Текст книги "Река Гераклита"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
– Большую самку не ищите, – сказал Грациус. – Ею пообедал вон тот злодей.
Здоровенная дворняга умильно поглядывала в нашу сторону, плотоядно и чуть нервно облизываясь. Судя по щипцу, брылям и желтым пятнам на белой шерсти, в ее предках числился пойнтер.
– Точно, – упавшим голосом сказала Катя. – То-то он сегодня жрать не просил. Он ничейный, кормится христа ради… Вот гад, еще облизывается!.. – она подняла палку и запустила в пса.
Тот поджал зад, но не двинулся с места. Это было странно, дворовые собаки чутко отзываются на всякое намерение причинить им зло. Может быть, его бесстрашие – от благородных предков? Пока я предавался праздномыслию, Грациус сделал выводы:
– Он чует ужин, потому и облизывается. Влюбленная пара где-то поблизости.
Грациус огляделся и пошел к сараю.
– Пустое дело! – вздохнула Катя. Мы тут все прочесали… Кто он, ваш утонченный друг?
– Знаменитый кроликолов, – ответил я.
Из сарая вышел Грациус, нежно прижимая к груди двух кроликов: белого с черными ушками и палевого.
– Чудо из чудес! – вскричала Катя. Там перебывало полдеревни!
– Вещи сами идут к моим рукам, – тонко улыбнулся Грациус.
– Это явление мне знакомо, – серьезно сказала Катя. – Но кролик – не вещь.
– Я имею в виду «вещь» не в бытовом, а в философском смысле. Пребывающее в мире. В этом смысле «вещь» – и кролик, и ребенок, и женщина.
– Вы опасны, – сказала художница. – Посадите их в клетку, а я уберу белье – будет дождь.
Мы помогли Кате снять развешанные для просушки маленькие вещи: майки, трусики, носки.
Узкий стол был приткнут торцом к стене. Туда поставили рюмку с вином и кусок домашнего пирога. Мы сидели в кухне, из горницы доносилось дыхание спящих детей. Двери не было, ее заменяла домотканая занавеска, не достигавшая пола. Было слышно, как прошлепали по полу босые легкие ноги.
– Чертова девка! – в сердцах сказала Катя. – Нет от нее покоя.
– Что делать, если приспичило? – заступилась Вера Нестеровна.
– Подслушивать ей приспичило.
В щели меж занавеской и полом было видно, как босые ноги осторожно прокрались назад и замерли возле дверного косяка.
– И думает, дуреха, что ее не видно, – усмехнулась Катя.
– Тише!..
– Разве ее спугнешь? Любопытна, как сорока.
Быстрыми, точными движениями Катя распределила закуску по тарелкам.
– Давайте помянем.
Не чокаясь, мы выпили вино.
– Наверное, надо рассказать, как погиб муж. Иначе вы все равно будете думать об этом, а мне не хочется.
Они снимали дачу в Подмосковье. Раз возвращались с купания, босые, почти голые. В погребе перед этим перегорел свет. Муж взял переноску на длинном шнуре и пошел чинить. Он не заметил, что изоляция на шнуре почти сгнила. Катя услышала его крик. Когда она скатилась по ступенькам вниз, ей показалось, что его обвила черная змея. Она сумела разорвать шнур, но было поздно. Каким-то чудом ее не ударило…
– Бог помиловал. Но этого мало. – Несмотря на спокойный голос, чувствовалось, что ей не удалось легко скользнуть над сломом своей жизни. – Надо опять ничего не бояться. Муж научил меня этому. Он жил бесстрашно: плавал, зимовал на льдинах, тонул, пропадал без вести. И до чего же бездарная смерть ему выпала!..
За занавеской послышался шорох. Толстый «Энциклопедический словарь» лег на пол, по сторонам его возникли две босые ноги.
– Подслушивание со всеми удобствами, – заметила Катя. – Пускай! От детей все равно ничего не скроешь… Я боюсь не за себя, за них. Они убегают, уползают, пропадают, и мне мерещится черная змея. Эта вот паршивка торчит у вас, а я места себе не нахожу.
– Я всегда гоню ее домой, – поспешно сказала Вера Нестеровна.
