Текст книги "Река Гераклита"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– К чему это? – отмахнулась Марина. – Он к вам не переменится. – Эх, Сергей Васильич!.. – и, будто махнув на все рукой, она подалась к Рахманинову, обняла за шею и прижалась губами к его губам.
В комнату едва не вошла Наталия Александровна, но, увидев это прощание, незаметно отступила в коридор.
Они разжали объятия.
– Я давно хотел тебя спросить… Когда я болел, был в беспамятстве… У меня осталось ощущение, будто я не просто бредил. Я никогда не испытывал такого счастья… Ты дежурила той ночью…
– Не знаю, о чем вы… Кто поймет, чего было, чего не было. Прощайте, Сергей Васильич, не поминайте лихом.
Послышался стук каблуков Наталии Александровны.
– Все еще не простились?
– Простились…
– Как следует? – улыбнулась Наталия Александровна.
Марина кивнула – без улыбки.
– Я очень прошу вас – не провожайте меня на вокзал. Я этого не выдержу. Только присядем на минуту.
Рахманиновы повиновались. Когда же Марина, не оглядываясь, выходила из комнаты сильной, упругой походкой, в креслах остались два очень немолодых, усталых человека.
Наконец-то состоялось первое исполнение рахманиновских «Колоколов» на Западе. Дирижировал автор. Зал был переполнен. В безукоризненном фраке, высокий и тонкий, появился Рахманинов. Сейчас он – воплощение воли. О таком Рахманинове писал видный американский корреспондент: «Сам Вудро Вильсон не способен облечь себя в маску такого непробиваемого академического бесстрастия». Через мгновение из этого внешнего бесстрастия возникнет сверкающая россыпь человеческих чувств.
И вот он, этот колдовской миг.
А в далекой Ивановке сельский активист Иван должен обезмолвить колокольню деревенской церкви, иными словами, снять чугунные и медные колокола.
Ивану помогали трое комсомольцев: двое – помоложе – в голубых ситцевых косоворотках, третий – постарше – в гимнастерке, видать, действительную отслужил. Они снимали малые колокола, отзывавшиеся жалобной звенью.
Что-то привлекло внимание Ивана. Он высунулся наружу и увидел нечто вроде крестного хода. К церкви двигалась толпа, впереди священник с крестом, две тетки почтительно несли икону, а за ними ковыляли старики и старухи, но попадались и мужики спелых лет, весьма справно одетые – в жилетках поверх розовых сатиновых рубах, и крупнотелые молодайки, иные с младенцами на руках, обочь ковылял калека на деревяшках и кочевряжился местный юродивый, непременный участник каждого деревенского общественного начинания.
– Сказал же я попу, чтоб тихо сидел! – плюнул в сердцах Иван. – Так нет, надо ему народ мутить! – и кубарем скатился с колокольни. За ним последовал парень в гимнастерке.
Внизу, возле храма, был воткнут шест с фанерным щитом, на котором написаны лозунги:
«Религия – опиум для народа!»
«Дадим металл родной стране!»
Возле металлической кучи дежурил пожилой сельский активист-бедняк в сапогах с одной ноги.
– Неужели никто больше ничего не принес? – удивился Иван, глянув на ржавое железо.
– Баба Дуня ложку принесла. Хорошую, – и активист вынул из брючного кармана алюминиевую ложку.
– Сдурел? – вызверился Иван. – Государство расхищать? Сдай немедленно.
– Уже сдал! Не скули, – пробормотал похититель и швырнул ложку в кучу. – Больно нужно!
– Тебе не нужно, а государству нужно. Оно у тебя бедное, как сирота. Его все обманывают и грабят. Ты на ложку позарился, другой зерно утаит, третий станок с завода утащит. А что останется?
– Ты останешься, – со злобой сказал мужик. – На тебя никто не польстится.
– Дура, – ласково сказал Иван, который не мог долго обижаться на классового друга. – Мне нешто чего надо? Я одним воздухом советским проживу.
– Это верно, – подтвердил парень в гимнастерке. – Дядя Ваня – человек воздушный. Как душа из тела не выпорхнет.
Шествие меж тем приблизилось. Верующие брусили что-то божественное, выделялся бочковой, но просевший от пьянства бас дьячка.
Пожилой активист достал из соломы берданку.
– Спрячь оружию, – приказал Иван. – Зачем людей дразнить? Осилим недоумков в словесной пре.
