355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Река Гераклита » Текст книги (страница 11)
Река Гераклита
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:50

Текст книги "Река Гераклита"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

И когда, распрощавшись с приуставшим стариком, мы вновь оказались на улице, то сказали Даше – Варваре самые добрые и уважительные слова об ее отце.

– Он хороший старик, – она коротко всхлипнула, – но, конешно, памятью ослабемши. Праправнучка Пушкина из Архангельска приезжает, случая не было, чтобы папаню не навестила. Она и надысь приходила, а он ее не узнал. И никак не мог понять, кем она Пушкину приходится, раз у нее другая фамилия.

– А вы так всю жизнь здесь и прожили? – спросил Маликов.

– Ага. Я же не девка, не баба. Только перед войной замуж выскочила, как мово забрали. Так и осталась я при родителях. Разве после войны второй раз замуж выйдешь? Тут такие красоточки на всю жизнь запаровали. Что уж мне говорить? Я не жалуюсь, – и улыбнулась.

Чему могла она так мило, нежно, так молодо улыбнуться? Лишь своему внутреннему свету…

В этот день мы побывали и в других хороших местах. Прежде всего в Казаринове, где посмотрели гончарное производство, пожали руку главному мастеру и приобрели – за бесценок – кучу милых вещиц из обычной красной глины. Что касается кринок и кувшинов из черной глины, то тетя Вера оказалась права: их надо заказывать загодя. По форме они просты и незамысловаты, красоту им придает цвет, исчерна-стальной, и фактура – это не грубая накладная гладкость обливных изделий, а естественная, будто изначально присущая материалу, ласкающая прохладная шелковистость. Мы спросили гончара, почему в изделиях из черной глины не портятся продукты. Видать, это принадлежит к секретам ремесла, он ответил резко: «А почем я знаю, я не Пушкин!» Маликов попросил уточнить, какого Пушкина он имеет в виду. «Ясно какого, – серьезно ответил гончар. – Льва Анатольича, что Болдино в казну продал. Он тут все, поди, разнюхал».

Поплутали мы и по разбросанному, взъерошенному какому-то Кистеневу. Дома стоят по солнцу – то боком, то задом к улице. Здесь некогда жил озорной народ, о чем говорят названия улиц: Бунтовка, Самодуровка, Стрелецкая; лишь одну улицу, приютившую тихое, небойцовое население, так и оставили без названия – Улица. Правда, управляющий Калашников в свое царение так «изнурил» кистеневцев, что поубавилось у них воинственного духа. И все же мы испытали легкий трепет, когда на Бунтовке, а может, Самодуровке нас огарнули возбужденные бабы. Нет, то были не разбойные амазонки, а мирные труженицы, принявшие нас за скупщиков телят. Нетерпеливо ожидали кистеневцы богатых гостей из-под Казани, чтобы сбыть им нетелей и бычков, добиравших последнюю вялую, пожухлую траву с выгоревших летом пастбищ. Сена заготовили с воробьиный нос. Но торговые люди почему-то запаздывали. Обнаружив свою ошибку, кистеневские жительницы отнеслись к ней с той легкостью, что кажется разлитой в болдинском воздухе, и вступили с нами в радостное и открытое общение.

Отсюда мы поехали к роще Дубровского, лежащей на холмах, омываемых чистыми, незамутненными водами речки Пьяны. Поднялись на холм… Не стану врать, что меня волнует зрелище мест, связанных с великими литературными произведениями, будь это Ауэрбах-келлер в Лейпциге, двор в районе Сенной площади или роща на взлобке холма. Надо бы замирать от восторга: здесь творил свои чудеса Мефистофель, здесь мыкался Раскольников, сюда горюющие разбойники унесли атамана, раненного пулей князя Верейского. Меня все это не умиляет, скорее, злит. Ведь, читая «Фауста», «Преступление и наказание», «Дубровского», я создавал – по авторским подсказкам – свой мир, свою обстановку действия, естественно не совпадающую с настоящим ауэрбаховским погребом, где я не раз пил пиво, с нынешней Сенной и, наконец, с тем лесом, который тихо шелестел листьями перед нами. Зримая однозначность прообраза разочаровывает. В воображении все это зыбче, размытее и… богаче. Готовая, окончательная тяжеловесность материи не может тягаться с видениями, разбуженными поэтом в сопереживающей душе.