– При чем тут ты?.. – отмахнулась Катя. – Слишком уж я хочу, чтобы они уцелели. Это естественно, но это и плохо. Если они вырастут трусами, значит, я предала его, – она бросила взгляд на торец стола. – Хватит нытья! Американцы говорят: избавьте меня от ваших неприятностей, с меня хватит своих.
– Звучит паршиво! – передернула плечами Вера Нестеровна.
– Не уверена. Мы ужасно любим перекладывать свой груз на чужие плечи. Хоть на время, хоть на минуту. Это неблагородно и, главное, ничего не дает. Никто чужого не принимает. Для этого надо любить человека. А это редкость. Меня любили. Почему вы не скажете, чтобы я заткнулась? Все о себе да о себе… Привилегия хозяйки. Давайте – о чем-нибудь всеобщем. Например, о хохломе. Вы любите хохлому? – обратилась она к Грациусу. – Считаете это живым искусством?
Грациус сказал, что не любит окостеневших форм. Они заспорили. В разгар прений Маша, задремав, свалилась на пол.
– Теперь я, по крайней мере, знаю, чем ее усыпить. – Катя прошла в горницу, подняла дочь, отпустила ей крепкий шлепок и уложила в кровать. Затем отнесла кому-то горшок, мы слышали, как тихонько запела струйка.
Она не успела вернуться к столу, а служба подслушивания возобновила свою деятельность.
– Давайте выпьем шампанского, – предложила Катя. – Спасибо, что вы пришли. Сегодняшний день у меня – в гору. Глупости я говорила. Мне с вами легче.
Придерживая пробку, Грациус дал выйти воздуху, чтобы не испугать детей выстрелом, и разлил пенящийся напиток по чашкам.
Мы чокнулись, выпили, поцеловали художницу и вышли в сухую, насыщенную электричеством, озаряемую бесшумными сполохами ночь…
А гроза все-таки разразилась, когда мы уже спали…
Последнее утро нашего пребывания в Мятлево началось, как и обычно, криком соседского петуха. На этот раз его подсевший, сипатый голос не унесся в простор, чтобы там медленно умереть, а потратился в малом пространстве между нашими избами. От волглого после грозы воздуха и тумана над росой отсырело эхо. Я едва успел пожалеть, что мы расстаемся с деревней в пасмурную погоду, как в прозоры легкой наволочи вдарило солнце широкими блистающими лучами, вскоре слившимися в единый поток.
Прощальный день принес много неожиданностей. Морячок в серых подштанниках наконец-то залил в трубу на крыше, что было признано единодушно мировым рекордом. Мужественный крепыш не почил на лаврах и задался целью обдать струей темный наплыв на березовом стволе под самым скворечником. А Самоцветов Федор создал новое стихотворение, еще лучше прежнего, на этот раз буквы сложились в «Стансы к Августе» Байрона. Вера Нестеровна пришла в восторг, потом разъярилась и потребовала, чтобы Самоцветов раз и навсегда наступил на горло не собственной песне. Федя ничего не обещал, но бросил вскользь, что в ближайшее время ему не до стихов, надо снять план местности вплоть до самой Угры.
Когда мы пришли на реку – под крутым откосом, сразу за деревенскими огородами, – там было полно ребятни. Пресыщенный главой морячок выжимал из карзубого рта вялые подробности утреннего подвига. Миша, по обыкновению, штурмовал высоты, карабкаясь на деревья, нависшие над водой. Другие купались, строили крепости из влажного песка, двое сосредоточенно тонули на дырявой надувной лодке. Появился Самоцветов с планшетом. Двигался он как-то неуверенно, видимо, наспех сделанная карта не давала должной ориентации. Затем по заросшему муравой и дикой геранью откосу неторопливо, свободно, не таясь, спустилось милое ясноглазое существо.
– Машка! – потрясенно сказала Вера Нестеровна. – Окаянная девчонка!.. Это кто же тебе позволил?
– Моя мама, – вежливо, даже церемонно прозвучал ответ.
– Как мама?..
– Так! Ходи, говорит, где хочешь. Я тебе не сторож.