Подошли. Замолкли. Поп выступил вперед, подняв крест.
– Отступись, Иван, от своей богохульной затеи. Не то падут на тебя проклятья людей и божья кара.
– И того, и энтого мы не больно боимся. Это ты боись, благочинный, народ мутить не положено.
– Народ сам меня привел. Мы против властей не бунтуем. А твоим, Иван, злодействам и глумлению над божьим храмом противосстанем.
– Попробуйте, – сверкнул глазами Иван, – я в гражданскую немало таких противостояльщиков успокоил.
– Покажи постановление, чтобы колокола снимать.
– Газеты надо читать, поп. А не один Псалтырь. Там прямо сказано: колокола подлежат снятию, чтобы не чумел от них народный ум.
– Больно грамотный стал! – встряла какая-то бабушка.
– Точно! И тебе, баба Паня, советую. Надысь лектор из города приезжал. Все по науке объяснил, почему бога нет, а леригия – народный самогон и дуреломный опиум. Сползла бы с печи да послушала умные речи.
– Не дадим колокола срывать! – крикнул моложавый мужик с круглой опрятной бородой.
– Ты, Силыч, не шуми. Лучше пойди да перепрячь хлебушко, какой от государства утаил. Мы твой тайничок знаем.
– Небось комса донесла? – злобно скривился богатый мужик.
– Не оскорблять смену! – гаркнул Иван. – Заткни хлебало!
– Сам заткнись! – огрызнулся мужик. – Развонялся, как покойник.
– Народ от тебя устамши, – проникновенно сказал Ивану лысый благостный дед.
– Э, нет! – ощерился Иван. – Ты, старик, не путай. Настоящий народ в поле. Он с вами не пошел. А здесь, окромя богомольных старушек, одни пузатые собрались да богом обиженные.
– Да чего с ним говорить! Не дозволим колокола трогать, и баста!
Иван увидел, что несколько мужиков заходят ему в тыл, чтобы отрезать от колокольни. Он с угрожающим видом сунул руку в карман, где, кроме кисета с махоркой и кресала, не было другого оружия. Мужики попятились.
– За мной! – бросил Иван своим помощникам.
Через мгновение они были внутри колокольни, заперли дверь и одним духом влетели наверх.
– Надо «Деда» скинуть, – сказал Иван. – С другими хлопот не будет.
Самый большой колокол, прозванный «Дедом», был загодя снят, а в стене проделан пролом, чтобы столкнуть его вниз. Дружно взялись за дело, и тут Иван увидел, что его противники уселись на земле как раз там, куда должен упасть колокол, поп стоял впереди, подняв крест, а у его ног ползал и корчился юродивый.
– Разойдись! – крикнул Иван. – Кому жизнь мила!
Никто не тронулся.
– Толкай! – приказал Иван подручным.
– Ты что, дядя Вань? – возмутился парень в гимнастерке. – Подавит же людей.
– Совсем очумел! – поддержал пожилой активист. – Такой грех на душу брать.
– В последний раз упреждаю! – заорал Иван вниз. – Раздавит в тютьку!
– Дави, антихрист!
– Берись, робя! – сказал Иван своим. – Я отвечаю – никого не повредит.
Они навалились всей силой на колокол, но не сдвинули его ни на волос.
– Может жила лопнуть, – озаботился пожилой активист.
– Боишься – отойди, – посоветовал парень в гимнастерке. – Сами управимся.
То, что произошло дальше, не имело объяснения по законам здравомыслия. Только сказочной силе доступно было сдвинуть такую махину. Но эта сказочная сила не раз помогала в крайних обстоятельствах первому в мире государству рабочих и крестьян. Иван и его дружина были живой частицей этого государства, и сказочная сила осенила их. Кровь брызнула из-под ногтей, все нутро как оборвалось, но они сдвинули чугунную гору. Миг – и черная громадина полетела вниз, родив грозный гуд в рассекаемом воздухе.
Послышался дикий слитный крик, и всю толпу как ветром сдуло. Иван, имевший за плечами две войны, точно знал, как действует инстинкт самосохранения.
– Давай! – крикнул Иван, заваливаясь к стене.
Его подручные не заставили себя просить: вниз посыпались колокола поменьше, а пожилой активист побежал по лестнице, звеня самыми маленькими колоколами.