И я повернулся спиной к легендарной роще и стал смотреть на клонящийся под ветром ковыль, на излучины Пьяны, на всю окрестность, которая с этого нерослого всхолмья открывалась поразительно широко, совсем как у Гоголя в «Страшной мести», когда «вдруг стало видимо далеко во все концы света». Ничто не потрясает меня в самой страшной, ужасной и самой поэтической повести Гоголя так, как эта необъяснимая, таинственная фраза. Из какого опыта родилась она? Даль не дает себя так проглянуть, даже если не загромождена ни лесами, ни горами, ни тучами, она ограничена линией горизонта, а это не столь далеко, как у Гоголя. На некоторых полотнах Петрова-Водкина очень далеко видно, даже ощущается кривизна земной поверхности. Но ведь Петров-Водкин был художником нашего времени, когда зрение человека бесконечно расширено авиацией, техникой и знанием о мире. Но и нам, во всеоружии нашей дальнозоркости, даль туманится, а у Гоголя – и самое отдаленное так отчетливо, как и самое близкое, и это невероятно, дивно и страшно, аж дух захватывает. С холма, поросшего ковылем, тоже очень далеко видно, с полной отчетливостью, лишь в последнем отдалении легкий кур создает преграду зрению. И все время, что мы провели здесь, тянул ровный, мягкий, теплый ветерок.

– Странное дело, – сказал Алексей Петрович, – здесь всегда, в любое время, веет такой вот легкий ветер. Только в крещенские и сретенские морозы замирает.

Может, этим таинственным веем и насылается на Болдино тот легкий воздух, от которого люди взмывают над бытом, начинают петь, рукодельничать, лепить загадочные сосуды, фантазировать, сочинять – устно и письменно?..

4

Тетя Вера не забыла о своем обещании устроить вечер хорового пения и пригласила к ужину двух главных певиц: соседку тетю Пашу, запевалу, и тетю Настю с неутомимым горлом. В елейных брошюрках о Болдине тетя Паша изображается степенной, многомудрой старухой, что никак не соответствует ее живому образу. Ума и жизненного опыта ей не занимать стать, но степенности – никакой, – маленькая, круглая, как мячик, быстрая и улыбчивая, тетя Паша – озорница и насмешница. Мы уже не раз виделись, но тетя Паша всегда куда-то торопилась и не позволяла затащить себя к столу. Сейчас она явилась принарядившаяся, немного торжественная, только в крошечных зеленых глазках бегали чертенята, и с достоинством заняла почетное место во главе стола.

– Кашлять не будешь? – озабоченно спросила тетя Вера.

– Не, сперва чайкю попью, спою песню-другую, а там уж покашляю, – заверила тетя Паша.

У тети Паши «нет терпения на докторов», а главное, она не может упомнить, как надо принимать пилюли. Она спохватывается вечером и берет их за один присест – жменей. «Ну, и помогает?» – улыбнулся Маликов. «Не скажу, зато мутит всю ночь! – жизнерадостно отозвалась тетя Паша. – Вы за кашель не переживайте. У меня сейчас в груди сухо и просторно».

Наша тетя Вера тоже не ударила в грязь лицом: надела красивую черную юбку, новый платок повязала, а на плечи кинула шаль с крупными цветами по лиловому фону. Подруг подобрали по старому, проверенному способу контраста, безошибочно рассчитанному на добрую улыбку: Дон-Кихот и Санчо Панса. Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак, Пат и Паташон. И как перечисленные герои, они разнились не только обликом, но и внутренней сутью: длинная, худая тетя Вера – сплошная духовность; сдобная пышка тетя Паша – воспаряет лишь в пении. Вне этого она вся принадлежит земле, охотно отдавая дань ее плодам, впрочем, тут ею движет, скорее, любопытство, нежели чревоугодие. Хочется всего попробовать, – она набрала гору снеди в тарелку и почти все оставила. Подошедшая чуть позже – внуков укладывала – тетя Настя, монументальная и довольно угрюмая с виду старуха, оказавшаяся на редкость заводной, иронично-затейливой, объявила, что, в отличие от своих подруг, всегда была заядлой грибницей, но убеждена, что самый лучший гриб не белый, не рыжик и не чернуха, а колбаса. Этот гриб в болдинских местах отчего-то вывелся.

