскажет председатель Совета заключенных Багамюк.
Багамюк забрался на козлы. Обвел всех своими зоркими глазами и начал так:
– А шо казать? У нас гласность и демократия, и мы голову отвернем любому, кто нам помешает осуществлять все намеченное нами. Правильно я кажу? – обратился он к заключенным.
– Правильно! – заорала толпа.
– Да, хлопцы, то есть осужденные, требуют отмены привилегий в первую очередь активу. А какие у нас привилегии? Уси лягают спать, а нам еще приходится наряды закрывать, воспитательную работу проводить, планы намечать, заботу проявлять и о колонии всей, и, можно сказать, о каждом. Я думаю, что часть этих работ, названных тут привилегиями, мы передадим всем осужденным. Правильно это будет?
– Правильно!
– А что касается рукавиц, то их надо выдать, а если их нету, то съездить за ними, на складах их полно. Что касается наших иждивенцев, то тут я должен сказать, что наши, можно сказать, научные лаборатории могут и в бригадах работать, а не только в клубах лясы точить! Мы можем со всей ответственностью заявить, шо мы выполним все взятые обязательства, если руководство колонии обеспечит нам все то, что мы требуем. Правильно?
– Правильно! – взревела толпа.
И после этого снова выступил Заруба. Как же он распинался перед комиссией, как выкрикивал:
– Мы не пожалеем своих сил, а выполним все требования, чтобы обеспечить победу маколлизма, ибо от него всецело зависит душевное здоровье не только каждого колониста (этот термин Заруба позволял себе произносить), но и всей колонии, а может быть, и страны. Мы верим в силу и творчество народных масс! У нас самый лучший человеческий фактор! Такой фактор, как у нас, не может быть куплен ни за какие деньги! Вперед к победе полного маколлизма, потому что наша радость – это пульс нашей истории, пульс нашего обновления!
Бурными нескончаемыми аплодисментами, переходящими в овацию, закончилась эта потрясающая забастовка. Проверяющие едва могли опомниться, как все заключенные мигом построились и Багамюк крикнул: "Запевай!" Организованными рядами вышагивала колония перед комиссией. Грянула песня. Отряды отправились на свои рабочие места.
9
Вечером состоялось собрание. Председателем был избран Демьян Квакин. Он, как бывший партийный работник, умело направлял ход обвинений и осуждений, то и дело поглядывая налево, где сидел Заруба, или направо, где сидел Багамюк. Квакин был ловок, совершал дело привычное со знанием всех тонкостей воспитательной работы, агитации и пропаганды. Сначала он добился, чтобы коллектив осудил меня за попытки сорвать выполнение производственных планов в честь Великого Октября, затем он переключил внимание сидевших в зале на факт недопустимости подрыва дисциплины в родном коллективе, и как вершина обвинительного мероприятия было то, что в моих действиях Квакин рассмотрел начатки не нашей идеологии, мягко говоря, антисоветчины и демагогии. Почему-то эти два направления общественной мысли, демагогия и антисоветчина, упорно связывались в единое целое и помножались на такое явление, как интеллигентность, которое было чуждо здоровому пролетарскому сознанию, классовому чутью, которыми были наделены и сидящие в зале, и сам Квакин.
Мне была понятна раскладка сил, виден результат этого гнусного мероприятия, и я не счел нужным оправдываться. После собрания я размышлял в кругу моих приятелей:
– Что толку от того, что я знаю все возможные расклады и способы развития отношений в этой премерзкой системе! Я вынужден был признать свою вину, потому что это единственное, что они хотели из меня выжать. Зарубе нужен был именно такой вывод.
– Для чего? – спросил Никольский.
– Для укрепления системы, – ответил за меня Лапшин. – Система держится на внешне демократизированном авторитарном режиме. На вершине системы две фигуры – Багамюк и Заруба. Багамюк сосредоточивает в своих руках всю неформальную власть и положенную ему толику формальной власти. За это он получает от Зарубы те льготы, которые дают ему возможность паразитировать на нас всех.
– Ничего не могу понять, – сказал Никольский.
– Что ж тут непонятного? Фактически управляет всей лагерной жизнью Багамюк.
– Не совсем так, – поправил я. – Управляет, но только той частью жизни, которая от него зависит, в частности труд, выполнение плана, некоторые карательные меры…
– Пусть будет так, – продолжал Лапшин. – Мы последние две недели работали по десять часов, перевыполнили план, потому что Багамюк дал обещание Зарубе, а Заруба за это поставит Багамюку дюжину-другую пачек чая и бутылки две-три белого.