Иван спустился последним. Внизу повисла тишина ошеломления. Иван подолом рубашки отер с лица черный пот. И тут раздался новый крик. «Дед» будто ожил, зашатался и устремился под гору. Видимо, он упал на валун, удержавший его в шатком равновесии.
Иван глянул и пустился бежать, – громадный колокол пер прямо на него.
Закричала дурным голосом молодайка, запричитали старухи, поп что-то бормотал, воздев очи к небу, потрясенный впервые случившимся на его глазах божьим чудом, которое он столько раз возвещал и в которое давно уже перестал верить. И вот оно: ожил мертвый металл и кинулся вдогонку за своим обидчиком. Мысли попа будто сообщились помутненному рассудку юродивого, и он закричал козлиным голосом:
– Чу-удо!.. Чу-удо!..
Иван, неловко оступаясь, бежал по дороге, а колокол, настигая, ухал у него за спиной.
Издали показалось, что колокол достал Ивана, ударил и сбросил с дороги, а сам, свершив положенное, уперся в огромный валун и стал. На самом деле Иван успел рвануть в сторону, и его то ли воздухом ударило, то ли за рубашку зацепило, а сознание он потерял оттого, что приложился головой о пень.
Когда Иван открыл глаза, ему показалось, что он, по явному недоразумению, попал в рай: над ним склонялось лицо Марины, а ушибленная голова его лежала в ее прохладных руках.
– Живой? – спросила Марина.
– Не знаю, – признался Иван. – Если ты живая, значит, и я живой.
– Я-то живая, чего мне!.. А ты, горе мое, весь в крови.
Она сняла с плеч платок и стала утирать ему кровь.
– А как ты здесь очутилась? – все еще не верил жизненности происходящего Иван.
– Приехала. Люди сказали, где тебя искать. Ах, Иван, когда ты остепенишься?
– А ты надолго приехала?
– Не знаю, надолго ли, – бледно улыбнулась Марина, – знаю, что навсегда.
Иван приподнялся и обмершей душой охватил, как страшно изменилась Марина: от нее и половины не осталось, за ушами провалы, голова будто выдвинулась вперед, глаза ушли в глубокие ямы глазниц.
– Что с тобой? – спросил он в смертельной тоске. – Ты больна?
– Все к лучшему, – сказала Марина. – Жить с тобой я все равно не смогла бы, а помереть могу…
Надвигались времена апокалипсические. Ужасная судьба Герники явила миру прообраз того безжалостного уничтожения, которое готовил человечеству фашизм. Гитлеровская Германия собиралась проглотить Австрию, расчленить Чехословакию, перекроить карту Европы.
В один из теплых, ясных дней ранней весны Рахманиновы, случившиеся в Париже, пошли в русскую церковь послушать Шаляпина, певшего после долгого перерыва, вызванного болезнью, Ектинию. В сумасшедшем мире Герники, еще не прокоптившихся, но уже затопленных бухенвальдских печей, политических убийств и самоубийств, зловещих заговоров против мира еще трепетала духовность, которую невозможно было заглушить ни пушками, ни военными маршами, ни бредовыми политическими речами. Был свет, и в нем – последняя надежда человечества.
Шаляпин не помолодел за прошедшие годы, но сейчас, вознесенный благодатью, он был прекрасен, и усталый, потерявший былую звучность и бархатистый тембр голос словно вернул себе молодую чистую силу.
Потрясенные, растроганные до слез внимали Шаляпину Наталия Александровна и Сергей Васильевич. Ощущения Рахманинова – глубже чисто эмоционального восприятия: здесь воплощалась не его религиозная вера (он был атеистом), а земная – в человека, в его духовные и творческие силы, способность противостоять злу и «стать равным тому, что он есть»…
Глубоко умиленные Рахманиновы покинули церковь. Они шли по весенней парижской улице: из солнца в тень деревьев, мимо полосатых тентов и столиков бистро. Париж делал вид, что все в порядке – гоп ля, мы живем! – упрямо не замечая занесенного над всем его сытым благополучием меча Вотана.
Они выбрали маленькое, почти пустое кафе, уселись за шаткий столик и заказали кофе.
– В церкви я опять думала о Марине, – сказала Наталия Александровна. – Как сильно было ее существование рядом с нами.
