Текст книги "Река Гераклита"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
– Поехал человек с концертами. Что ему тут, с голоду помирать?
– Как народ, так и он… Чем он лучше?
– Он – Рахманинов. Таких, как мы, – тринадцать на дюжину, а таких, как он…
– …и одного нет! – захохотал Иван.
– Выматывай! – приказала Марина. – А то дежурного позову.
– Энтого, что ли? – мотнул Иван головой за окно. Валяй. Он меня сразу назад в мамку запросится.
– Ох, грубило!.. Ладно, герой, жрать хочешь?
Иван улыбнулся, скинув свою потертую кожанку, сел верхом на стул и стал сворачивать «козью ножку».
– Люблю тебя очень… Тоскую. Всю жизнь я по тебе тоскую. А все из-за этих… Заели они твой век.
– Опять за свое!.. Не в них, а во мне дело. И ничего тут не попишешь. Картошек сварить?
– И поджарить можно, я сальца принес. – Иван вынул из кармана маленький сверток. – Давай старое не поминать. Теперь ты вольная птица. Так что собирайся и – айда!
– Это куда еще?
– Домой. В Ивановку. Посылают меня на родину, революцию доделывать.
– А я-то при чем? – опять выпустила когти Марина.
– Хорошее дело! Жена должна быть при муже. Мы завтра окрутимся и на вокзал.
Марина покачала головой.
– Никуда не поеду. Мое место здесь.
Иван, видать, не поверил серьезности ее слов, счел их за обычное женское ломанье.
– Чего тебе тут делать? Мышей сторожить?
– Не мышей, а имущество. Квартиру. Только отвернись – мигом всё растащут. Как я тогда моим в глаза посмотрю?
– Ага, «моим»! А я, значит, не твой… – Иван подавил бешенство, в голосе зазвучала хрипота бессильной нежности. – Может, хватит, Мариша? Ну, служила людям – ладно, но нельзя же барахлу служить. Нельзя жизнью жертвовать из-за ложек-поварешек. Неужто я тебе дешевле, чем их шмотки?
– Не в шмотках дело. В доме. Должен быть дом, чтоб люди вернулись. Сбегу я – нету ихнего гнезда.
– Другое совьют… О себе хоть немножко подумай… И обо мне. Стареем мы. Сейчас еще можно семью заложить, а дальше что? Когда они вернутся-то? Ты знаешь?..
– Богом тебе клянусь, как вернутся, я – в бессрочный отпуск. И приеду к тебе, где бы ты ни был.
– Господи! – сказал Иван, и маленькая злая слеза брызнула из его подкалеченного на войне глаза. – Две любви были у меня за всю жизнь: ты и революция. А я только второй нужен, с ней и останусь. Завтра уберусь. Думал, вдвоем поедем, но к тебе разве достучишься!
– Ты давно достучался, Ваня. Считай, что я поехала с тобой, только другим поездом. Дождись его… А сейчас не томись понапрасну. Я постирушку затеяла, давай грязное белье и самого тебя помою.
Перрон Павелецкого вокзала. Поезд, уходящий в глубь России, совсем не похож на «Северную стрелу», сохранившую свой дореволюционный вид. Этот состав сцеплен из дачных вагонов, теплушек, почтовых пульманов, открытых платформ – и все забито до отказа. И на ступеньках висят гроздьями, и на крышах распластались.
– Прощевай, – сказал Иван и ткнулся Марине в плечо.
– Я еду к тебе. Помни, Ваня. И пиши! – Марина поцеловала его в заросшую шею.
Поезд дернулся, но, перегруженный, не взял сразу с места, а еще разок поднатужился и тут пошел.
Иван оторвался от Марины, кинулся к теплушке и швырнул на крышу свой тощий сидор. Несколько рук протянулось к нему, он ухватился и оказался наверху.
На крыше товарного вагона отправлялся рядовой революции строить новую жизнь в тамбовской деревне…
Часть вторая
КОЛОКОЛА
Стокгольм встретил Рахманиновых неласково. Они приехали в разгар рождественских праздников, а в такое время все живут своей жизнью, своими маленькими радостями, своим домашним теплом, и никому нет дела до чужаков, свалившихся невесть откуда. Человек никогда не бывает так одинок, как на чужбине посреди праздника, в котором ему нет места.