– Понятно, – прошептала Вера Нестеровна.
Маша зашла за куст орешника и появилась оттуда в трусиках и лифчике из пестренького ситца. Незаполненные чашечки лифчика трогательно смялись. Девочка не замечала этого и едва ли догадывалась, что может быть иначе. И все-таки ее маленьким телом, движениями, походкой, даже взмахом ресниц управляло тайное провидение иного образа, который настанет через много лет. И, отзываясь ее грядущему преображению, стройный мальчик издал томительный вопль и кинулся с дерева в реку; то было не падением, а взлетом, ведь в реке отражалось небо. И в небо рванулся мальчик.
Пройдет время, такое медленное в днях, особенно – в часах, и такое быстрое в годах и мимолетное в десятилетиях, и детские игры обернутся страстями, бурями любви и ревности, обретений и потерь, но все это случится уже не в моем мире. А хотелось бы мне повторения? Дурацкий вопрос – нельзя дважды ступить в одну и ту же реку. Да и незачем. Прекрасны игры детей, но это не мои игры. А в прожитой жизни мне ничего не хочется ни исправить, ни повторить. Каждое переживание исчерпало себя до конца. Наверное, это и есть счастливая жизнь? Я никогда так не думал о своей достаточно трудной жизни. Может быть, я и ехал сюда, чтобы это узнать?..
Редкое спокойствие было во мне. Я смотрел на упругую, вроде бы недвижимую Угру, на деле пребывающую в беспрерывной и довольно быстрой течи, и думал о другой реке с бледными стоячими водами, в которые тем не менее тоже не войдешь дважды. Рано или поздно ты окажешься на берегу этой реки, где тебя будет ждать угрюмый тощий старик, чтобы перевезти на другую сторону, откуда не возвращаются. И если я не расплескаю в остаток дней тишину, постигшую меня над Угрой, то скажу твердо:
– Давай с ветерком, Харон. Получишь на водку.
Воспоминания
1. Не проступив порога
Вот не думал, что мир моего московского детства так прекрасен. Вернее, я это забыл, ибо, конечно же, прежде знал, что мир моего детства прекрасен. Он не велик, но, когда через десятилетия я вновь очутился в его пределах, он не смутил меня малостью и теснотой. Его пространство – четырехугольник, образуемый Армянским, Сверчковым, Потаповским и Телеграфным переулками. Совершенство геометрической фигуры нарушено тем, что Телеграфный переулок не достигает Армянского, между ними стала громада дома, где началась моя жизнь. Когда-то еще на моей памяти три из четырех переулков носили иные названия: Малый Успенский, Большой Успенский и Архангельский. Лишь Армянский сохранил свое в старине обретенное имя. Я никогда толком не знал, какой из Успенских считался Большим, а какой Малым. Они попеременно оказывались средоточением моих волнений и попеременно возводились мною в ранг Большого. Когда же тайна, боль и радость осеняли Архангельский – Телеграфный или Армянский переулки – такое случалось редко, – я и подавно не мог разобраться в утративших интерес, равно незначительных Успенских.
В Потаповском переулке – кажется, он был настоящим Большим Успенским – чугунная решетка позволяла видеть кусочек Абрикосовского сада, обнесенного по Сверчкому глухой каменной оградой. В том саду под старинными дубами творилась нежная драгоценная жизнь Ирочки Стрелковой, совсем крошечного существа, лишь недавно поднявшегося с четверенек, дабы обрести шаткое равновесие вертикального положения. От этой беспомощной, оступающейся на желудях малолетки на меня веяло той влекущей таинственной прелестью, что мальчикам моего возраста дарит обычно лишь образ оформившейся женственности.
Когда, поникнув под странной и непосильной ношей, что в дальнейшем обрела имя – душа, я уходил от Ирочки Стрелковой, из окна бельэтажа старинного казарменно-желтого дома, что напротив Абрикосовского сада, мальчик с домашним прозвищем Чижик предлагал мне прийти и насладиться прелестью его сестры. Да, так слово в слово говорил этот на редкость книжный мальчик, дочитавшийся если не до идиотизма, то до полной утраты живой речи и соотношения произносимых слов с действительностью. Я не думаю, чтобы он лучше меня постигал значение «насладиться прелестью», а если и постигал, то все равно нес околесицу, ибо длинная, тощая, похожая на гладильную доску семилетняя Самилла – так неслыханно звали сестру Чижика – с простуженным носиком и аденоидами, принуждавшими дышать полуоткрытым ртом, была лишена какой бы то ни было прелести.