– Да, – наклонил голову Рахманинов. – Но знаешь, «душа моя – элизиум теней», они все там, я помню о них, но думаю редко. Я много думаю о живых, о еще живых. Сегодня я все время думал о Шаляпине.
– Как он пел!..
– Об этом не стоит. Он пел, как уже не может петь… Шаляпин был и остался величайшим чудом моей жизни. А ведь я видел чудо Чайковского, чудо Антона Рубинштейна, чудо Толстого, чудо Чехова. Но, это как бы сказать, постижимые чудеса, а Федор непостижим. Он стихия. И это – при глубочайшей вокальной культуре. Как дико, что я учил его музыкальной грамоте. – Он медленно проскандировал: – Мы жи-вем в век Ша-ля-пи-на.
– Как он плохо выглядит! – воскликнула Наталия Александровна.
– Я не нахожу. Он красивый.
– Это грим и воодушевление. Он обрюзг, потолстел, у него вылезли волосы, а горло, как у кондора. Васька Буслаев превратился в Фальстафа. Бедный Федя! – сказала она с жалостью. – Надо пойти к нему.
– Только не сегодня. Ему нужно отдохнуть. Представляешь, как он выложился.
– Завтра я уезжаю в Сенар. Но тебе стоит задержаться и проведать друга.
– Звучит зловеще.
– Я не хочу быть Кассандрой. Господи, дай мне ошибиться.
– Немецкие войска в Австрии! – послышался голос газетчик. – Двухсоттысячная армия пересекла австрийскую границу!..
Рахманинов подозвал мальчишку и купил газету. Во всю полосу колонны немецких танков, в овале – Гитлер с черной ямой отверстого, скошенного рта.
Он огляделся. Кафе, улица, прохожие жили своей безмятежной во всяком случае, внешне – жизнью. Синее небо, сверкающие машины, элегантные женщины, букетики пармских фиалок в руках цветочниц, солнечные блики на стволах каштанов – эти хрупкие очевидности налаженного бытия казались такими бессильными рядом с железными страшными коробками, уже запустившими свои моторы. Рахманинов бросил взгляд на портрет в овальной раме.
– А все-таки мы жили в век Шаляпина, а не в ваш век, ефрейтор Шикльгрубер!..
На другой день Рахманинов был у Шаляпина. Федор Иванович, в атласном, распахнутом на груди халате – в распахе виднелась заросшая седым волосом грудь, – с намятым от тяжелого дневного сна лицом, с редкими слипшимися волосами, толстый и обрюзгший, действительно походил на впавшего в немилость и враз постаревшего Фальстафа.
– А-а, Сережа, я тебя ждал!.. Чего вчера не пришел?
– Думал, ты устал.
– Я, милый, не вчера устал. Я от всей жизни устал. От болезни устал. Ничего, скоро отдохну.
– Будет тебе! Как ты вчера пел!..
Но не наевшийся похвал за всю свою триумфальную жизнь, Шаляпин сморщился и перебил:
– Это уже не я пел. Господь бог дал мне проститься с голосом. Вчера было чудо, Сережа, но не мной сотворенное.
– Ты это серьезно?
– Как на духу. Перед смертью не врут. Нет смысла. Ты ведь давно меня не слышал. Я потерял многие ноты. Чудил для галерки, играл под Шаляпина, выпрашивал аплодисменты. Стыдно вспомнить. Хорошо, что это кончилось. Все кончилось. Кругом одно дерьмо. Каши сварить не умеют, – сказал вдруг плачущим голосом. – А ведь мне ничего другого нельзя. Как ваша Марина кашу запаривала!.. – Он немного помолчал. – Скоро встретимся.
– Да что ты все о смерти?
– Спокойно, друг. Потому что я скоро умру, только и всего. Вот и приучаю себя помаленьку. Жил в рост и помереть хочу, не скрючившись.
– Кто знает свой час?
– Умирающий. Ладно, поговорим о живых. – Он помолчал, потом взял Рахманинова за руку своей большой, обхудавшей, ослабевшей рукой и сказал, как-то жалко и жадно заглянув в лицо: – Дай мне слово.
Похоже, Рахманинов догадался, о чем пойдет речь, и это было слишком серьезно, чтобы играть в любезность, подчеркнутое внимание к больному человеку. Он бросил коротко и жестко:
– Ну!
– Европа сошла с ума. Не сегодня-завтра грянет война. Ты это понимаешь?