Город сверкал рождественскими огнями, люди обменивались поздравлениями, поцелуями, подарками, все так любили друг друга в дни, когда взошла над миром звезда Вифлеема, а приезжий русский музыкант с семьей никому не были нужны.
«Настрой задан – раз и навсегда», – сказал Рахманинов жене, точно угадав предстоящую им жизнь.
Ну, а потом началась работа. Изнурительная, выматывающая, не оставляющая времени для игры душевных сил, а стало быть, для творчества. Бесконечные гастроли и связанные с ними хлопоты: переезды, гостиницы, поиски рояля для упражнений, репетиции, неизбежные столкновения с импресарио, утомительное отстаивание своего достоинства и своих прав. Он заставил считаться с собой, затем стал диктовать условия, но на это ушли годы.
Рахманинов часто и охотно играл с оркестром. Он выступал с большими дирижерами: Коутсом, Купером, позже с Орманди, Стоковским, но сам лишь однажды взял в руки дирижерскую палочку. Запад признавал лишь Рахманинова-пианиста; ему не препятствовали исполнять свою старую музыку, но новой не ждали и, похоже, не хотели. В России шутили: Рахманинов жжет свою свечу с трех концов, теперь он жег ее лишь с одного.
Успех пианиста стремительно рос, все больше цветов летело на сцену, роскошные корзины заполняли артистическую уборную. Наталия Александровна восторгалась:
– Какие розы!.. Хризантемы!.. Дома тебя так не забрасывали цветами.
– Здесь не хватает одного, – задумчиво говорил Рахманинов.
– Чего?
– Белой сирени…
А затем Рахманиновы пересекли океан. Это не значило, что они порвали с Европой. Сергей Васильевич будет там по-прежнему выступать, проводить лето, его старшая дочь выйдет замуж и обоснуется в Париже, он построит дом-виллу Сенар в Швейцарии, но последнее случится много позже.
А пока что любитель налаженного, прочного быта лишился точки прикрепления к земной тверди: его дом был на колесах, как у цыгана, хотя кибитка имела вид комфортабельного пульмановского вагона и тащил ее мощный локомотив, а не заморенная лошаденка. Из-за частых перемещений Рахманинов с женой поселились в вагоне, который по мере надобности или отводился на тупиковые рельсы или прицеплялся к очередному экспрессу. Часть вагона занимал рояль «Стейнвей», другая была оборудована под жилье. Это избавляло Рахманиновых от возни с гостиницами, упрощало походный быт.
Трясся, раскачивался вагон. Стука колес не слышно за грохотом рояля, на котором упражнялся Рахманинов. Наталия Александровна безнадежно глядела в окно; на столике перед ней не прекращалась пляска разных мелких вещиц, доводившая до мигрени.
Наконец за окошком возникали обязательные приметы окраины каждого американского города: соперничающие бензозаправочные, сосисочные, бары, рекламные щиты: огромная шина «Денлопп», сверкающий боками автомобиль последней фордовской модели, женщина в умопомрачительном бюстгальтере, ковбой, курящий сигареты возле пачки «Кэмела» величиной с дом, аппетитные булочки теннисных мячей «Шлезингер», выкатывающиеся из банки с изображением гепарда.
На горизонте – гроздь небоскребов центра…
Вокзал с семафорами, водокачками, перроном, киосками…
Приехали, отыграли концерты и снова в путь. Только меняются таблички на вагоне: только что была – «Лос-Анджелес – Атланта» и вот уже «Атланта – Филадельфия». Поезд трогается, а с ним и вагон, «окутанный» музыкой, что крайне волнует зевак, но спущенные шторки не дают заглянуть внутрь…
И снова бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, автомобили, бюстгальтеры, сигареты, теннисные мячи…
Табличка на вагоне снова меняется: «Филадельфия – Бостон»…
Бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, автомобили, бюстгальтеры.
Табличка меняется: «Бостон – Питтсбург»…
Бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, бюстгальтеры…
Страшный Наташин крик оборвал музыку ее мужа.
Рахманинов кинулся к жене.
– Прости, – сказала Наташа, – я, верно, заснула… Мне показалось, что мы кружимся на одном месте: заправочные, сосисочные, бары, шины, лифчики, теннисные мячи… Мне почему-то стало страшно…
Рахманинов произнес печально:
– Выхода нет. Чтобы вновь осесть, мы должны накрутить тысячи и тысячи километров…
В безостановочной гонке минуло десятилетие. Недолгий отдых они проводили в Швейцарии. Сергей Васильевич подыскивал место для будущего дома. А пока они снимали дачу на берегу озера.