Моя влюбленность в Ирочку Стрелкову, поначалу безжалостно неотвязная, затем стала как бы пульсировать, замирая порой настолько, что разнообразные, хотя и не бог весть какие чудеса будущего Сверчкова переулка отнимали у Потаповского звание Большого Успенского. Среди этих чудес одно из первых мест занимала китайская прачечная.
Наш удивительный дом выходил на три переулка, он обладал двумя дворами, пропахшими вином, – дом стоял над гигантскими винными подвалами. Высокие железные ворота одного из дворов глядели на Армянский переулок, ворота другого – на Сверчков. Прямо против них, осевший по окна в землю, тонул в клубах пара старый облупившийся дом с колоннами. В нем располагалась китайская прачечная. Немало часов посвятил я ей, сидя на косой каменной тумбе, отмечавшей с переулка въезд в наш двор.
Мои приятели пытались заглянуть в запотелые окна, они простирали свою дерзость до того, что проникали внутрь прачечной через низенькую, косую, на тугих пружинах дверь.
Я не участвовал в их делах. С меня хватало и того, что происходило снаружи. А происходило здесь немало. Из прачечной выбегал узкий и легкий телом китаец с седым бобриком волос и худым лицом, обтянутым по лбу, скулам и вискам такой тонкой восковистой кожей, что казалось, она вот-вот лопнет. С уголков рта у него свисало по крысиному хвостику, а с подбородка – несколько длинных толстых волос. Он держал у плеча на ладони левой руки, согнутой в локте, сверток в тонкой розовой бумаге. Прежде чем перейти улицу, он по-птичьи, толчками, поворачивал голову направо и налево, удостоверяясь в безопасности пространства. Затем он устремлялся вперед, быстро семеня прямыми, как палки, ногами. Он прошмыгивал мимо меня в своей темной легкой одежде: широкие штаны, рубашка балахоном, и скрывался в сумраке подворотни, куда не проникали солнечные лучи. Меня задевал ветерок, рожденный его близким проскользом, и несколько мгновений звучала тихая музыка – колокольчики, нежный мелодичный перезвон, который я действительно слышал ушами, а не творил внутри себя. Китаец уже давно скрылся, а темное волнение не затихало во мне, странные, неясные, влекущие и печальные образы возникали и таяли, не позволяя вглядеться в себя и назвать словами, единственно дающими власть над людьми, явлениями и грезами…
А с того берега опять звучат голоса, зовущие проникнуть в средоточие тайны. Да погодите, ребята, – мне никак не справиться с хрупким стареньким посланцем парной обители!.. Приятели не настаивали; один за другим они скрывались за упрямо не желающей распахиваться дверцей и раньше, чем я успевал заметить их отсутствие, гуртом выметывались назад, будто их выдувало гигантским сквозняком. Свои впечатления они выражали междометиями и беззлобными, скорее – восхищенными ругательствами. Я не только не пытался проникнуть в существо их речей, напротив – затыкал уши, страшась, что в нечленораздельном гаме откроется что-то непосильное для моей души. И я был рад, когда они, выбросив прачечную из головы, уходили гонять голубей, воровать пустые бутылки или стрелять из рогатки по воробьям и форточкам. Я оставался у косой каменной тумбы.
Теперь надо было ждать появления другого китайца. И он выходил в положенный срок, полуголый крепыш, обросший черной шерстью по плечам, груди и лопаткам. Китаец неторопливо раскуривал коротенькую глиняную трубочку, в наклоне задумчиво потупленной головы исчезали узкие глаза. Его черные блестящие волосы распадались по осевой темени на два крыла, изъеденные щелоком бледные матерчатые кисти казались неживыми. Он курил, выпуская из ноздрей необыкновенно красивый лиловый дым, можно было подумать, что трубочка набита не табаком, а цветами сирени. Его отрешенность, бессильная могучесть, оставляющая его пленником чужбины, настраивали воображение на жалостный лад. И я опять слышал музыку, только сейчас перезвон колокольчиков был глуше, тягучей, с низким, долгим эхом.