Хлебнув хорошо заваренного Геннадием чая, тетя Паша со смаком определила:

– Индейский!.. – И вдруг запела на немыслимых верхах:

 
Не глядите вы на нас,
Глазки поломаете.
 

И подруги подхватили:

 
Мы ведь пушкинские были,
Разве вы не знаете?..
 

– О, частушка! – обрадовался Маликов. – Я столько слышал о болдинских частушках!

– Засохни! – прикрикнула тетя Вера. – Слушай песни, Натоль, и помалкивай.

 
Светит солнышко, да не по-летнему…—
 

высоко-высоко взвинтила песню тетя Паша.

 
Эх, любит меня милый, да не по-прежнему.
 

И сплелись, как тугая девичья коса, три голоса:

 
Эх, любит меня милый, да не по-прежнему-у-у!..
 

Сомкнулись сухие старушечьи губы, а долгая высокая нота все текла, замирая, но не замерла, а унеслась в открытое окошко и стала частицей жизни пространства.

Это трио стоило целого хора, никого больше не нужно, было все: и звень, и стон – птицы, ветра, вьюги, и «грома грохотанье». «Октава» тети Веры создавала тревожный, трагический фон, словно то не женская, а вселенская боль тщится себя размыкать. Что за чудо такое – тетя Вера! Пушкин, что ли, дохнул на нее из своего далека? Или старая крестьянка и давно ушедший великий поэт овеяны одним легким ветерком, тем самым, что серебрит ковыль на холмах, омываемых Пьяной? Ветерок веет на простых людей и приобщает их души к чему-то высшему, он опахнул гения – и взметнулось пламя.

Никогда еще я не чувствовал так сильно и сердечно все очарование старинного, медлительного, околдованного и завораживающего напева.

 
Не ругай-ка, милый, да не брани меня,
Эх, я и так горька-несчастна, что… что люблю тебя!..
 

У них был благородный обычай: не домогаться долгих упрашиваний перед очередной песней – не успеет замереть последняя нота, а тетя Паша уже заводит новую. И какая энергия была в ее прибаливающей груди, когда она, ничего в себе не жалея и не щадя, сразу подняла в поднебесье слезную жалобу:

 
Ивушка-ивушка, ракитовый кусток.
Травушка-травушка, лазоревый цветок.
Что же ты, ивушка, невесело стоишь?
Как же мне, ивушке, веселою быть?..
 

А ивушке и впрямь нечего радоваться: сверху ее красным солнышком печет, сбоку дождем сечет, а корни ей ключ размывает. Но это лишь присказка к беде, а настоящая беда пришла с боярами из иного города, что срубили ивушку в четыре топора. Из деревца бояре сделали лодочку и два весла и поехали гулять, захватив с собой красну девушку. И, как нередко бывает в старинных песнях, происходит вселение печальной ивы в девушку, томящуюся горем-кручиной. Живущие неправдой батюшка с матушкой «младшую сестру прежде замуж отдают».

 
Младшая сестра чем же лучше меня?
Ни прясть, ни ткать, ни початки мотать.
Только по воду ходить, решетом воду ловить.
 

Ох, с каким сарказмом прозвучало убийственное для сельской девушки обвинение в никчемушности и бестолковости! Но дороже родительскому сердцу эта пустельга, и, пропади все пропадом, обиженная и обойденная девушка, видать, разделит судьбу ивушки, срубленной в четыре топора. Об этом поется уже не песней, а изломом бровей, меркнувшим взглядом певуний…

Они поют много и долго. Прихлебнут из рюмочки, кинут в рот хлебного мякушка, освежатся глотком «индейского» чая и опять – к песне. И все таки тетя Паша перетрудила грудь – закашлялась. Тетя Настя стала колотить ее увесистым кулаком между лопаток, тетя Вера развела в кипятке меду и дала выпить.