Рахманинов вернулся после очередного поиска к самому обеду. При всей своей пресловутой сдержанности он был радостно возбужден.
– Кажется, я нашел, что нужно. На взгорке… Прекрасный вид. Кругом вода. Правда, говорят, место дождливое. А разве в Ивановке не шли все время дожди?
– Если это окажется единственным сходством… – начала Наталия Александровна.
– Сходства нет никакого. Даже дожди будут другие: короткие, теплые, сразу просыхающие. Не то, что наши милые затяжные, безнадежные ивановские потоки, от которых хляби на все лето. Короче: я дал задаток. Построимся быстро.
– Я вижу, тебя не перестало тянуть к земле.
– Разве это земля? Сплошной камень. Помнишь нашу тамбовскую землицу? Как пахла!.. Ну, ничего, цветники разобьем на привозной земле.
– Mittagessen, bitte schon! – пригласила служанка.
Рахманиновы прошли в столовую.
– Боюсь, что наши девочки не будут в восторге от твоего приобретения, – заметила Наталия Александровна.
– Почему? У нас будет теннисный корт, купальня, моторная лодка. Я не позволю им скучать.
– Наши парижаночки привыкли веселиться по-другому.
Рахманинов отодвинул тарелку с супом.
– Тебе не нравится суп с клецками?
– Суп как суп. Просто я не успел проголодаться. Наш дом будет называться Сенар – Се-ргей – На-таша – Р-ахманиновы.
– Ты верил, что успех придет к тебе так быстро?
– Успех?.. Ты хочешь сказать, деньги. Ведь я нужен им только как пианист. Рахманинов-композитор их мало интересует. Рахманинов-дирижер – умер. А ведь меня ставили на одну доску с Никишем.
Служанка подала второе: мясное блюдо с овощным гарниром.
– Неужели спрос рождает предложение? Я совсем ничего не пишу.
– Музыка придет. Это период акклиматизации.
– Откуда она возьмется? Из вони бензозаправочных, ритмов джаза, белозубого искусственного смеха, размашистых объятий и ледяного холода?
Рахманинов отодвинул тарелку.
– Не понимаю вкуса мокрого мяса. Французский способ жарить вырезку явно не по мне.
– Прежняя кухарка у нас была немка. Ты говорил, что она все готовит из тушеной капусты, даже мороженое. И что дом, рояль и твои мысли пропахли тушеной капустой. Может, выпишем повара китайца?
– Прости, Наташа! Я вообще не должен говорить об этом. Из меня выветрились остатки хорошего воспитания. Я уже интригую против кухарок. Может, это тоже издержки акклиматизации? А когда она пройдет? – спросил Рахманинов неожиданно жалким голосом.
– Пройдет… Если не станет ностальгией.
– Это исключается. Ивановки больше не существует.
– Ты ошибаешься. Ивановка есть, только это уже другая Ивановка.
– Нашей Ивановкой станет Сенар.
– Не обольщайся, мой друг. Никакое место на свете не станет для тебя Ивановкой.
– Это страшно…
– Зато мы снова богаты.
– Ехать в пустоту, в никуда, – мимо ее слов говорил Рахманинов. – Опять начинать сначала. Я уже не в том возрасте. В третий раз мне не подняться… – припухшие глаза вдруг молодо взблеснули. – А что, если на все плюнуть!..
– На дочерей, чья жизнь – здесь, – подхватила Наталия Александровна. – На контракты и неустойку…
– Неустойка – да… – погас Рахманинов.
– Хочешь мороженого?
– Да разве это мороженое?.. Помнишь, какое мороженое мы крутили в Ивановке? Сливочное, шоколадное, с орехами, с цукатами, лимонное… – Он круто оборвал, подметив насмешливый огонек в глазах жены. – Боже мой, какое тут небо! И ветви пиний подчеркивают его синеву. Поистине небо рая… – Он глубоко вздохнул, еще раз посмотрел на чужую синеву чужого неба и глухо добавил: – Если это рай, то я хотел бы очутиться в аду.