И непременно во время этого обрядово-сосредоточенного курения возникала какая-нибудь мелочь пузатая и деловито спрашивала:
– Китая, чаю надо?
Тут не было желания обидеть, просто отдавалась вежливая дань национальной принадлежности узкоглазого курильщика! С тем же выражением говорили «шурум-бурум» татарину, дворнику Валиду с культяпым восковым носом, собственный нос добряк и чистюля Валид потерял из-за какой-то стыдной болезни. Но никому не вспало бы на ум показать Валиду свиное ухо, сложенное из полы пиджака, чем неуклонно и безжалостно угнетали ненавидимых дворовой вольницей горластых «князей».
И китаец понимал добродушно-уважительный смысл ритуальной фразы. Он делал глубокую затяжку и выпускал дым не только из ноздрей и рта, но даже из ушей. Вся его голова окутывалась лиловым дымом. А понимай такой ответ как знаешь – то ли: «Оставь меня, разве ты не видишь, что я мечтаю?»; то ли: «Не напоминай мне, что я чужестранец, мальчик, ступай своей дорогой!»
В прачечную приходило много разного народа, молодого и старого, богатого и бедного. Две пожилые, похожие на монашек, женщины, охая и спотыкаясь, притаскивали белье в громадной плетеной корзине, бывало, заказ доставляли на извозчике. Возница спрыгивал с козел и помогал седоку перетащить поклажу в прачечную, а лошадь получала на голову торбу с овсом, и стремительно слетались воробьи с проводов, карнизов и деревьев, чтобы подбирать выпадающие из торбы зернышки в надежде на иное роскошное угощение, в котором им редко бывало отказано.
Вечером в прачечную приходила большая, как карусель, и такая же нарядная, вся в лентах, бусах и ярких тряпицах, молодая китаянка, увешанная с головы до крошечных ног бумажными фонариками, веерами, трещотками, летающими рыбами, драконами, причудливыми игрушками из сухой гофрированной бумаги. Ах, эти ноги со ступнями-обрубками, я не мог к ним привыкнуть! И ведь я догадывался, что китаянка не испытывает страданий, и даже как-то смутно знал, что ноги у нее не обрублены, а воспитаны в детстве тугими пеленами, и все же лучше было не смотреть вниз. Я прилипал взглядом к ее круглому, с подрисованными бровями, неподвижно-нарядному кукольному лицу. Китаянка с трудом протискивалась в маленькую дверь.
Мне представлялось, что, оставив свои лохани с хрустальной пеной, каталки и утюги, китайцы зажигают цветные фонарики, раскрывают нарядные веера и начинают тихо, чинно, плавно танцевать под сладкозвучье колокольчиков и трещоток с непременной кровавой капелькой сургуча на деревянной ручке, а в парком, влажном воздухе реют летающие рыбы, преследуемые драконами.
Не составляло труда проверить воображение жизнью, но я оставался чужд подобному намерению. И вовсе не потому, что боялся риска, и не потому, что мои интересы отнюдь не исчерпывались китайской прачечной, ведь был еще загадочный необитаемый особняк, где по вечерам звучал рояль, и был двор напротив особняка, где страшный рыжий коновал кромсал жеребцов и ребята гоняли в футбол битюжьими ядрами, и была гробница боярина Матвеева в Армянском переулке, и типография там же – (плоскопечатная машина, пожирая гору чистой бумаги, растила гору жирных газет), – и была замшелая Меншикова башня и гаражи с новенькими «ситроенами» в Архангельском; и не потому даже, что, кроме жизни созерцания, была жизнь действия: игры, драки, спорт, голубиный гон, и жизнь сердца: марки, книги, географические карты и мечтания. Нет, не это мешало мне переступить порог, проникнуть в таинственное бытие. Я едва ли не сознательно берег свою неосведомленность.
