Текст книги "Река Гераклита"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Ю. М. Нагибин
Река Гераклита
Рассказы и повести
Рассказы
Река Гераклита
В нынешнем году я нарушил давний обычай никуда не ездить в летние месяцы. Путешествую я только весной и осенью. Летом мне слишком жадно работается и хорошо думается, чтобы бросать привычную подмосковную жизнь с твердо налаженным бытом, книгами и мчаться куда-то. Но с некоторых пор начались перебои в безотказно работавшем механизме, мне словно чего-то недостает, и это мешает жить и работать. С удивлением я открыл для себя, какую важную роль играли в летние месяцы те два-три часа, которые я проводил в лесу. Здесь, а не за письменным столом, происходила главная работа сочинительства. И вовсе не потому, что исхоженный вдоль и поперек лес помогал внутренней сосредоточенности, а потому что он меня все время будоражил, загадывал разные загадки и тем поощрял душевную работу. Но в последнее время мне перестало хватать того малого пространства в излучинах Десны-подмосковной, где проходит моя жизнь.
Четверть века каждая прогулка приносила какие-то открытия, теперь я тяну пустые сети. Прежние погружения в неведомое превратились в гигиенические моционы, по отсутствию впечатления это почти бег на месте. Моя душа молчит, не отзываясь более тому, что уже было, было, без счета было…
И вот недавно друзья напомнили мне, что я живу близ границы чудесной страны, именуемой Калужская область, страны, причастной боли и славе России; там прекрасная Калуга смотрится с высоты в полные воды Оки, принимающей в себя Угру и Суходрев, там леса, богатые ягодой и грибами, исторические города, старинные монастыри и памятные места великих битв. И там у них в деревне Мятлево над Угрой есть приобретенная в полную собственность «без гарантий» изба, готовая приютить меня. Я перенесусь в другую действительность, как бы не уезжая, не порывая с привычьем, держащим меня в рабочем режиме. Это то, что мне нужно: путешествие души, а не физическое наматывание верст. Нежданный приезд из Таллина старого приятеля Грациуса избавил меня от последних колебаний. Белесый со стальным отливом, с острым профилем хорсой и неславянской холодной голубизной глаз, с тощим и ловким телом, Грациус считает себя потомком скандинавских морских бродяг. Он на редкость многогранен: ученый-библиофил, собиратель антиквариата, знаток иконописи и старой русской живописи, полиглот, кладезь всевозможных сведений.
Предкам Грациуса не сиделось на месте, мой приятель унаследовал их географическое беспокойство. Он вечно в разъездах, часто без повода и цели. Узнав, что друзья пригласили меня в Мятлево, он тут же воспылал любовью к калужской земле, с которой связаны величайшие русские судьбы. Грациус так и сыпал именами: протопоп Аввакум, боярыни Морозова и Урусова, Баженов и Чебышев, Пушкин, Лев Толстой, маршал Жуков, Марина Цветаева… Мне сообщился его энтузиазм. Никогда еще не покидал я дом так беспечно…
…Он будто ждал моего приезда – сосед наших мятлевских хозяев, невысокий, узкий в плечах, жилистый человек в розовой выгоревшей майке, заношенных брючонках, едва державшихся на тазовых костях, и кепке-восьмигранке. Лицо, открытые до плеч руки были черными от загара, а под лямочками майки и на лбу под сломанным козырьком кожа оставалась молочно-белой, как шляпка гриба поплавка. Левая нога не сгибалась в колене и, опираясь на нее, он странно вздымался ввысь. Желтые глаза глядели заинтересованно и вроде бы ласково, но доверия не внушали. Как точны и сильны веления подсознательного в человеке! Через некоторое время я вспомнил давнишний рассказ моих друзей об их мятлевском начале. Этот желтоглазый симпатяга хватался за топор, когда они пытались вскопать огородную гряду во утоление извечной тоски горожан по своему лучку и редиске. «Нечего городским землю трогать! – надрывал он горло. – Нешто земля – чтоб на ней сеять?!» И отказались мои друзья от своего кощунственного намерения. Надо полагать, с тех пор соседские отношения как-то наладились, люди притерлись друг к другу, стало быть, и от меня требуется дружелюбие.