– Знаешь, Сереженька, я все боюсь, что ты перерабатываешь. Но похоже, любая работа тебе полезнее, чем такой отдых. Беспрерывное расчесывание болячек, самоедство, не знаю, как уж сказать…
– Прости, Наташа, я утратил самоконтроль. Это безобразно. Такой день, и легкий бриз с озера, и сколько веселых туристов!.. Ты заметила, что зажиточные англичанки в старости превращаются в лошадей? Они не говорят, а ржут. У них огромная голова, желтые резцы, и мне хочется дать им сена. А каждая старая немка – смесь Брунгильды с гигантской черепахой.
– То ли дело у нас в Ивановке: сплошь писаные красавицы!
Рахманинов опять попался.
– Я вообще поклонник отечественной красоты. Да это неудивительно. Чем объяснить сумасшедший успех Малявина? Он пишет ядреных русских баб, и на их круглых, румяных, веселых лицах сходятся все: французы, немцы, итальянцы…
– Не надо перечислять все нации. Ты меня убедил. В конце концов, я тоже русская.
– А как же! – возликовал Рахманинов. – Ты не замечаешь, как на тебя заглядываются! На старости лет я стал тебя ревновать.
– К кому?
– Ко всем. К липким, назойливым взглядам. Здесь встают, когда женщина входит в трамвай, и тут же мысленно ее раздевают. Женщин не уважают.
– Не то что у нас в Ивановке!
– Ты не смейся. Русский мужик может прибить жену, но он ее чтит, она ему во всем друг, товарищ, помощник, свой брат, защитник и спасение. Западная эмансипация – сплошное лицемерие. Настоящее равенство только у нас.
– Где это «у нас», Сережа?
– Дома. На Родине. В России.
– Когда ты говоришь слово «Россия», что перед тобой? Мы же совсем не знаем сегодняшней России. Газетные сплетни, слухи, анекдоты, хула и восторги – это еще не Россия. А как там пахнет сейчас, как выглядят улицы, прохожие, о чем разговаривают, спорят, как гуляют в праздники, как смеются, плачут, поют, танцуют…
– А может, и лучше не знать этого?.. С меня довольно, что наш старый приятель Иван – самый главный комиссар.
– С чего ты взял?
– Высчитал. Он шел прямо к цели.
– Ты не слишком проницателен.
– А откуда ты знаешь?
– Не хотела тебе говорить. Думала – сюрпризом. Но ты сегодня так желчен, нервен и несчастен, что придется сказать.
– Не тяни.
– Я решила: раз не мы – к Родине, то пусть Родина – к нам. И вызвала…
– Марину, – тихо сказал Рахманинов.
– Завтра она будет здесь.
– Как тебе удалось?
– Очень просто. Послала письмо, деньги, все объяснила. Никаких препятствий не чинили.
– Надо же – Марина едет! – Рахманинов простонародным жестом потер руки. – Срочно вызову Федора. Пусть берет в охапку своих парней и катит сюда. Устроим русский пир: со щами, пирогами, блинами и песнями. Федор куражится, а сам люто тоскует. Хоть отведет душу… А как же комиссар Иван ее отпустил?
– Иван в деревне. Если он и комиссар, то очень маленький. Марина, как верный пес, сторожит наше место.
– А она ведь уже не молодая, – удивленно произнес Рахманинов.
– Почти моих лет, – вздохнула Наталия Александровна. – Но у меня взрослые дочери, внучка, а у нее?..
– Я начинаю другими глазами смотреть на Ивана, – задумчиво сказал Рахманинов. – Мы действительно заели ее век.
– И продолжаем это делать.
– Вот типично русская интеллигентская манера: немедля испортить себе любую радость. Давай не будем рефлектировать хоть на короткое время. Марина едет, Марина!.. – запел он во все горло…
На другой день Рахманиновы встречали Марину.
Подошел поезд, и появилась Марина. Рахманинов смотрел и не понимал: она это или не она? Вроде бы не очень изменилась: те же горячие щеки, ясные жемчужные глаза, свежий рот, прямой стан, только похудела сильно, отчего заострились скулы и вырисовались ключицы. А вот голова ее, золотисто-каштановая голова, стала совсем седой. И если посмотреть на волосы – старуха, забыть о них – та же красавица Марина.
Женщины расцеловались щека в щеку, всплакнули. Настала очередь здороваться Рахманинову, он церемонно поднес руку Марины к своим губам.
– Господь с вами, Сергей Васильич! У меня руки плохие, кухней пропахли.