Бродя на исходе минувшей зимы, в разгар внезапного, неурочного и дивно мощного снегопада, по затихшим переулкам моего детства и радуясь их забытой старинной былой красоте, я добрался до одряхлевшего дома с колоннами, где помещалась китайская прачечная. И без всякого усилия с моей стороны настоящее связалось с прошлым: оказывается, вон когда, в какой туманной дали, постигла меня странная способность находить достаточно глубины на поверхности жизни.
2. Душа-человек
Мы поехали на Учинское водохранилище, на последний подледный лов. Был исход марта, и ледяной покров гигантского разлива обтаял по краям и подвигся от береговой кромки. Перебраться через неширокую полоску воды оказалось мудрено: нам всем, кроме рослого Селиванова, было поверх натянутых резиновых ботфорт. Пришлось Селиванову поочередно подставлять широкую спину спутникам-коротышкам: своему шурину Егорову, не расстававшемуся с включенным на полную мощность транзистором – пока Селиванов его тащил, простор оглашался арией Демона, – потом мне и водителю Коле. Переправив снаряжение, Селиванов строго указал Егорову, чтобы тот приглушил транзистор, а то всю рыбу распугает, и возглавил шествие к заветному месту, где отменно брали окушки. Он был дипломатическим работником, а все дипломаты – заядлые окушатники. Находясь за «кордоном», они сноровисто ловят любую рыбу: треску, камбалу, тунца, макрель, зубатку, форель, но душа их остается верной полосатому золотистому красавцу среднерусских водоемов. «Честная рыба!» – проникновенно говорил об окуне Селиванов. Имел ли он в виду, что окунь хорошо, смело берет или иные его достоинства – не знаю.
Не доверяя никому своего замечательного голландского бурава, Селиванов сам проделал лунки в подтаявшем льду, роздал нам складные табуреты, пеналы с мотылями, коротенькие зимние удочки и черпаки – расчищать лунки от ледяных игл. Сам же, в нарушение традиции, пошел с Колей ставить жерлицы на щуку. Может быть, то был жест милосердия к молодому водителю, который весь путь от Москвы до водохранилища исходил гастрономическими восторгами по поводу щучьего холодца.
Я занялся привычным делом: размотал леску, наживил пунцового извивающегося мотыля и опустил в лунку – свинцовая бусинка грузила мгновенно увлекла его на дно.
Но мне что-то не ловилось. Взгляд невольно отвлекался от поплавка-пробочки, замершего стоймя посреди лунки, беспокойно-ищуще скользил вокруг. Странное чувство владело мною: я никогда не бывал на Учинском водоеме, и вместе с тем моя тайная душа знала, что я бывал тут, да и не просто бывал, а связан со здешними местами пуповиной, которую не перерезал скальпель времени. Но не с ледяным полем и спящей под ним большой водой, не с темными фигурками рыболовов, согнувшихся над крошечными прорубями, а с чем-то другим, что было раньше, а по окоему сохранилось и сейчас, ну, хотя бы с той горой, что рыжеет крутым склоном сквозь оползший, обтаявший снег. Я знал, знал эту гору, бывал на ее плоской вершине, оседланной деревушкой, сбегал и скатывался с песчаного обрыва, помнил кожей крупитчатый, сырой после дождя и праховый, легкий в засуху песок. Угол падения ее склона, обращенного к воде, навечно врезался в мое сердце. Господи, да ведь это Акулова гора, возле которой прошло мое лучшее летнее детство! А слева от нее, в гордом одиночестве, на малом всхолмье стояла дача – всем дачам дача! – где мы из года в год снимали комнату, и тропинка от задней калитки сбегала через кочкастое, поросшее можжевельником болотце к извилистой, заросшей кувшинками и кубышками, омутистой Уче, к тому самому месту, где я сидел над лункой. Подо мной, в нескольких метрах, находилось мое затопленное детство: дача с башенками и флюгерами, эркерами, террасой, балкончиками, стеклянными шарами клумб, дровяным сараем, замшелым погребом, сторожкой, штакетниковым забором и всеми населявшими ее призраками. Возможно, полусгнившая, она до сих пор сохранилась там, в темной глубине, и полосатые окуни, зубастые щуки, серебристые плотвички, любопытные ерши заплывают в пустые окна, мечутся в плену комнат, коридоров, чуланов, кладовых и с облегчением выплывают через другое окно или брешь в изгнившей основе некогда прекрасного деревянного строения, сейчас оплетенного водорослями, обросшего мышастым водяным мохом, облепленного ракушками и пресноводными устрицами. А когда-то там бегали мои босые ноги, широколицая добрая девушка Мура учила нас играть в «Пастушку и рыцаря», золотоволосый Шурик, слишком нежный и духовный для своих сверстников, спасаясь от одиночества, преображался в «человека-рыбку», бесчинствовал неукротимый Колька Глушаев, а раненный любовью Большой Вовка закармливал шоколадным драже крошечную Лялю, чтобы получить в награду липкий поцелуй в щеку.