– Допускаю. Я видел газеты.
– Ты читаешь газеты?
– Только когда рушится мир.
– Уезжай. Возвращайся в Америку. Сегодня, завтра. Послезавтра уже будет поздно. Немцы возьмут Париж, они возьмут все. Они выиграют все сражения, кроме последнего. Их разгромят, но это обойдется в миллионы жизней. Я хочу, чтобы ты уцелел. Знаешь для чего?
– Догадываюсь.
– Да… Когда все кончится, я хочу, чтоб ты вернулся в Россию, упал мордой в траву и отплакался за нас двоих.
Рахманинов сидел с белым лицом, он понял, насколько серьезно для Шаляпина то, о чем он сейчас говорил!
– Обещай, Сережа. Тогда я умру спокойно.
– Обещаю, – сказал Рахманинов. – Если сам выживу… Но хочу верить, что мы оба…
– Молчать! – рявкнул Шаляпин почти с былой мощью. – Не будь бабой! Запрещаю тебе присутствовать на моих похоронах. Я уже гадок, а буду еще гаже. Запомни меня вчерашним. Прощай. Лизаться не будем. Я очень тебя любил.
– А я тебя…
– Знаю. Помни: ты дал слово умирающему. – Шаляпин дышал тяжело, с присвистом, один глаз непроизвольно закрылся, тонкое птичье веко обтянуло выпуклое глазное яблоко.
– Я ухожу, Федя.
– Нет, это я ухожу.
Уже в дверях Рахманинов вдруг услышал тихое, как шелест травы:
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Они расстались навсегда…
В исходе лета 1939 года у Рахманинова отпали последние сомнения, что войны не миновать, но тщетно уговаривал он свою младшую дочь Татьяну Конюс уехать вместе с родителями в Америку.
– Я уже старый человек и, наверное, тупой человек, – говорил Рахманинов. – Никак не возьму в толк: неужели ты считаешь, что война пройдет стороной?
Таня, возбужденная и раздраженная настойчивостью отца, отказалась от «щадящего режима», который принят в хороших семьях в отношении пожилых родителей.
– Я уже сто раз сказала: война будет, будет! Я уверена в этом, и Боря уверен, и все наши друзья уверены.
Рахманинов решил не обращать внимания на неприличную резкость тона.
– А как твой Боря и друзья считают: французы устоят?
– Они будут драться. Для Гитлера это не станет увеселительной прогулкой.
– Покойный Шаляпин был уверен, что Париж падет.
– Вполне возможно, – как-то легко согласилась Таня.
– И как же можно здесь оставаться?
– Вот и уезжайте. Чем быстрее, тем лучше. Заберите вдову Волконскую с дочерью, и – попутного ветра.
– Почему ты так дурно говоришь о сестре? Что она тебе сделала?
– Ровным счетом ничего, папа. А злюсь я только на тебя. Ты не хочешь понять, что я не прежняя толстозадая Танюшка, которую вы с мамой придумали себе на потеху. Я взрослая женщина, у меня своя жизнь, своя судьба. Если будет война, Борису призываться. Неужели я его брошу, буду отсиживаться за «Большой лужей»? Мое место при нем раз и навсегда, как мамино – при тебе. Надеюсь, я на этот раз все понятно изложила?
Рахманинов некоторое время молчал.
– Наверное, можно что-то возразить, но почему-то не хочется. Внутренне я согласен с тобой… Просто ни один отец не верит до конца в любовь своей дочери к постороннему человеку. Боря Конюс! Славный молодой человек. Сын старых друзей. Студент. Неизвестная величина. И он – судьба моей дочери, и ничего тут не поделать. Ты пошла в мать, тебя не собьешь. Ну, хоть не забывай нам писать.
– Это я обещаю. Поцелуй маму, вдову Волконскую и мою маленькую племянницу. А тебя я сама поцелую. – Она тут же это исполнила. – И сразу уходи, папа. Не нужно мелодраматических сцен.
– Я к ним не способен, – угрюмо произнес Рахманинов. – Поклон Боре.
Он вышел. Больше они не виделись.
Лишь одним напоминала швейцарская усадьба, вилла Сенар, старую Ивановку: кустом белой сирени, некогда привезенным Мариной в глиняном горшке, а сейчас широко и пышно разросшимся. Но Рахманиновы покидали Европу, и все заботы Сергея Васильевича сосредоточились на этом кусте.