И разрумянившаяся Марина сама хотела поцеловать руку Рахманинову. Он успел помешать ее намерению.
– Да что вы, как маленькие! – прикрикнула на них Наталия Александровна. – Поцелуйтесь по-человечески.
Что они и сделали, странно смутившись…
А потом они сидели за самоваром, Марина – впервые за одним столом с хозяевами. Это ей мешало, как и то, что Наталия Александровна подавала ей чай, спрашивала, сколько кусков сахара положить, накладывала варенья. Она все порывалась услужить, но хозяйка делала большие глаза, и Марина опускалась на свое место возле Рахманинова.
– И памятник Пушкину стоит? – улыбался Рахманинов, продолжая расспрашивать Марину.
– Куда же ему деться? Все на своем месте, Сергей Васильич.
– И скажешь, извозчики есть?
– Такие лихачи!..
– И такси?
– Обязательно! Я, правда, еще не ездила.
– А Минин и Пожарский?..
– За Пожарского не скажу, а Минин точно на месте.
– И Охотный ряд?
– Сереженька, – вмешалась Наталия Александровна, – в эту игру можно играть бесконечно. Марина нам ни словечка о себе не сказала.
– Обо мне нечего говорить: я вся тут. Жизнь моя течет без перемен. Работаю надомницей.
– Тебе не хватает, чего мы присылаем? – встревожилась Наталия Александровна.
– Господь с вами!.. Да ведь скучно без дела.
– Как Иван?..
– В деревне, – коротко сказала Марина, и Рахманиновы поняли, что она не хочет об этом говорить.
– А Василий Блаженный?.. – спросил Сергей Васильевич.
– Розовеет в лучах солнца, – улыбнулась Марина.
– А «Ново-Московская»?
– Это что?
– Ресторан. За Москворецким мостом. Любимый ресторан Петра Ильича Чайковского. Знаменитый тенор Фигнер однажды спросил Петра Ильича за доброй попойкой: где тот держит деньги. «В настоящее время в „Ново-Московской“», – ответил Петр Ильич.
– Дайте и мне спросить, – не выдержала Марина. – Вы-то сами как – счастливы?
– Весьма, – сумрачно отозвался Рахманинов.
Приехали Шаляпины: сам и двое молодцов, похожих на него, но тонкой кости. Федор Иванович еще держал образ Васьки Буслаева: не согнулся, не сжался, стал даже еще размашистее и шумнее – напоказ. Потому что годы, великие труды, неуемный расход сил, а главное – перелом жизни не проходят даром. Расцеловался с Мариной, заставил поцеловаться и со своими парнями, чему те были весьма рады, и с ходу посыпал:
– Как там Василий Блаженный?..
– А Большой театр?..
– Александр Сергеич еще держится?..
– «Ново-Московская» гуляет?..
Вопрос находил на вопрос, а в ответах Федор Иванович вроде не нуждался. За исключением последнего:
– Кислыми щами накормишь?
– А как же, Федор Иваныч! Квашеной капусты целый бочонок привезла. И грибов сушеных. И кулебяка будет, и пироги – с рыбой, визигой, ливером…
– А песни будут? – спросил Борис Шаляпин – артист.
– А пляски? – спросил Федор Шаляпин – художник.
– Все будет, чего пожелаете! – весело ответила Марина, она видела, как ей все рады, и добрая душа ее ликовала.
Марина не ударила в грязь лицом: от одного духа щей Шаляпин застонал так, что зазвенели хрустальные подвески люстры; золотистого гуся он назвал «глупой птицей», потому что «для двоих мало, а одному – стыдно»; бараний же бок с кашей заставил его вспомнить о Собакевиче, не уступавшем никому избранного блюда.
А потом, забыв о послеобеденном отдыхе, лихо плясали, в чем особенно отличались молодые Шаляпины, которых отец воспитал в доброй русской традиции.
– А что у вас поют? – спросил Марину Борис Шаляпин.
– Да всякое. И революционное, и про Красную Армию, и про любовь!
Спойте.
Марина не заставила себя просить.
Мы Красная кавалерия, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ:
О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…
И, ко всеобщему изумлению, Федор Иванович подхватил:
Мы прямо, мы смело в бой идем!..
– Попался, отец, – сказал Федор. – Секретный агент большевиков Ф. И. Шаляпин выдал себя порывом советского патриотизма.