– Очистило, – улыбнулась тетя Паша. – А всежки я отпелась.

– Все мы, милка, отпелись, – отозвалась тетя Настя. – Но покаместь землей не засыпят, будем горло драть.

Упрямый Натоль снова вспомнил о частушках, посвященных Пушкину.

– Экой ты настырный! – укорила его тетя Вера.

– Да ну тебя – воспитательница с детского сада! – отмахнулась тетя Паша и каким-то расхристанным голосом прокричала:

 
Алексан Сергеич Пушкин,
Мою Ниночку не трожь.
 

– Тьфу на вас! Бесстыжие! – разъярилась тетя Вера. – Прогоню, ей-богу, прогоню. Разошлись, как с бормотухи!

– Мы ничаво, – без тени смущения сказала тетя Настя, возвращаясь на свое место. – А если ученый человек просит, почему не уважить. Ему небось для науки надобно.

– Какой он ученый? Обыкновенный инженер, как все.

– Будто сама их сроду не пела, – подколола тетя Паша.

– Пела, когда глупая была. А сейчас не люблю…

Тетя Вера выждала, пока я перестану бренчать посудой, и по-болдински, без разгона ахнула с диким напором:

 
Полюбил всей душой я девицу
И готов за нее все отдать.
Жемчуго́м разукрашу светлицу.
Золотую поставлю кровать…
 

Я-то считал это старым городским романсом, а тут – библейское: влюбленный грозит отомстить за измену так, что «содрогнется и сам сатана»! Тетя Вера пела с какой-то черной страстью, но едва приметная усмешка порой трогала уголки сухих губ – старая умная женщина понимала, что слова этой сильной, гибельной песни далеко не пушкинские. Но был на ней самой пушкинский свет, как был болдинский свет на Пушкине…

От письма до письма
Вариант

Уезжая в конце августа 1830 года из Москвы в Болдино, Пушкин отправил Петру Александровичу Плетневу, издателю, поэту и критику, впоследствии ректору Санкт-Петербургского университета, печальнейшее письмо:

«Сейчас еду в Нижний, т. е. в Лукоянов, в село Болдино. Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха 30-летнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения, – словом, если я и не нещастлив, по крайней мере не щастлив. Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает, – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню. Бог весть буду ли иметь время заниматься, и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Качановского. Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чорт меня догадал бредить о щастии, как будто я для него создан. Должно было довольствоваться независимостью».

Со скромной гордостью Плетнев говорил, что был для Пушкина другом, поверенным, издателем и кассиром. Ему посвящен «Евгений Онегин», ни с кем, кроме московского Нащокина, не был Пушкин в зрелые годы так прост, откровенен и доверителен, как с Плетневым. Унылое письмо друга огорчило добрейшего Петра Александровича до слез. У занятого сверх головы литератора мелькнула шальная мысль: бросить все да и махнуть в забытое богом и людьми Болдино. Останавливало одно – Пушкин не терпел непрошеного вмешательства в свои дела, это позволялось – по юношеской памяти – одному Жуковскому. Если надо, Пушкин без обиняков просил своих друзей дать взаймы, защитить от журнальной травли, заступиться перед властями, секундировать на дуэли. Но непрошеного доброхота мог отбрить. Плетнев пребывал в томительной растерянности, когда пришло другое письмо, уже из Болдина, посланное дней через десять после предыдущего:

«…Теперь мрачные мысли мои порассеялись: приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня холера морбус. Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши, сколько хошь. А невеста пуще Цензора Щеглова язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо: обещает выдти за меня без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву – я приеду не прежде месяца… Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом, сколько душе угодно, пиши дома, сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов…»

Плетнев возликовал: Пушкин доволен, Пушкин спокоен и весел, ему пишется, значит, кончился долгий застой!.. Непонятно лишь, чем вызвана столь внезапная перемена в его настроении. Быть может, его осчастливило «премиленькое письмо» невесты, готовой обойтись без приданого? Но говорится об этом шутливо, – Пушкин знает, что его избранница не вольна распоряжаться собой. Ему весело удрать от невесты, он вовсе не спешит на зов: «приеду не прежде месяца». Похоже, и холера ему не холера, это при его-то мнительности! Не трудно вообразить, какую прелесть являет собой затерянная на краю Нижегородчины глухая разоренная деревушка. Но он радуется, что кругом ни души, что можно до устали скакать по голой осенней степи. Что ж, остается принять новый образ друга – Пушкин-отшельник, Пушкин-схимник. Поразительная метаморфоза!..