– Ради бога, не повредите корней! – умолял он старика садовника, который в старой России вполне сошел бы за университетского профессора.
– Не беспокойтесь, герр Рахманинов. Ваш прекрасный куст будет в полном порядке.
– Я не сомневаюсь. Но сирень нежное, хотя и выносливое растение. Если вы повредите корни, все пропало.
– Не беспокойтесь, герр Рахманинов, я работал у самого доктора Рюдигера, тайного советника и кавалера. – Садовник взялся за лопату.
– Ну, если у самого доктора Рюдигера!.. Осторожно, корни длинные!..
– Сережа! – послышался голос Наталии Александровны. – Ты будешь собираться?
– По-моему, я этим и занимаюсь, – холодновато отозвался Рахманинов.
Наталия Александровна поняла, приблизилась к мужу, взяла его за руку. Он сразу откликнулся на этот жест добра, обнял ее за плечи и повел к дому.
– Помнишь, я говорил, что третьего гнезда мне не свить или что-то в этом духе?..
Наталия Александровна кивнула.
– А ведь придется… Для Ирочки и нашей внучки. И кто знает, как сложится судьба столь независимой Татьяны? Война не выбирает…
– Чур тебя!.. – воскликнула Наталия Александровна.
Рахманинов прощальным взглядом окинул покидаемую усадьбу.
– А все-таки здесь было хорошо… Лучше, чем где бы то ни было. Почему наши дочки так не любили Сенар?
– Тут всегда дождь… Наверное, им было просто скучно…
– А белая сирень тут прижилась, – задумчиво сказал Рахманинов. – На старости лет я понял: жизнь – это затянувшееся прощание со всем, что любишь…
Когда они пересекали «Большую лужу», как американцы называют Атлантический океан, радио принесло весть о немецком вторжении в Польшу. Вторая мировая война началась.
Калифорния. Холмы над океаном. Апельсиновые деревья. Рахманинов работал на террасе.
Вошла Наталия Александровна.
– Звонил Стоковский. Напомнил о репетиции.
Смешным детским движением Рахманинов прикрыл от жены свою писанину.
– Так мы прятали любовные записки, которые писали мальчишкам из соседней гимназии, – заметила Наталия Александровна.
– Значит, ты мне уже тогда изменяла?
– Я искупила свою разгульную молодость. – И серьезно, с укором: – Почему ты скрываешь от меня свою работу?
– От неуверенности в себе, – признался почти семидесятилетний композитор. – Я разучился выражать себя напрямую. То я пишу на тему Корелли, то на тему Паганини. А здесь – признание в любви без посредника. Страшно!..
– Я не спрашиваю, кому это признание. Оцени мою сдержанность.
– Ты сама знаешь. Тихо я говорю о любви к тебе, громко к России.
– Значит, это что-то монументальное?
– Симфонические танцы.
– Вот те раз! – разочарованно сказала Наталия Александровна. Почему не симфония?
– Ты предваряешь мой разговор с корреспондентом, которого я жду. Но ему я этого не скажу. С симфониями у меня тяжелый счет. Партитуру первой я сжег. О второй писали, что она выжата из проплаканного носового платка. Третью, мою лучшую вещь, обвинили в отсталости и эпигонстве. Может быть, «Симфонические танцы» окажутся счастливее. Как бы то ни было – дело сделано. В относительной тишине мне не писалось, когда стало так плохо, так тревожно, на меня наехало. Я уже забыл об этой странной силе, а она, оказывается, жива. Таилась до поры в ивановской гречихе.
– Ты доволен?
– Я забыл это чувство. Но свалилась тяжесть с души. Я стал ближе к чему-то бесконечно для меня важному.
– Мистер Рахманинов, вас спрашивают! – доложил слуга.
– Просите… Это корреспондент. Дай ему виски, много виски. Тогда эти ребята добреют.
– Неужели тебе нужна их доброта?
– Неужели тебе жалко виски?.. Мне почему-то не хочется, чтобы «Симфонические танцы» срамили.
Вошел немолодой, солидный человек, одетый без обычной журналистской броскости; в его одежде не более трех-четырех цветов, что для американца тех лет – верх корректности. Назвавшись Смитом или Джонсом, он сообщил, что ведет музыкальную колонку в «Нью-Йорк таймсе». После этого перед ним поставили поднос с виски, льдом, содовой и бокалом, но он заявил, что не пьет, чем смутил и озадачил Рахманинова.