– А вы думали, обломы, я не знаю, чего поют на Родине? Все знаю: от «Кирпичиков» – пошлости изумляющей, до отличных красноармейских песен.
– А теперь про любовь, – попросил певицу Борис.
И Марина запела, – весьма кокетливо поглядывая на красивого актера:
Сирень цветет.
Не плачь – придет.
Ах, Боря, грудь больно.
Любила – довольно!..
Вот что пришло на смену твоей «Сирени», – с усмешкой сказал Шаляпин Рахманинову.
– Федор Иваныч, миленький! – взмолилась Марина. – Спойте настоящую «Сирень». Очень, очень, очень вас прошу!
– Да ведь это для высокого голоса.
– Вы все можете: и низко, и высоко!
– Сомнительный комплимент, – проворчал Шаляпин, но все же сел к роялю.
А когда он спел первый куплет, Марина внесла из коридора нечто большое, завернутое в бумагу, сорвала обертку, и взгляду присутствующих предстал куст белой сирени.
– Это вам, Сергей Васильевич, посадите у своего дома. Наша – ивановская!..
Лента жизни стремительно раскрутилась назад: сиреневое вино обожгло гортань. И нелегко было вернуться к действительности из дальней дали самых нежных воспоминаний.
– Спасибо, Марина, – сказал он наконец трудным голосом. – Вы сделали мне бесценный подарок…
Уже поздно вечером Шаляпин и Рахманинов уединились в кабинете.
– Растревожила меня ваша Марина, – говорил Федор Иванович. – Вот уж поистине лик России. Глядишь на нее и чувствуешь: вот она жизнь! А тут все ненастоящее, все из папье-маше: люди, дома, мебель, жареный гусь, мысли, чувства и – главное, – хлеб. Я с ума схожу по русскому хлебу.
– Ты же получал хлеб из Риги.
– Бросил. Приходит черствым. Вот куплю землицы, буду свой хлебушко жевать.
– Постой, это же из моего старого репертуара.
– Один ты, что ль, такой умный? Да я и не корчу из себя земледельца. Мое дело – давать деньги. А хозяйствовать будет управляющий. Баню построю, настоящую русскую, с липовыми полками, с мятным веником. Помнишь? Не может русский челочек без бани, никакие ванны и бассейны ее не заменят. Это баловство одно – снаружи чисто, а внутри копоть. Баня, парильня тебя изнутри моет, весь нагар снимает… Да что говорить – только душу бередить. Взять бы сейчас – да на тройке с бубенцами к цыганам! К «Яру» или на Черную речку. Как мы у «Яра» гудели! Да ты не кутил, только цыган слушал да слезу точил. Не умеешь ты жить, вечно на монастырь лицом смотришь.
– Молчи, балаболка! – не выдержал Рахманинов. – Что ты мелешь?
– Сам молчи, татарская рожа!.. Я все говорю, как есть. Каждое слово – золотой.
– А зачем ты уехал из России?
– Молчи. Я без России жить не могу. Я не создал ни одной новой роли. Все пробавляюсь старьем. Да разве тут чего создашь? Воздуха нет. Да и никому не надо. Главное – имя и реклама. Я могу вовсе без голоса петь, галерка вытащит. Я хочу петь Мельника, Досифея, Фарлафа – этих опер не ставят. Мне осточертел Мефистофель во всех видах.
– Ну, и ехал бы назад.
– А ты чего не едешь?
– Моей России нет, а эта примет ли – не знаю.
– Шаляпина все примут!
– Несомненно! Вот и поезжай домой к бородинскому хлебу и парилке.
– Чего пристал как банный лист!.. У меня душа болит…
– Ничего у тебя не болит. Так, побаливает, особенно с похмелья. Хочешь, я тебе скажу, почему мы оба уехали и не вернулись, как многие другие?
– Почему? – вдруг присмирел Шаляпин.
– Не жди высоких материй, не жди красивых, слов, не жди достоевщины…
– Ты что – издеваешься надо мной? – рявкнул Федор Иванович.
– Ничуть. Причина одна, простая, как орех, – мы очень любим деньги. Вот и всё.
– То есть как – всё?..
– Вот так!. Мы оба начали с нуля и вышли в тузы. А потом всего лишились. В революции гибнут и большие ценности – это в порядке вещей. Собинов, Нежданова, многие другие остались в России делить ее горький хлеб, а мы не захотели. Нам бы скорее новый счет в банке.