– А какой смысл Зарубе вступать в сговор с заключенным? – спросил Никольский.
– А тот смысл, что без Багамюка Заруба не в состоянии выполнить план. Однажды, рассказывали мне, Заруба решил подсечь власть Багамюка и посадил его в карцер. Багамюк, отправляясь отбывать наказание, сказал начальнику: "Очень жаль, что вы решили сорвать выполнение плана". И что вы думаете, Багамюк сидел в карцере, а вся техника вышла на следующий день из строя. Вызвали специальную бригаду. Починили технику, а на следующий день началось все сначала. Простояли машины дня три, не выдержал Заруба, отправился к Багамюку в карцер, говорит: "Не дури". Багамюк поставил условия, Заруба их принял, и в этот же день, хотя Багамюк сидел в карцере, все бригады перевыполнили план.
– Как же Багамюк, сидя в карцере, управлял колонией?
– А вот это и есть сила неформальной власти. И не валяйте дурака, Никольский, будто вы этого не знаете, – резко вдруг сказал Лапшин. – Вы рассказывали мне о некоем Шашперовиче, который помогал вам вести вашу борьбу. Вы чувствовали, что его советы основаны не просто на домыслах мудреца. Они строились с учетом той жесткой информации, которую получал Шашперович из разных мест.
– И все-таки у него ничего не получилось. А потом, какая тут связь? Уголовник Багамюк и мой бедный Шашперович?
– Да, связи тут, конечно же, маловато, – вздохнул тяжело Лапшин. – И мне кажется, что никаких здесь неформальных влияний нет. Есть жесткая запрограммированность всей системы на определенный тип авторитарных отношений. И Багамюк, и даже Вася-обиженник запрограммированы сверху, как и вся система существующих колоний, где пребывают такие же точно граждане, какие живут теперь на воле. Система, в которой мы с вами сейчас пребываем, должна один к одному соответствовать той системе, которая именуется волей. Почему один к одному? Да потому, что, если не будет этого закона соответствия, обе системы падут разом. Каждое из социальных образований подпирает друг дружку. Почему мы здесь с вами? Вовсе не потому, что мы провинились, или потому, чтобы мы вели себя по-другому. Мы здесь только для того, чтобы нормально в заданном направлении функционировала система там, на воле. Чтобы выжила вся сталинская система в тридцатые годы, ей нужны были репрессии и казни в том объеме, в каком они совершались. И такие партийные деятели, как Бухарин, это хорошо понимали. Больше того, они способствовали утверждению тех принципов, которые насаждали Сталин и его сообщники, среди которых был и Бухарин. Потому Бухарин сказал в своем последнем, предсмертном слове: "Оглядываясь назад, вижу лишь абсолютную черноту". Если человек ставит капкан и сам в него попадает, разве он может себя винить? История тому свидетель: чем сильнее тирания, чем она "величественнее", тем больше у угнетенных сознания, и страсти, и желания приветствовать эту тиранию, тем больше искренней готовности умереть за нее. Сталин создал такую систему отношений, которая от каждого требовала искренне, честно, безоглядно отдать за эту систему свою жизнь, ибо эта система была преподнесена всем народам как идеал, как последнее достижение культуры, демократии, свободы. Представьте себе, и Сталин заставил себя поверить в это. Он, если уместно такое соединение, саркастически верил в то, что идеалы достигаются любыми средствами, но с одним условием – чтобы каждое средство перед всеми не теряло добродетельных качеств. Если ты враг мнимый, если тебя уже обвинили и ты ни в чем не виноват, то умри же с сознанием, что твоя смерть укрепит систему, продвинет страну к Идеалу, а потому не отрицай своей вины, кайся! Кстати, и мы нужны системе не как безликие тени, а как живые существа, как живые носители живых ограничений. Каждый из нас вышел за пределы дозволенного в своей отрасли, его схватили и изолировали и тем самым всем остальным сказали: "Каждый, кто выйдет за пределы, будет наказан таким же образом".
– Не совсем я согласен, – сказал Никольский. – Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время – они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились – и выпустили.
– Заблуждение, – отрезал Лапшин. – Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев – это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае – если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы – Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна – это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда – одно вверх, другое – в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип "колониального отбора", – прошу зафиксировать, это мой термин, – так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: "А где папа?"– "Не знаю, – были ответы. – Уехал". Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось, – так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения, – так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
– Вы отвлеклись, сударь, – улыбнулся я. – Отвлеклись от колониального отбора.
– Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: "Паразитируете, господа? Я вас всех под корень". Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии – проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он – первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея – прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива, – это формула стадного единения.