– Насколько мне известно из ваших скупых ответов моим коллегам, – начал корреспондент, – вы объясняете свое долгое молчание утратой Родины?
– Да, когда оборваны корни, соки не поступают.
– А разве Америка не стала для вас второй родиной?
– Я благодарен Америке за приют, но второй родины не бывает, как и второй матери. Приемная мать никогда не станет той, что дала тебе жизнь.
– А как же мистер Стравинский – он плодовит.
– Возможно, для атональной музыки, – Рахманинов улыбнулся, – не нужна мать-Родина. Это выводится в банке, как гомункулус. Но своей популярностью мистер Стравинский обязан тем, что создал в России: «Жар-птица», «Петрушка», «Свадебка».
– Вас обвиняют в огульном отрицании атональной музыки.
– Нельзя отрицать то, что существует. Просто мне она ничего не говорит. Это музыка без сердца. Я не верю, что она выйдет когда-либо за пределы университетских кругов. Отсталость? Что ж, я принимаю этот упрек.
– Несколько слов о вашем новом произведении?
– Мне думается, я сказал в нем, что хотел.
– А корни? Или это бескорневое растение?
– Корни проросли из моего обострившегося чувства России. Из страха за нее.
– Но, похоже, ей ничего не грозит. Мистер Сталин ловко увильнул от войны.
– Не уверен… А за любимых всегда боишься.
…С диким воем проносятся немецкие самолеты и обрушивают на тихую землю чудовищный бомбовый удар. Рахманинов вздрогнул, прикрыл глаза, поднял руки к ушам. Волна за волной заходят на бомбежку пикирующие «юнкерсы»… Видение исчезло. Перед Рахманиновым – удивленное лицо корреспондента.
– Что с вами? – спросил корреспондент. – Вы как будто заглянули в ад.
– Похоже на то… – пробормотал Рахманинов.
– Не буду назойлив. Мне нужно несколько конкретных слов. Наши читатели так же мало понимают в музыке, как и посетители концертов. Итак – движение музыки?
– Пастушьи наигрыши и мелодия простой русской песни в первой части, через вальс теней во второй к Данс-макабр-пляске смерти в третьей.
– Не слишком оптимистично!
– Нет. У меня тяжелые предчувствия.
– А выход?
– Вечен человек, вечна музыка, больше я ничего не могу сказать…
Ранним утром Рахманинов возился у сиреневого куста, так и не захотевшего прижиться на калифорнийской земле. Листья свернулись в трубочку, увяли, куст был мертв.
Подошла Наталия Александровна, взволнованная каким-то дурным известием, но огорченный вид мужа зажал ей рот.
– Погибла, – тихо сказал Рахманинов. – Этот самоуверенный дурак перерезал-таки корни.
Наталия Александровна молчала. Рахманинов выпрямился, тщательно вытер руки носовым платком.
– А ведь я загадал на нее.
И тут он почувствовал тяжелое молчание жены.
– Что с тобой? Ты онемела?..
С усилием разжав губы, Наталия Александровна произнесла:
– Гитлер напал на Советский Союз…
Рахманинов молча зашагал к дому. Он вошел, когда на коминтерновской волне передавался русский перевод речи Черчилля:
– Опасность, угрожающая России, – это опасность, грозящим Англии, Соединенным Штатам, точно так же как дело каждого русского, сражающегося за свой очаги дом, – это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара…
– Хорошо хоть Черчилль это понимает, – произнесла Наталия Александровна.
Рахманинов поднялся наверх в кабинет и закрыл дверь. Жена пошла было за ним, но, услышав поворот ключа, вернулась и выключила радио. Постояла, не зная, за что взяться, и пошла на кухню…
Дневное солнце било в окна дома. Наталия Александровна поднялась по лестнице, прислушалась к царящей в кабинете тишине, позвала:
– Сережа!
Ответа не последовало. Она постучала. Рахманинов не отозвался. Она сошла вниз.
В столовой накрывали на стол; взрослым старательно помогала внучка Рахманинова Софочка. На стол ставились русские блюда: холодный поросенок, осетрина, маринованные грибы, селедка залом, вареная рассыпчатая картошка.