Шаляпин сидел, пригорюнившись, из него словно выпустили воздух.
– Хочешь немного для самооправдания?
Шаляпин наивно кивнул большой головой.
– У нас было трудное детство. Конечно, отец не «драл тебя, как Сидорову козу», – это легенда для Горького и Леонида Андреева, меня на это не купишь, но жилось тебе неважно. А аппетит всегда был отменный. Аппетит не только к щам, но к красивой, широкой жизни, треску и блеску. А далось не сразу, не легко, не просто, даже когда голос твой зазвучал во всю мощь, его почему-то не слышали…
По мере того как Рахманинов говорит, Шаляпин подымает голову, морщины разглаживаются, появляется надежда на благополучный выход из морального тупика.
– А потом пришли успех и богатство, и казалось – навсегда. И вдруг – полный крах. Начинай сначала. Ты еще довольно долго продержался у разбитого корыта, я сразу сбежал.
– Значит, я лучше тебя? – жадно спросил Шаляпин.
– Нет, – грустно, но твердо ответил Рахманинов. – Мы два сапога пара. Но я хоть не занимаюсь самообманом.
Последнее оказалось непосильным для отяжелевшего мозга Федора Ивановича, он тупо сказал:
– А все-таки я построю баню.
– Делай складную, чтобы таскать по гастролям.
– До чего же все это грустно… – с непривычным смирением произнес Шаляпин.
– Грустно до отчаяния. А все дело в том, что френги-менги любят деньги.
– Что еще за «френги-менги»? – опешил Шаляпин.
– Френги – это такие, как ты, менги – это такие, как я. А деньги – то, что нас губит.
Шаляпин захохотал – громко, но нерадостно…
Летним подвечером в подъезд дома, где жили Рахманиновы, зашел пожилой, прокопченный солнцем человек в картузе и кожанке, заношенной до лепестковой тонины, – Иван.
Он поднялся на второй этаж и позвонил у знакомой двери. Никто не отозвался. Иван терпеливо звонил, потом стучался, наконец, в бешенстве заколотил сапогом в дверь.
Открылась соседняя дверь, явив пористый нос, очки домоуправа Черняка.
– Вам кого, товарищ?
– Сам знаю кого, – огрызнулся Иван.
– Но я тоже хотел бы знать, как председатель домкома, как сосед и лицо, которому доверены ключи.
– Какие тебе ключи доверены?
– От квартиры. Марина Петровна, уезжая, оставила мне ключи и просила доглядеть.
– Куда она уехала, мать твою! – взревел Иван. – Ее не сдвинешь с ихнего барахла!
Марина Петровна уехала в Швейцарию, – терпеливо пояснил Черняк.
– А далеко это? – растерянно спросил Иван.
– За углом. Сперва по Большой Дмитровке, затем на Варшавское шоссе, не больше трех с половиной тысяч километров.
Иван оторопело смотрел на домоуправа.
– Твое фамилие Черняк, точно?.. Ты меня не помнишь, часом? Я к Марине приходил как ихний муж.
– Не знал, что Марина Петровна замужем.
– Я с Тамбовщины. Мы вообще гражданским браком. По-революционному. Вот мой партбилет.
Черняк посмотрел и проникся доверием к Ивану.
– Слушай, товарищ Черняк, пусти меня в их квартиру, может, я письмо какое найду с адресом.
Черняк без слов вынул связку ключей и стал отмыкать многочисленные запоры, которыми Марина оборонила жилье Рахманиновых.
Они вошли в пустую квартиру. Черняк зажег свет. Пыль на строгом порядке аккуратно расставленных, частью накрытых полотняными чехлами вещей, мышиный шорох и тишина.
Иван бродил по комнатам той странной, неуверенной походкой, какой люди ходят в мемориальных музеях: сознание, что ты в частном жилье, пусть и оставленном, сообщает твоему присутствию нечто кощунственное. Он трогал книги, журналы, заглядывал в ящики столов и нашел-таки, что нужно, в Маринином чуланчике: связку писем, перевязанную резинкой. Иван взял верхнее письмо, обратный адрес был написан не по-русски.
– Черняк, можешь ты это прочесть?
– Конечно, могу. Тут по-немецки. Она в Швейцарии, как я вам и сказал. Сейчас я перепишу адрес.