…От Владимира они взяли направо к Мурому. Прямиком было быстрее, но Пушкину не терпелось расстаться с «дорогой в одну сторону», как называли Владимирский тракт, которым, с тех пор как Россия разжилась Сибирью, шли несчастные: осужденные на каторгу, в ссылку и переселенцы. Этой дорогой шли декабристы, шел Пущин – первый друг… И он вздохнул свободнее, когда проклятая Владимирка скрылась из глаз.

Пушкин похвалялся, что проезжает пятьсот верст за двое суток. Как раз столько было от Москвы до Болдина, но дай бог ему доехать за время вдвое большее. Прошли дожди, и дорога, не имевшая водостоков, уподобилась набитому грязью корыту с глиняными стенками. Колеса засасывало по ступицы, старые костлявые лошаденки, надрываясь, растягивая паха, оскальзываясь стершимися подковами, из последних силенок выдирали карету из вязкой глины, – господи, быть русской лошадью еще страшнее, чем двуногим обитателем богом избранной страны! Пушкина кидало из угла в угол, сбрасывало с сиденья, а по полу елозила, больно придавливая ноги, вместительная шкатулка, обитая черной кожей. В нее он сунул перед отъездом ворох бумаг: черновики, наброски смутных замыслов, разрозненные строки – все, что начинал, бросал или откладывал в последнее, не располагавшее к работе, судорожное время. Манила слабая надежда, что в болдинском уединении на него найдет «дурь», «дрянь», так он называл вдохновение, и хоть какие-то видения обретут завершенную форму.

Случалось, дорога шла навздым и там крепчала под солнцем и ветром. Ямщик пускал тройку рысцой. Раздражение чуть отступало, он переставал клясть российское бездорожье, алчность будущей тещи, преступную беспечность отца, допустившего разорение болдинской вотчины, и приникал к окошку. Экая пустота вокруг!.. Леса пропали где-то за Кулебаками, сиротливо сквозили березовые и осиновые рощицы; редко-редко попадались деревеньки, еще реже – село с церковью и погостом, и хоть бы один прохожий человек!.. И деревни казались необитаемыми, а ведь полевые работы кончены, куда же народ подевался? До чего пустынна Россия, как необжиты ее все ширящиеся пространства!..

Дорога пошла под уклон, в низину, и сразу испортилась – грязь, рытвины, ухабы. Пушкин отстранился от окна. Шкатулка с бумагами вновь заелозила по полу. Он попытался удержать ее своими крепкими ногами завзятого ходока, и какое-то время это удавалось, но потом ему надоело, он поджал ноги. Обретя свободу, шкатулка окончательно разнуздалась, она подскакивала под самую крышу кареты. Вышвырнуть вон?.. Жалко, она была верной спутницей в его скитаниях, да и стоит глянуть, что там напихано, прежде чем уничтожить… Почему-то вспомнилось, что Наталия Николаевна равнодушна к стихам. А зачем ей стихи, она сама поэзия. Она ценит в нем не случайный дар, а самую его суть, это лестно, но есть тут какая-то хрупкая неправда. Умный Вяземский говорил о браке первого российского поэта с первой красавицей России, – в его словах – глубина. Конечно, достоинство женщины не исчерпывается красотой, а достоинство мужчины – умением рифмовать, но у них особый случай. Она – Мадонна, совершенство, он – поэт, в коем явлен дух России. Он немеет от ее красоты, она зевает над его стихами, а надо бы, чтобы плакала. Если идея, скрытая в словах Вяземского, не воплотится, они будут несчастливы. Натали еще дитя, ее ум и чувства не развиты, от него зависит… Думать об этом не хотелось. Думать и вообще не хотелось, потому что все нынешние мысли горчили – он переживал неудачную пору. Можно найти утешение в том образе, который он давно лелеял: первый бал. Он входит с молодой женой в бальный зал, и трепещущий свет тысяч оплывающих свечей отражается в ее открытых плечах. Все взгляды обращаются к ним. Его некрасивость подчеркнута чистой прелестью ее лица, он кажется еще ниже ростом об руку с высокой женой, но все это ничего не значит, тем больше чести победителю. И как бы ни бесились завистники, как бы ни шипели, ни злобствовали скрытые и явные недоброхоты, все невольно склонятся перед союзом Первого поэта с Первой красавицей. И это будет его реванш…