Появилась Наталия Александровна, сказала внучке:
– Позови дедушку обедать.
Легкие ноги девочки быстро протопали по лестнице, сверху послышалось:
– Дедушка! Ну, дедушка, открой! Де-ду-шка, иди обедать! – И с глубочайшей обидой: – Не хочешь – как хочешь!
Делать нечего: семья села обедать без Рахманинова. Русская кухарка Васильевна подала раскаленный борщ в фарфоровой супнице.
– Прекрасный борщ, Васильевна! – машинально одобрила Наталия Александровна, но, с трудом проглотив ложку-другую, вдруг встала из-за стола.
– Нет, не могу есть!
– Я тоже, – сказала Ирина, – кусок не лезет в горло.
– И я!.. И я!.. – вскричала Софочка, которая, как все избалованные дети, терпеть не могла семейных трапез.
– Господи, да что же это такое? – огорчилась самолюбивая Васильевна. – Наготовили, наварили, нажарили – все зря! Ну, война, ну, напал этот проклятый на нас, что ж теперь, голодовку объявить? Расколошматят его наши, как пить дать! Россия – вон какая, а неметчина вся с гулькин нос. Куда сунулся, дуралей!..
Ее никто не слушал. Все молча покинули столовую. Васильевна присела к непочатой Софочкиной тарелке, отломила хлеба, зачерпнула борща, хлебнула и отложила ложку.
– Не могу! Перебил весь аппетит Адольф чертов… Эвон, сколько добра извели!.. Куда девать-то?.. Ну, погоди, припадошный! – погрозила увесистым кулаком далекому вражине…
…Вечер. Горит электрический свет. Наталия Александровна на кухне варит кофе для Рахманинова.
С подносом, кофейником и чашкой поднялась наверх. Дверь была по-прежнему заперта.
– Сережа, я сварила тебе крепкого кофе.
Ответа нет.
– Сережа, нельзя же так! Хоть откликнись!
Молчание.
С поникшими плечами Наталия Александровна спустилась вниз…
…Ночь. В доме Рахманинова погашены огни. Луна, заглядывая в окно, освещала и в дремоте несчастное лицо Наталии Александровны, свернувшейся калачиком на диване в гостиной.
Ирину, прикорнувшую в библиотеке, в глубоком кресле.
Разметавшуюся во сне Софочку.
Васильевна и не пыталась уснуть. В капоте и шлепанцах она молилась за Россию, за дарование победы над врагом.
Из кабинета Рахманинова возникла мощная трагическая музыка. Звуки заполнили дом, проникнув во все комнаты, во все углы, выплеснулись в сад, в пространство. И дом, и воздух над ним дрожали, гудели, содрогаясь от неистовых аккордов. Звучал Четвертый концерт Рахманинова.
Проснувшаяся Наталия Александровна неподвижно сидела в кресле.
Ирина распахнула окно и впускала музыку из сада.
Васильевна распласталась на полу, будто услышав глас божий.
Проснулась Софочка, села на кровати, стала тереть кулачками глаза. Девочка испугана. Но ведь она росла возле музыки, и постепенно испуг проходил и сменялся чем-то другим, чему нет названия, но что запомнится на всю жизнь.
На улице одинокий прохожий, может быть, влюбленный, может, ночной вор, может, просто запозднившийся гуляка, остановился, поднял голову, будто сомневаясь – во сне или наяву слышится ему эта музыка.
Сведения о положении на фронте были скудны, отрывочны, сумбурны, порой противоречивы и всегда невеселы. Сводки Советского Информбюро, доходившие крайне нерегулярно, говорили сквозь стиснутые зубы о тяжелых боях и отходе на новые, «заранее подготовленные позиции». Говорили о подвигах бойцов и командиров, сбитых фашистских самолетах, зверствах гитлеровцев на оккупированной территории; щедро цитировались элегические отрывки из дневников немецких ефрейторов и отчаянные письма родным, – ефрейторы почему-то писали домой через Информбюро. Из всего этого складывалась удручающая картина тотального отступления. Но было и какое-то второе видение, даже не видение, а «присутствие», ибо он слышал голоса и шумы, обонял жгучие запахи войны, он был там. Он брел с усталыми солдатами, гремя котелком, горькими дорогами отступления. Пил молоко и воду из рук деревенских женщин. Тянуло дымом от спаленных дотлевающих деревень. Горела Россия…