Он вышел из чулана. Иван трогал Маринины вещи, прижимал к небритой щеке кофточки, платья, косынки, уткнулся в подушку, хранящую запах ее волос, рассматривал карточки на маленьком столике, полюбовался собственным изображением, а обнаружив рахманиновское, повернул его лицом к стене.
Вернулся Черняк.
– Вот адрес: по-русски и по-немецки.
Они вышли на площадку, и домоуправ старательно запер все замки.
– Товарищ Иван, зайдем ко мне. Перекусим. Плеснем на сердце.
– Спасибо. Я, по правде, с самой Ивановки не жрамши.
Свою квартиру Черняк, человек одинокий, делил еще с несколькими семьями. Они прошли по коридору среди развешанных для просушки простынь, ударились о цинковое корыто, висящее на стене, и оказались в крошечной комнатенке, заваленной книгами, брошюрами, газетами. Черняк пошел на кухню ставить чайник, а Иван присел на колченогий столик и что-то написал на тетрадочном листе, перечел и спрятал в нагрудный карман куртки.
Черняк быстро собрал на стол: хлеб, чайная колбаса, селедка, несколько луковиц и графинчик с подкрашенной водкой.
– За временное отступление! – провозгласил тост Черняк.
Выпили. Закусили. Черняк, похоже, сразу захмелел.
– Трудно сейчас в деревне, товарищ Черняк, исключительно трудно. Кулачье и вообще заможние скрывают хлеб. Но ничего, мы им хребет перебьем. Сорняк выпалывают, и точка! – Он разлил водку по стопкам, выпил. – Послушай, Черняк, стихи и, если дерьмо, скажи честно.
Он вынул листок бумаги и прочел севшим от волнения голосом:
При знаме, если умирать,
Стоять я буду, не робея.
И, дух последний испуская.
Образ Марины обнимать.
– В стихах я понимаю, как в сельском хозяйстве, – сказал Черняк. – Но, по-моему, замечательно. Это Демьяна Бедного?
– Мое, – потупился Иван. – Дошел до точки.
– Я бы хотел переписать слова. Если женщина получит такое и не заплачет сердцем, значит, она чурка.
– Правда? – обрадовался Иван. – Тогда я пошлю.
– Она вернется, поверьте моему опыту… Где наша не пропадала: чебурахнем по второй! – Но графинчик был пуст.
Первые желтые листья, срываемые ветром, приникали к окошкам кухни и сползали вниз. Когда Наталия Александровна вошла в кухню, Марина чистила столовое серебро, омывая его горючими слезами.
– Что с тобой? – встревожилась Наталия Александровна.
– Да все Иван. Худо ему, – Марина протянула хозяйке листок со стихами.
При знаме, если умирать.
Стоять я буду, не робея.
И, дух последний испуская.
Образ Марины обнимать.
– Да уж, хуже некуда! – то ли о душевном состоянии Ивана, то ли о качестве стихов сказала Наталия Александровна.
– Раз за стихи взялся, значит, дошел до точки. Надо мне к нему ехать.
– Ты прекрасно знаешь, что ты для нас. Но и я тебе говорю, и Сергей Васильевич скажет: надо ехать. Мы были в отношении тебя безнадежными эгоистами.
– Не надо, Наталия Александровна, а то я опять разревусь… При чем тут вы? Всяк своему нраву служит. Так и я. А сейчас знаю – ему я нужнее.
Рахманинов играл, готовясь к концерту. То была одна из его русских песен:
Белолицы, румяницы вы мои,
Сокатитесь со лица бела долой.
Подошла Марина и стала подпевать:
Едет, едет мой ревнивый муж домой…
Они допели песню, Рахманинов поднял глаза и увидел, что Марина одета по дорожному. Он все понял.
– Не муж ревнивый домой едет, а загулявшая жена, – пошутила Марина через силу. – Зовут меня, в последний, может, раз. И Наталия Александровна сказала: поезжай.
– Поезжай, – как эхо, повторил Рахманинов.
– Прощайте, Сергей Васильич, теперь навряд ли свидимся.
– Почему так мрачно? Вот ведь свиделись…
– Нет, Сергей Васильич, нет, милый. Зачем себя обманывать! – Она протянула ему руку.
Рахманинов порывисто встал. Он хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, как кость, и он сказал совсем другое:
– Ивану, если хочешь, передай: у меня к нему зла нет. Я его уважаю. Он цельный человек, во всем цельный.