Еще не померкло в наплывшей мгле сверкание белых плеч Гончаровой, а мысль неведомыми путями устремилась к угрюмо-важному – к новому бремени, которое он принял на свою шею, согласившись стать помещиком. Иного выхода не было: из литературных доходов ему не извлечь те одиннадцать тысяч, которые загадала будущая теща дочери на приданое, будь оно неладно! Пугала канцелярская волокита, но загвоздка не в ней: рано или поздно он сладит с чернильным племенем, вступит во владение «двухсот душ мужеска пола» и тут же заложит их, да ведь эти крепостные «души» обладают живыми человечьими душами, и теперь он за них в ответе. Тут не помогут вольнолюбивые эскапады бездумной юности. Он – русский дворянин-землевладелец, самой историей поставленный в определенное положение в экономической системе государства Российского. Благосостояние помещика и крестьян тесно связаны. Оброк взаимовыгоден помещику и крестьянину, беда в том, что между ними затесался посредник – язва всех поместных отношений, независимо от того, как он называется: управляющий, приказчик, бурмистр или староста. Тяготы Пушкина усугублялись тем, что в болдинских старостах ходил вор Михайла Калашников, отец его старой любви Ольги. Выгнать «тестюшку» не станет духа, значит, надо как-то ограничить его хищническую злодеятельность. Калашников разоряет зажиточных мужиков, добрых работников, возлагая на них все поборы и подати, которые должны распределяться между всеми тяглецами. А в пору рекрутского набора ставит в солдаты их сыновей, чтобы содрать выкуп. А ведь рекрутчину можно обратить в регулятор экономической жизни деревни. Сдавать в солдаты надо только бездельников, пьяниц, воров, телесно ущербных, словом, не работников, это очистит деревню, сохранит ее производящие силы и помешает старосте обирать справных мужиков. И тут Пушкин услышал внутри себя дробный издевательский смешок. Опять она!.. С некоторых пор он обнаружил, что в нем поселилась маленькая злая обезьянка. Она может днями, неделями, месяцами не напоминать о себе и вдруг, в патетическую минуту, в разогреве серьезных размышлений, в подъеме чувств или принятии важнейших решений высунет морщинистую мордку с желтыми острыми зубками и гнусно захихикает. Он негодует, злится, бесится, но это не производит впечатления на ехидную тварь, и кончается тем, что он сам фыркает и обретает свободу – пусть временную – от высоких чувств и размышлений «басом». В памяти возникла великолепная сцена из Шекспировской хроники «Генрих IX», где толстый Фальстаф набирает рекрутов для своего разлюбезного друга принца Галля. Воины Фальстафа носят выразительные клички: Лишай, Бородавка, Мозгляк, Тень! Похоже, он хочет распространить на Болдино метод циничного рыцаря[1]1
  Через несколько лет так оно и станет. Вот список рекрутов, назначенных болдинской экономией в 1833 году:
  «Ефим Захаров – течет с ушей
  Педьппев – рана в ноге
  Капралов – желтью болен
  Ананьев – палец левой ноги – крюком».
  Кроме того, против каждого помечено «вор». Еще двое в списке были чисты от болезней и увечий, но один из них – Сягин – сбежал по дороге в Арзамас от отдатчика и скрылся в лесах.
  Вот какие ратники украсили победоносное воинство русского царя. «Помещичьему» периоду жизни Пушкина мы обязаны не только суровыми крепостническими «Мыслями в дороге», но и горестно-упоительной «Историей села Горюхина» и незабвенным образом Ивана Петровича Белкина, подарившего нам пять бессмертных повестей. Как ни корежит гения – все во благо. (Прим. автора.)