Перехватил он меня на пути из деревянного домика, скромно упрятавшегося в ракитнике.
– Приехали, значит? – с улыбкой сказал он и всадил хорошо наточенный топор в колоду.
Возле, прислоненные к плетню, стояли новенькие грабли – штук пять-шесть.
– Погостить, – сразу уточнил я, чтобы он не заподозрил в нас с Грациусом скрытых земледельцев. – На несколько деньков. А вы, гляжу, грабли делаете?
– А для совхоза! – отвечал он с охоткой и некоторой иронией, как о занятии пустяшном. – Расценка – два рубля. Я не переустаю: пару в день, и хватит. Можно до полдюжины нагонять, а зачем? Я инвалид войны, при пензии и своем хозяйстве. Дети давно отделились, только меньшой при мне. Так он механизатор. Закурим? – предложил он, вынув пачку сигарет «Мальборо».
– Откурился, – я показал на сердце. – Откуда такие?
– Из нашего сельпо. Лежат навалом. Их мало берут: дорогие и слабые. Дыма не боитесь?
– На воздухе?.. А что еще там есть?
– Ром ямайский. Наш портвейчок, конешно. Седло хорошее, со стременами. Детские коляски. А так пока больше ничего.
Он закурил, пустил ароматный дымок, и мы присели на скамейку возле его дома.
– Здесь у нас трудоспособных всего трое, – сообщил он доверительно. – Венька-задумчивый, Нюрка-блоха и Мой Василий. Остальные на пензии. Мы с дедом Пекой и Вакушкой – инвалиды войны, а женский мир – по годам.
Если мне недоставало информации, то Алексей Тимофеевич (имя соседа) томился невозможностью делиться ею. Мы должны сойтись.
– Где ранило? – спросил я.
– На Курской дуге.
– А немец тут был?
– Обязательно! Полдеревни спалил. Это же огромадная деревня была, в три улицы. А уж отстраивалась – в одну, вон в какую длинную.
Когда мы въехали в Мятлево, как раз напротив сельпо, значит, примерно посередине, улица не просматривалась до конца ни вправо, ни влево. Дома крепкие, под тесом или под железом, опрятные палисадники, справные дворы. При всем том деревня казалась заброшенной: трубы не дымились, редко возле какой избы увидишь кур или уток, еще реже – телка на привязи или поросенка в луже. И духом жилым не тянуло. Загадку эту разгадать просто: местных жителей – раз-два, и обчелся, а остальные – приезжие из города. Иные являются на конец недели, иные – на ягодный или грибной сезон. Я спросил Алексея. Тимофеевича, сколько тут коренного населения.
– Дворов пятнадцать наберется, – подумав, ответил он. – Остальные с Калуги, Медыни, Москвы.
– Не скучно?
– Кому?
– Вам.
– Нам? А когда скучать-то? Днем работаешь. Телевизор цветной. Река рядом. Которые рыбу удят.
– Хорошо клюет?
– Кто?
– Рыба, кто же еще?
– Рыба тут вовсе не клюет. А рыбачок, бывает, так наклюется, что домой не доползет. А вы что – рыбалить приехали?
– Хотим попробовать.
– Здесь – пустое… У моста надо ловить. Вы проезжали.
– Это через Угру?
– Да. Стало быть, видели рыбачков…
Из дома вышла и, по-утиному раскачиваясь, прошла мимо нас с поганым ведром низенькая, коренастая, широкая в крестце старуха. В растянутых мочках качались круглые серебряные серьги. Я поклонился. Она угрюмо, не глянув, ответила.
– Моя… молодая, – усмехнувшись, сказал Алексей Тимофеевич.
– Не довольна, что я вас от работы отрываю?
– А куда она денется, эта работа? – сказал он пренебрежительно. – Думает, что мы насчет бутылки соображаем.
– Не любит?
– А кто из женщин любит, чтобы мужик пил?.. Разве которая сама зашибает. Но в деревнях такие – редкость… Моя насчет этого сильно строгая. Мы с ней недавно, еще, можно сказать, приглядываемся… Жена, с которой я жизнь прожил, летошний год преставилась. Мы с ней четырех сыновей настрогали и дочку. Эту я для хозяйства пустил. Чижало, знаете, двум мужикам без бабы, особенно когда корова.