– Тебя я, вольный сын эфира!.. – ударило по ушам.
С ума, что ли, сошел селивановский шурин? Ведь ему ясно было сказано, чтобы утихомирил транзистор. И почему металлическая коробочка, висящая у него на шее, замкнулась на арии Демона? Я оглянулся – за мной никого не было. Голос звучал из лунки, из черной глубины, где старой даче, сказочному замку моих детских лет, было даровано повторить чудо Атлантиды – жизнь под водой. Не раздумывая, я нырнул туда, пронизал, дивно умалившись, узенький ледяной шурф, захлебнулся и очнулся посреди былого…
– И будешь ты царицей ми-и-ра!.. – гремит, грохочет, разносится по дачному саду и летит дальше, уже за оградой, над кочарником и сухими рыжими можжевеловыми кусточками, над заросшим прудишкой и Лугом в колокольцах и ромашках, за Учу, на другой, приземистый, берег, насупившийся глухим еловым бором.
– Подруга верная моя-а-а!.. – как бы поглощаясь самим собой, замирает глубокий, «бочковой», бас дяди Миши, направляющегося с полотенцем через плечо на купание.
И от звука этого голоса чудесно молодеет, преображается изношенное, усталое, в лиловых склеротических подпалинах, непрестанно дергающееся лицо пожилой жены дяди Миши. Она вынимает из дрожащих губ заслюнявленную папироску и обметывает лоб, грудь и плечи частыми крестиками.
– Слава те, господи, – светел, духом светел, слава те, господи!..
Дядя Миша – фигура легендарная, его полагается любить, жалеть и бояться. Бренная оболочка дяди Миши: необъятное, разбухшее туловище, увенчанное громадной, гривасто-сальной головой – склеп, где покоится погубленный талант. В дяде Мише погиб великий певец, захлебнулся водкой. Поэтому дядя Миша не стал вторым Шаляпиным, а лишь певчим на клиросе, а затем, и вовсе обезгласев, театральным статистом. Сейчас дядя Миша – просто приживал. Но будучи родственником хозяйки, он приживал – вельможный, властительный, заставляющий трепетать все население дачи. Впрочем, он довольно благодушен, особенно по воскресеньям, когда наезжают гости и на даче много пьют. Тут дядя Миша – душа-человек – становится нарасхват: он поет романсы, рассказывает поповские и театральные анекдоты, полную рюмку забирает со стола прямо пещерой рта, целует женщинам руки в локтевой сгиб, доводя до валерьяновых капель свою бедную жену. Считается, что она любит его до безумия, да так оно и есть. Для нее дядя Миша навсегда остался высоким, стройным консерваторским учеником с бархатным голосом: она не видит ни его косого брюха, ни серой пергаментной кожи, ни седых, с прожелтью, сальных волос, ни мясистого, губкой, носа, ни тусклых, угасших глаз, – он – юноша, красавец, певец.
Порой дядя Миша становится «темен». К тому времени он уже не может больше пить, не выдерживает больное сердце, обожженный желудок, загнанная печень. Он пытается вливать в себя водку, но тут же извергает ее назад вместе в желчью. Измученный, он оставляет попытки опохмелиться, но мучительные пустые спазмы еще долго сотрясают его обмякшее тело, исторгая глухие стоны из груди.
Дядя Миша надолго затихает, словно исчезает с дачи: не слышно ни пения, ни нутряных раскатов баса, ни грозно-жалобных стонов, в мелодии дачной жизни пропадает одна из ведущих нот.
Возникает вновь дядя Миша ночью в большой комнате, именуемой «общей». Он выдвигает на середину комнаты стол для пинг-понга, зажигает свечи на всех четырех его углах, а в головах ставит кованый шандал-семисвечник и образ Спасителя, ложится навзничь в одном белье, держа в руках зажженную свечку, и сам себе читает отходную.
– Со святыми упо-ко-о-й!.. – разносится по ночной, не спящей, затаившейся даче.
Наша комната сообщается с «общей» маленькой, неприметной дверцей, и я проникаю туда, к самому изножию смертной постели. У меня еще никто не умирал, я не видел смерти вблизи и не испытываю перед ней страха. Покойников я тоже не боюсь, особенно таких шумных. Мне даже нравится сейчас дядя Миша, горой возвышающийся на столе, озаряемый неверными лезвистыми огоньками свечек. Куда больше боюсь я Старой бабки, которая должна вот-вот появиться.
Никто не смеет войти к дяде Мише в эти минуты, пуще всего – жена. Исключение составляет лишь стодвухлетняя бабушка хозяина. В обычные дни ее не видно, никто не знает, где находится ее обиталище. По уверению моего друга Кольки Глушаева, Старая бабка существует в образе черной, засохшей ракиты, подпирающей летнюю кухню на задах дачи. Но вот из коридора доносятся шаркающие шаги, сердце во мне обмирает, кто сейчас появится: дерево, человек? Дверь чуть приоткрывается, и в щель проскальзывает старуха. Она худа, как тень, сломлена в плечах и все же длинна, будто на ходулях, темный, до пят, балахон, сливающийся с темным платком, делает ее еще выше. Глубокие провалы между челюстями и заушинами образуют то, что в народе называют «лошадиной головой», – большое, длинное лицо бабки, выдвинутое впереди, качается над впалой грудью. В этом лице нет ни красок, ни движения, бесцветные глаза потонули в ямах глазниц, и странен ее довольно звучный, окрашенный насмешкой голос.
– Тоскуешь? – спрашивает она, вырастая над дядей Мишей и перечеркивая его своей длинной тенью.
– Тоскую, старая. – Дядя Миша, верно, знал, что она придет, он не высказывает ни удивления, ни испуга, ни, тем более, недовольства, похоже, он даже рад ей.
– Томишься?
– Томлюсь, старая.
– Ну и дурак ты, малый, больше ничего.
– Известно – дурак, а с того не легче.
– Знаешь, когда рыцарю смерть за спину села?..
– Струсил он, что ли, когда?..
– Вот, сам же говоришь. И у тебя гостья за спиной, а у меня нету, вишь, нету! – большими, как сковороды, руками, она накрест хлопает себя по остро торчащим лопаткам, уже становящимся крыльями.
– Ты не врешь, старая?
– Чего врать-то? Я страх этот смолоду из себя выплюнула. И легко моему коню меня одну нести.
– Может, ты вообще не помрешь?
– Как же я могу помереть, коли я ее до себя не допускаю?
– Ври больше, старая. Помрешь, за милую душу, гляди, до утра не протянешь.
– Не помру я – усну, громаднейшая разница.
– Все одно – конец.
– Ан нет! Ты уже сколько раз помирал?.. Не считал, поди. А я – так ни разу. Я вечно живой пребуду, коль не боюсь ее.
– Бабу-унь! – тянет дядя Миша и неловко, сшибая с углов свечи, садится на столе.
– Ну?!
– Эликсирцу… Ничего душа не держит.
– Экой же ты ничтожный!.. Неужто так тебе боязно? – спрашивает старуха вроде бы с радостью.
– Боязно, – признается дядя Миша и начинает тихо плакать, держа свечку в левой руке, а правой елозя по мокрому лицу.
– А театры для чего представляешь?
– Приучить себя хочу. – Дядя Миша перестал плакать и почти капризно: – Ну, бабунь?..