[Закрыть]
.

«Можешь скалиться сколько угодно, – сказал Пушкин зубастой насмешнице, – меня не собьешь с толка». Каждому овощу свое время. Нельзя требовать от вчерашнего лицеиста мыслей и чувств зрелого, много изведавшего мужа, и безобразно, если будущий отец семейства сохраняет замашки и образ мыслей легкокрылого юнца. Шестисотлетнее дворянство – не шутка, Пушкины никогда не уклонялись от своего долга ни на бранном поле, ни в совете, ни при дворе, ни в сельских вотчинах… Обезьянка так и зашлась от хохота. Возможно, он немного перегнул: ни отец его, ни дядя отнюдь не обременяли себя заботами о сельских вотчинах. Он призван исправить их упущения. Противно, что все его мысли о браке, семейной жизни с тихими радостями… ну, и с балами иногда – должна же молодая жена ощутить упоение жизни, успех, поклонение, прежде чем дети и дом поглотят ее целиком, – словом, все его скромные мечты о счастье фатально связаны с жуликами-управляющими, запашкой, оброком, пьяными, бездельными мужиками, рекрутчиной, закладными, ревизскими сказками, будто он не поэт вовсе, а тот ловкий и дерзкий проходимец, что скупал мертвые души. Прекрасный сюжет, но не для поэзии – для прозы, а это ему покамест не по плечу. Хотя проза давно манит, ох, манит, как ни отмахивайся от нее и ни брани «презренной». Если б судьба даровала ему немного покоя, ведь сейчас его заветная пора, когда вся «дурь» рвется наружу!.. Да разве отпустит чертова карусель?.. К тому же такой сюжет жалко утеснять в маленькую повесть, а пускаться в даль свободного романа на прозаической ладье – боязно. Покой… покой… Покоя нет, покой нам только снится, – произнес он вслух и подумал, что стоило бы записать, тут пахнет стихами, да поленился – он не был крохобором, и слова забылись. Но не исчезли, они унеслись в пространство волнами безбрежного океана, имя которому эфир; оттуда, через много-много лет их выловит чуткое ухо другого поэта и дарует вечную земную жизнь…

Он вернул себе достоинство владельца двухсот душ мужеска пола, когда впереди возник на холме Арзамас лесами строящегося собора. «Чем-то Казанский напоминает», – отметилось бегло. В другое время он наверняка бы задержался в старом русском городе, на скрещении важнейших торговых путей, исторических – тож, но сейчас даже не вылез из кареты, когда меняли лошадей. Он уже четвертые сутки находился в пути и не мог медлить.

А на выезде из Арзамаса путь пересекли обозы, тянувшиеся со стороны Нижнего. Оказалось, это Макарьевская ярмарка, удиравшая от холеры, что надвинулась на губернию с низовий Волги. Пушкин вспомнил, что и в Москве ходили слушки о холерной эпидемии, но он не придал им значения. И сейчас не оставалось ничего другого, как махнуть рукой на очередную российскую напасть.