– Значит, действительно молодая. Я думал, вы шутите.
– Молодая, как есть!.. И с ндравом. Пришла сюда в охотку. Трех овец пригнала, свинью с поросенком и стадо гусей – восемь носов. Мужик у ней сильно раненный с войны пришел, лет пять помаялся и помер. Есть дочь замужняя, за Полотняным заводом живет, но матерю к себе не просит. Муж сильно зашибает и в чумовом состоянии за топор хватается. А ведь известно, как зятья тещ уважают… Обрадовалась моя Татьяна замуж. И скучно одной, и любит хозяйствовать, а для себя одной – без интересу. Опять же, у меня корова. Пришла она, и все у ей закипело. К телевизору не присядет, до того занята. Зачем она так ломается – другой вопрос. Павлинов жареных мы не едали и сейчас не едим. А щи с кашей и раньше кушали. Да раз охота весь день суетиться – на здоровье. Только дай и другим свой интерес иметь. А она против этого интереса восстала.
Я не стал спрашивать, в чем состоит «интерес», вызвавший недовольство «молодой», и Алексей Тимофеевич почел за лишнее объяснять – и так все понятно.
– Она, надо сказать, не из ругательных старух. Только поворчит себе под нос и дальше вкалывает. Но внутри соображает. У ней в черепушке все время работа идет, я сроду таких не встречал. Жена-покойница голову иные дни вовсе не включала, меньшой, разве когда на курсах механизаторов учился, будкой пользовался, а так мог бы на погребе держать, сам я, правда, из мыслящих. Переживаний много было, обратно же – война. Мы как с Венькой-задумчивым сходимся – страшное дело, не продохнуть от мыслей. Но тоже – увлечешься граблями или еще чем, после спохватишься, батюшки, когда же я в последний раз думал?! Вот вы, человек, конечно, городской, от мозга головного кормитесь, а много вы о серьезном думаете?
– Нет, – честно признался я, – самую малость. Знаете, был такой француз Паскаль, знаменитый философ, ну, ученый, который…
– А я знаю, что такое философ, – спокойно прервал Алексей Тимофеевич. – Это который, поддав, за мировое устройство переживает. Раньше за такое по головке не гладили.
– А еще раньше на кострах сжигали. Но Паскаля не сожгли. Хитрый был, пил втихаря, за языком следил. Однако считался умнейшим человеком своего времени. А перед смертью признался, что о серьезном думал в редчайших случаях.
Но, видать, дельно, раз о нем помнят… Молодая не как энтот… она всю дорогу в размышлениях, серьезных – сроду не улыбнется. Но вслух не высказывается, про себя копит. А потом действует. Так и у нас вышло. Мы с сыном в воскресенье еще рассольничком не поправились, а по деревне облако запылило: погнала молодая свое стадо к дочери. И списываться не стала, сама все решила. Даже зятя не забоялась. Из дома иголки не взяла, но своего не забыла. Мы от удивления обратно наглохтались.
«Молодая» прошла мимо нас уже с пустым ведром и бросила тот же угрюмый, недружелюбный взгляд.
– Это соседей наших гость, – счел нужным определить меня Алексей Тимофеевич. – Он не по мою душу. Напрасно супишься.
«Молодая» не отозвалась, зашла в дом и сразу вернулась с решетом ранних падалиц и свернула за другой угол дома.
– Вот бабье! – усмехнулся Алексей Тимофеевич. – Только выпивка в башке, будто у людей другого разговора нету. Надо ж дурь какая!..
– Ну, и чем же все кончилось? – спросил я.
– Чего кончилось?
– Да с женой…
– С этой?.. А у нас ничего не кончилось. Я же говорил: ушла она к дочери и всю живность угнала. Окромя, конечно, коровы. Ну, а мужик нешто с коровой управится? Я ее к сыну старшему свел. Пусть молоком семейство попользуется. Он ее сразу продал. И телевизор цветной купил, а мне фонарик карманный, только к нему батареек нету. Останные деньги, конечно, прогулял. И тут наша графиня надумала вернуться. Не показалось ей у дочери. Скушно. И зять балует. Вообще-то он смирный, а выпимши – сразу за топор. Больше для куражу, но лавки, столы рубит.
– И часто он запивает?
– Запивают – которые запойные. Он каждый день пьет. Не сказать, что помногу, а бутылку бормотухи принимает. От нее, правда, чумеешь сильно. Ну, что такое ноль-пять красного для мужика? Но коли вскипятить, все масла, все примеси, вся вообще отрава исключительно арктивизуется. Вроде это и хорошо: рупь двадцать – и ты в лоскутья, и вроде плохо: ни поговорить, ни песню спеть, ни уважения к себе почувствовать. Отключился, и все. В общем, не ужилась у дочери наша маркиза. Коровы и той нету, молоко в магазине берут, когда бывает. Гусю одному ейному зять голову срубил, а из овец обещался… как его?.. башлык сделать. Она велела мне сказать, что назад хочет. А я в сомнении. Вроде бы чего-то не хватает. Так хоть она по избе шастает, ругнешь когда или просто окликнешь, а тут говорить разучишься. Да и готовить я терпеть не люблю. Сын в столовке горячего похлебает, а я на сухомятке. Но вот с коровой… Больно она Пеструшку уважала. Фонарик – вещица занятная, но корову не заменит. Пошел я с Веней-задумчивым посоветоваться. Тот словами не сорит, но башка – прожектор. Веня выслушал и говорит: ставь бутылку. Сходил я в магазин, принес красного. Он говорит: моей голове бормотуха вредна. Вот те раз! Белого ближе, чем на Полотняном заводе, не достать… А знаете, что за место такое – Полотняный завод? Там Пушкин супругу себе взял – Наталию Николаевну Гончарову. Он тогда в картишки все, как есть, спустил и на богатой решил жениться. А Полотняный завод паруса для флота ставил. Ну, это дело прошлое… Добрался я туда на попутной, а в магазине – обратно красное. Хорошо люди научили: в «Голубом Дунае» на станции имеется «Экстра» по пять двадцать! Но что делать – взял бутылку и поездом до Льва Толстого добрался. Оттуда молоковозом – до фермы, а дальше пехтурой… Слышали, почему станцию Львом Толстым прозвали? Он там помер, когда с дому сбежал. У стрелочника в будке. Стрелочник посля с круга спился. Понять его можно. Живешь себе потихоньку, стрелку передвигаешь, выгоревшими флажками помахиваешь, и вдруг тебе как крыша на башку – невиданный гений русской земли. Заходит, ложится на лавку и помирает. Понятное дело, стрелочник не выдержал, люди с меньшего в распыл идут… Ну, сели мы с Веней, выпили, он свою белую, я красную, но кипятить не стал, чтоб из сознания не выпасть. Он долго думал, видать, то туда, то сюда ложилось, а он мужик тщательный. Наконец, говорит: до Полотняного далеко, придется сельповского красного взять. Пущай голова поболит, зато решится крепко, как на суде. Побег я в магазин, а продавщица уже замок вешает. Не успел я крикнуть: погоди, мол, – гляжу, облако над дорогой клубится, розовое такое от вечерней зари, а под облаком, маленько впереди, моя прынцесса гонит стадо: овец, свинью с поросенком и гусей, каких зять помиловал. Надоело ей ждать, а может, решила, что молчание – знак согласия, и притащилась назад. А я ей, оказывается, рад, зря, мать честная, на дурака соседа столько денег извел. Портвейчок я все ж таки успел схватить, и мы его с молодой вдвоем распили. А за корову она особо не ругалась, она по ней слезами изошла. Понять ее можно: Пеструшка хоть и тугосисяя, но исключительно дойная коровенка. Я обещался на грабли подналечь и другой обзавестись.
Мы еще немного поговорили, а потом зашумел трактор, подкатил к дому и стал. В кабине пусто, видимо, трактор, как самодвижущийся танк «Галлеат», управлялся на расстоянии.
– Мать! – крикнул Алексей Тимофеевич. – Василий приехал. Подсоби!..
Он пошел к трактору, и тут я увидел на земле молодого белобрысого парня, пребывающего в глубоком сне; он вывалился от толчка, когда машинально, уже в бессознательном состоянии, остановил трактор у родного порога. Невозмутимость Алексея Тимофеевича подсказывала, что ничего неожиданного в подобном возвращении с работы меньшого не было. «Молодая» не заставила себя ждать, вдвоем они подняли обмякшее тело и понесли в дом…
Внезапно я увидел, как много кругом детей. Почти как у Брейгеля на страшной картине «Играющие дети» или у Кафки в «Процессе», где они чуть было не заиграли насмерть несчастного героя. Но я плохо помню роман, к тому же читал его по-немецки, а при моем причудливом полузнании языка я частенько угадываю, вернее, придумываю не только отдельные слова, но и целые фразы, – возможно, у Кафки кочевряжащиеся дети ничем не угрожают герою. Но мне так интереснее и страшнее. Наверное, потому и пристрастился я к немецкому и английскому чтению, что, с одной стороны, это сотворчество, с другой – остается некая таинственная углубляющая недосказанность. Как-то раз я перечел по-русски один из таких досочиненных мною «готических» английских романов и был поражен его скудостью, хотя затрудняюсь сказать точно, какие бездны мне отверзались в подлиннике.
Эти дети не играли, не ломались, не безобразничали, они наблюдали и обменивались впечатлениями. И предметом их опасного любопытства был чужак, зашелец, незнакомец, короче говоря – я. Чувствуя холодок в лопатках, я напустил на себя беспечный вид и в свою очередь принялся рассматривать детей. К соседскому плетню прислонились трое: худенькая девочка с прической «конский хвост» все время поправляла что-то в своей одежде: то лямочку майки, сползшую с худенького плеча, то выкрутившийся пяткой вперед носок, то выпавшую из-под юбчонки штанину; другая девочка с широким неподвижным лицом тоже не знала покоя, ей беспрерывно требовалось – выковырнуть соринку из глаза, извлечь жучка из уха, что-то выплюнуть, почесать укус на руке, прихлопнуть овода на шее, отмахнуться от слепня, потереться спиной о плетень – ни минуты покоя, как же должна она уставать за день! – и странно противоречила кинетическая буря тишине неприсутствующего лица. Спокойствием, умиротворенностью веяло от третьего члена компании – толстого, крупного мальчика, одетого крайне причудливо: фуражка-капитанка, бушлатик, серые шерстяные подштанники и калоши. Капитан был сориентирован фасадом в мою сторону, но не буравил меня глазами, скорее уж со скромным достоинством предлагал для обозрения собственную персону.
От нашего дома на меня поглядывали украдкой два больших мальчика, похоже, я их уже видел, причем одного, стройного, с тонким лицом цвета слоновой кости, знал и до приезда сюда. Сталкиваясь со мной глазами, он стыдливо-зло потуплялся, уже тронутый догадкой о ценности своего внешнего воплощения. Другой мальчик был проще, он еще не ведал своей индивидуальности, оставался частью природы.
И была еще девочка лет семи, которая кралась вдоль забора, зыркая чудными блестящими глазами, я не различал их цвета, похоже, они, как стеклянные шары на клумбах, отражали цвет заглядывающего в них мира: неба, травы, цветов, птиц. На той стороне – тоже дети разного возраста, и все они смотрят на меня. Я обложен со всех сторон, бежать некуда. Как неловко и глупо стою я на ничьей земле, меж двух изб, где меня настигло грозное видение детей. Солнце бьет в глаза, кусают комары, я сроду не встречал таких едучих тварей. Но каждый жест подконтролен, и это сковывает, я робко поеживаюсь, меня не хватает на энергичный отмах.
Спасение приходит в образе моей хозяйки Веры Нестеровны, олицетворения надежности, безопасности, охраняющей силы. Она большая, у нее стиснутые, как у женщин Луки Кранаха, груди и широкий таз, тяжелые, медленные ноги; голубоглазое кукольное лицо обманывает детским простодушием, она – человек глубокий и острый.
– Самоцветов Федор, Княжевич! – накинулась она на больших мальчиков. – Вы чего за водой не идете? Сколько надо талдычить?..
И тут я вспомнил, что Княжевич – сын Веры Нестеровны, которого я знаю с младенчества, хотя видел мало. Остро ощущая чужое существование, он в присутствии посторонних начинал либо кукситься, либо ломаться, и его уводили из комнаты. К тому же с последней и давней нашей встречи он сменил облик, как змея – шкуру. С Федором Самоцветовым, его двоюродным братом, я познакомился совсем недавно, когда прибыл в Мятлево.
Бытовые интонации Веры Нестеровны сняли покров опасной тайны, расколдовали детский мир. Никто ничего не злоумышлял, и смотрели дети не только на меня – новенького, но и друг на дружку, на кур, собак, бабочек, стрекоз, на все, населяющее пейзаж, и, конечно, на крадущуюся девочку, последнюю загадку в рассекреченном пространстве.
– Ты опять здесь? – накинулась на нее Вера Нестеровна, заземляя эльфическое создание. – А мать знает?..
Девочка изогнула спину, как гимнастка на бревне перед обратным сальто; изящным круговым движением выпрямилась, наклонилась вперед, вновь распрямилась, сплела пальцы, уронила каштановую головку к правому плечу и на мгновение застыла в позе безнадежного изнеможения. Вера Нестеровна терпеливо и сердито наблюдала этот танец умирающего лебедя. Глаза девочки жили отдельной от тела жизнью: тело лгало, притворялось, отвлекало, усыпляло враждебную силу чужой проницательности, а глаза служили истинной сути, устремленные мимо Веры Нестеровны к средоточию всепоглощающего интереса – к романтическому Княжевичу.
– Ты бы мать пожалела! Она с ума сходит. Небось уже на реку с багром бегала. Какая же ты, Машка, непослушная! Я не велела тебе приходить.
Желтые глаза девочки – сейчас они отражали подсолнухи на сарафане Веры Нестеровны – упорным взглядом вкось и мимо заставили ту наконец обернуться.
– Мишка, паршивец, ты еще здесь? Катись за водой сейчас же! Вон Федька с ведром томится.
Мишины щеки опалово высветились, так выглядит румянец на бледносмуглом, с чуть заметной прижелтью – цвет слоновой кости – лице. Он надменно вскинул голову, темные плотные волосы колечками завивались на стройной шее, и медленно пошел прочь. И в тот же миг Машка сгинула.
– Что за черт? – обалдело произнесла Вера Нестеровна. – «А царевна вдруг пропала, будто вовсе не бывала».
Мы одновременно обнаружили ее в репейнике на задах избы. Она пробиралась сквозь колючую поросль к колодцу. Вера Нестеровна посмотрела на меня, усмехнулась и… превратилась в соляной столб. С ней это случалось нередко – в избытке забот и жизненных интересов она не знала, за что взяться. Так и сейчас – возможностей было не счесть: готовить обед, идти на реку, заштуковать мужу походные брюки (он собирался провести отпуск на Алтае), читать воспоминания декабриста Цебрикова, играть на лютне (у нее была лютня) или, отбросив внешнюю и внутреннюю суету, просто выкурить сигарету. Она остановилась на последнем.
Дети тоже разбрелись кто куда. Остался лишь морской капитан в серых подштанниках. Он следил за маневрами огнистого петуха, преследовавшего рябенькую курицу. Она упорно не поддавалась домогательствам красавца. Наконец он все же потоптал ее и, сразу утратив интерес, направился к другим женам, высоко задирая жилистые ошпоренные ноги. Курица отряхнулась, обронив серое перышко, и принялась расклевывать какие-то кишки. Капитан удовлетворенно покачал лобастой головой, одобряя мудрость естественной жизни, и пошел за сарай по своему морскому делу. А мне почему-то захотелось написать о князе Одоевском. Я ничего не знал о нем, кроме того, что он сочинял, ставил какие-то опыты, музицировал и слыл чудаком. Когда-то я прочел его рассказ о композиторе Бахе, о котором он в свой черед ничего не знал, но Пушкин восхищался этим рассказом и даже воскликнул, предвосхитя стилистику более поздних времен: у нас не было исторического рассказа, у нас он есть теперь. Пушкин считал себя ответственным за русскую литературу. Потому и был так снисходителен к скромным творениям своих современников, он хотел их поощрить. Но дело не в этом. Хочется написать о князе Одоевском. Что – понятия не имею. Но хочу. Должен написать. Как связаны с этим велением моя хозяйка и шестилетний капитан в серых шерстяных подштанниках, огнистый петух и рябая курочка, равно и другие местные впечатления – понятия не имею…
И был лес…
И была река…
И был вечер…
А в лесу, густом, душном, жарком, пахучем, замечательном, – комары, слепни и оводы. Мы отмахивались ветками, Вера Нестеровна и Грациус курили сигарету за сигаретой, пуская дым изо рта, ноздрей, ушей, но, в отличие от воспитанного таежного гнуса, местная летучая гнусь не боялась дыма. Слепни и оводы – первые, больно жаля, вторые, щекочуще внедряясь в кожу, чтобы отложить там яйца, – без счета гибли от наших шлепков, но это не устрашало остальную несметь. О комарах и говорить не приходится, они чумели от нашего жизненного сока, как мятлевцы от горячей бормотухи, и расставались с жизнью в эйфорическом состоянии. Мы вышли из леса окровавленные, как из боя…
Угра – одна из лучших малых рек средней России: широкая, полноводная, упругая, с довольно сильным течением и потому чистая, с песчаным дном, не заросшая у берегов, то крутых, то плоских и всегда чистых, крепких. Чудесно было войти в прохладную воду, смыть кровь и комариные трупы, лечь на спину, закрыв глаза, и отдаться течению.
Мы долго сидели на берегу под вязами. Комары пропали. Легкий ветерок, потянувший низом, наклонивший травы, но не двигнувший и листка на деревьях, заставил попрятаться маленьких демонов.
В лесу ветра не было, и на обратном пути нас ждала новая сеча…
Вечер не спешил, давая отбуйствовать закату. Багровое пламя на западе превратило серебристую Угру в реку крови, и все комары унеслись туда, чтоб погрузить хоботы в красный поток и налиться в разрыв субстратом жизни. Они вскоре поняли, что ошиблись, и, распаленные злобой, вернулись назад. Мы перестали сопротивляться. Вокруг каждого из нас, а сидели мы на пристроенной к избе терраске, реяло плотное облачко. Казалось, то парят зернышки граната – раздувшиеся брюшки просвечивали рубиновым.
Послышался тяжелый топот – вернулось с пастбища небольшое деревенское стадо, слышались озвонченные тишиной ласковые, зазывные голоса хозяек. Голос «молодой» не звучал среди них, но в ее дворе появились без всякого зова четыре овцы, слипшихся, как дешевые конфеты, – три взрослых, одна подросткового возраста. Потом померещилось, что это одна четырехголовая овца, настолько синхронны все движения и неразделимы тела. Эту единую овцу разрушил не поспевавший за стремительными маневрами подросток. Он отставал и панически кидался вослед остальным, чтобы снова присохнуть к боку матери. И возник другой образ. Манерно изогнутые шеи, тупая кротость во взоре, вон уж и венчик нимба зрится над каждой плоской головой – четыре кротких библейских овна парят над землей, чуть касаясь ее маленькими копытцами. Они враз начинают ощипывать траву, враз прекращают и выписывают новый немыслимый и ничем внешним не спровоцированный зигзаг. Их до подлости смиренное, отвергающее даже намек на индивидуальность и покорное невесть чему поведение раздражало, и мысль хищно обратилась к жертвоприношениям, закланиям, шашлыку. Появилась «молодая» с ведром в руке, налила воды в колоду и что-то крикнула овцам. Те на всем бегу красиво вскинулись на дыбки, повернулись на задних ногах и, колесом изогнув шеи, помчались к колоде, только малыш не справился с разгоном, проскочил вперед и перепуганно, во все лопатки кинулся вдогон.
Спал я на террасе. Набитое звездами громадное – всюду – небо вытянуло меня наружу и поместило в пространстве. Оно было таким же, как в детстве, когда я спал в сухотинском яблоневом саду или под стогом в ночном, во всю сферу, не пригашенное никаким светом с земли, оно переливалось, мерцало, ворошилось, мигало, пульсировало, жило, и лишь Млечный Путь оставался недвижим.
И была великая тишина. А я – постоянный житель Подмосковья – забыл о беззвучном мире. Ах, эти пионерские горны и бодрящие команды физзарядки, разносящиеся далеко окрест, и шесть пластинок, которые вот уже два десятка лет сопровождают юную, а заодно и нашу жизнь с раннего утра до позднего вечера; автомобили, бульдозеры, тракторы, мотоциклы ведут свои партии; трижды в день электродойка на молочной ферме шлет в простор пасхальный звон – я люблю рассматривать репродукции волжских видов Кустодиева с чудесными церковками и колокольнями на фоне синих небес под благовест доильных аппаратов; но главная звуковая мощь изливается сверху, там сосредоточены геликоны, тромбоны, барабаны, медные тарелки: над нами набирают высоту реактивные лайнеры с Внуковского аэродрома, над нами пролегает вертолетная трасса, соединяющая Внуково с Домодедовом, гигантские стрекозы почти задевают маковки сосен; и старые заслуженные самолеты, которым давно уже поставлены памятники, задышливо тянут над нами, патрулируя Калужское шоссе, а стрекочущие сельскохозяйственные самолетики трудолюбиво кропят белесой слизью наши скромные садочки; порой в блистающем, без облачка небе гремят тяжкие громы – то одолевают звуковой барьер новые ястребки. Ночью – я сплю у открытого окна – изрыгающие красное пламя драконы проходят так низко, что я вжимаюсь в подушку. Нет тишины, нет неба, нельзя же считать небом ту истерическую высь, загаженную и провонявшую не меньше земли, где моторный рев давно погасил музыку сфер.
А сейчас надо мной простиралось небо. Тихое небо над притихшей землей. Полное беззвучие. Даже склеротический щебет крови в ушах – весенний лес, который всегда со мной, – замолк, пристыженный великим покоем мироздания. И не могло не родиться что-то из сплава внутренней и внешней тишины. Милые, забытые и полузабытые тени обступили меня. Они явились из дней моего младенчества, которые я не помнил, но, оказывается, все же помнил, из акуловского и рязанского детства, из громадной московской квартиры и кипящих котлов двух глубоких московских дворов, из дней моей первой любви в сердоликовом, горячем, ветреном, райском довоенном Коктебеле, из войны и поздней жизни, с кладбищ, оставив свои ведомые и неведомые мне могилы; были среди них фотографы-пушкари с Чистых прудов, лодочники с разных пристаней – от Клязьмы до Ангары, милиционеры, зеленщики, продавцы ирисок и мороженого, охотнорядские мясники, школьные учителя, хранительница моего детства Вероня и вся ее бесчисленная родня. Мать в расцвете бесшабашной молодости, уводившей ее от меня, и старый, со всосанными щеками врач, лечивший бесплатно всех детей нашего дома (за доброту ему платили травлей, потому что был он рассеян, беззащитен, горд и обидчив), – и, кажется, тут я начал плакать и плакал, не переставая, до пробуждения, если только я действительно плакал, а не омывал сновидений воображаемыми слезами.
И сколько тут было людей, но не было ни одного лишнего, они все нужны мне, и я бы не поступился ни одним фотографом, обещавшим птичку, которая так и не вылетела, ни одним зеленщиком и – уж подавно – ни одним мороженщиком, ни одним таксистом и ни одной легкомысленной девицей. Но даже по самому снисходительному счету, разве мне не попадались дурные и злые люди? Да, но им здесь не было места. Воображение вызывало лишь тех, кто хоть чем-то помог моей жизни: морковкой с лотка, леденцовым петухом, пятикопеечной порцией мороженого в вафлях, добрым словом или взглядом или осуждающим молчанием. Как много надо людей, чтобы прожить и не сломаться, не рухнуть, а тут были и те, кто откупил меня ценой собственной жизни от смерти, мои товарищи, не вернувшиеся с войны. И мне представилось, что и я участвую в чужих хороводах, ведь и у других людей случаются минуты тишины, когда они могут оглянуться на тех, кто им сопутствовал или просто мелькнул блестинкой добра в их жизни. Как велика людская взаимосвязь, о которой мы забываем в повседневной суете. «Мы одной крови – ты и я» – почему пароль джунглей, подслушанный Киплингом, не стал правилом человеческого общежития? А ведь мы так слабы, немощны в одиночестве, мы ничего не можем, если другие нам не помогают. Азбучная истина. Но ничего так легко не забывается, как азбучные истины. Спасибо доброй, тихой ночи на Угре, что напомнила о ней.