От Арзамаса до Лукоянова, скучного уездного городишки, шли хорошо, с ветерком, как любил Пушкин. На последнем же перегоне дорога опять испортилась: К Болдину вел не большак даже, а проселок, тянувшийся по жирному чернозему, последнее могло бы порадовать сердце новоявленного помещика, но ленивые кистеневцы и с этой благословенной земли не собирали достаточно урожая, чтобы уплатить барину положенный оброк. И Пушкин досадовал на жирный тук, превративший дорогу в жидко-вязкое месиво. Они не катились, а волоклись, плыли, ползли по иссиня-черной грязи. Ко всему, из низкой серой тучи безостановочно сочился мелкий дождик, скрывший окрестности, которых, впрочем, и так словно не было. По сторонам ничего не виднелось: ни дерева, ни куста, ни стога сена, только мокрая земля. И так, в сером шепотливом дожде, втащился Пушкин в родовое владение, увидел маленькие, крытые соломой, редкотесом, подслепые избушки, лепившиеся вокруг барской усадьбы, обнесенной завалившимся тыном, и пусто, скучно было на сердце. Вполглаза видел он посыпавшую с крыльца дворню, бородатого старосту Калашникова, мелькнуло бледное лицо Ольги, кажется, она что-то сказала, низко поклонившись, а он пробормотал: «Здравствуй!» На почтительном расстоянии грудилось десятка полтора угрюмых мужиков, баб и сопливых ребятишек. Была какая-то неловкая суета, ни во что не обратившаяся; Калашников, смахивая слезы, разевал рот, но слова застревали в бороде и усах; дурманно возник призрак Арины Родионовны – схожая с ней грузностью и крупным лицом ключница. Пушкин поднялся по шатким ступенькам и вошел в дом своих предков. Здесь пахло печами, сыростью от недавно мытых полов, самоваром и сухими травами. Он находился в историческом гнезде Пушкиных, но волнения не чувствовал, было грустно и неловко.

Проснулся он рано. За окнами занимался сумеречный свет непогожего осеннего утра. Шуршал тонкий, редкий, неиссякаемый дождь; так и будет он тихо сеять весь день на почерневшие соломенные крыши, на жирную грязь, на рано облетевшие деревья, на русые головенки детей, платки баб, гречишники мужиков, на залысую шкуру кляч, на весь этот покорно изнемогающий, забытый богом мир. В воздухе держится влажный белесый кур, застилающий пространство, Из этого кура явятся мокрые, дурно пахнущие староста Михайла и болдинский грамотей, крепостной человек и ходатай по делам, Петр Киреев. Первый – для отчета, оправданий и слезливой лжи, второй – в искренней готовности порадеть барину. Не знающий грамоты Михайла будет во всеоружии неопрятных бумаг и ревизских сказок и точных указаний, кому сколько дано розог за воровство, пьянство, побитие соседа и старухи матери; Петр Киреев небось уже заготовил прошение на Высочайшее имя (такова форма) с кудрявыми оборотами, немыслимой орфографией и без знаков препинания, и к этому образцу концелярского велеречия, взыскующего кистеневских душ, должен будет приложить руку Александр Сергеев сын Пушкин, 10-го класса чиновник. Конечно, он не станет разбираться в фальшивых отчетах – все примет на веру, разве что пригрозит Михайле от имени отца лишением доверия, если и впредь будет утаивать и задерживать оброк; не сможет он дочитать до конца бумагу о «введении во владение» и тем заранее отдаст себя в руки своих подчиненных. Впрочем, о Кирееве он наслышан как о честном малом, беда, что русский администратор даже самого мелкого пошиба тяготеет к усложнениям. А блудный тесть – неизбежное зло, тут уж ничего не попишешь. Да бог с ним, авось как-нибудь все уладится. Пусть хоть ненадолго оставят ему эту прекрасную, дождливую, голую, серую осень с чудными запахами сырых березовых дров, мокрой шерсти и сладкого тления…

Все так и было, как он представлял себе, без неожиданностей. И виновато-фальшивое искательство Мцхайлы с промельком дрянной доверительности (тестюшка!), и бодрая готовность поверенного Киреева, и тоска ревизских сказок, и нудный перечень всех палок, выданных нарушителям сельской тишины (тут Михайла ничего не врал), и велеречивое прошение, которое он, конечно, подмахнул, не прочитав толком, – образец уездной письменности, где «Птицы и протчие Угодьи» писались с прописной буквы, равно как и чин автора: «прошение в черне сочинил и на бело переписал Крепостной Его человек Петр Александров, Сын Киреев». Лишь «человек» шел с маленькой буквы. Впрочем, неожиданность оказалась, ее можно было предвидеть, зная легкомысленный характер Сергея Львовича: вместо того чтобы выделить сыну души цельным имением, не сведущий состояния своих поместий «Чиновник 5 класса и Кавалер» отдал ему дворы, разбросанные по всему обширному и беспорядочному Кистеневу. Киреев настоятельно советовал Пушкину ознакомиться на месте с будущими, весьма дробными владениями – новая докука!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю