Текст книги "Река Гераклита"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– …где прошла два раза. А потом закрылся сезон, и о ней забыли.
– Но в Киеве…
– Еще два представления. «Алеко» – ученическая работа и не заслуживает другой участи. Но у меня провалилось все: фортепианный концерт просто не заметили, а Первая симфония… да ты и сам знаешь.
– Глазунов никудышный дирижер…
– Пусть так! Но его собственная симфония прозвучала прекрасно. О моей же Цезарь Кюи сказал: это на радость чертям в аду.
– Ты унаследовал его зависть к Чайковскому… Зато твои гастроли в Лондоне…
– Меня опередил Иосиф Гофман и покорил англичан. Мне достался ледяной холод.
– Ты дирижировал у Мамонтова…
– День, когда я ушел от него, от его беспредметной одаренности и самодурства, диктата художников, интриг маэстро Эспозито и низкопробной режиссуры, был счастливейшим в моей жизни… Ты пытаешься утешить меня, но это ребячество. Мне светило солнце, я был молод, влюблен, полон веры в себя. И – вечный бедный родственник – мечтал о реванше. О добром реванше. Я видел себя любимым, прославленным, опорой несчастной матери и непутевого отца. Не вышло ни черта! Моя любимая стала женой друга детства на радость родителям и всего общества, моя музыка замолчала, а для петербургских олимпийцев я – ноль, забытый эпигон Чайковского. Но доконало меня не это, а… пальто. Представляешь, моя любимая и ее сестры купили мне вскладчину теплое пальто. Я имел низость принять его. Я так намерз, что у меня не гнулись пальцы. А ведь я живу уроками. Это было окончательное падение.
– Зачем же ты ушел от Сатиных? Там было тепло.
– Сколько можно паразитировать на чужой доброте? Там есть девушка Наташа, моя двоюродная сестра. Не знаю, чем я заслужил, но она тратила на меня всю свою душу. Этого нельзя вынести. Чувствуешь себя последним подлецом.
– Но у тебя есть женщина? – неуверенно сказал Друг.
– О, да! Из меня такой же Казанова, как и Моцарт. Ручку к носу, поцелуй в темечко, две слезинки, и я уже мчусь по Москве, разыскивая ее мужа-шатуна. Гадок адюльтер, но еще гаже пародия на него. Я участник фарса… Но я все стерпел бы, вернись музыка. Иногда мне кажется… нет, еще рано об этом. Я, наверное, болен, очень болен. Во мне болит самый стержень жизни. А добрые души пичкают меня пилюлями от насморка… Я здорово надоел тебе… Но перед кем же я могу высказаться?.. Уже светает, пора к заутрене.
– Ты стал религиозен?
– Нет. Но почему-то мне это надо. А в Андроникове удивительный хор, я слушаю его и выздоравливаю… Ненадолго. Прошу тебя, прежде чем расстаться, спой «Дитя, как цветок ты прекрасна». Это тоже о ней, что сожгла мои письма, когда пошла под венец… Ну, что же ты?
Размахивая руками, чтоб разогнать загустевший темно-сизый дым, он подошел к пианино и увидел пустой вращающийся табурет.
– Где ты?.. Ушел… Может, тебя и вовсе не было? Кто же говорил со мной? Мое расщепившееся сознание… А как же иначе, я не умею делиться с людьми. Я молчу и… галлюцинирую. Далеко зашел ты, Сергей Васильич, не забудь дорогу назад…
Он снял с гвоздя поношенное пальто на ватине, нахлобучил шляпу, повязал горло кашнецом. Долго искал перчатки, но нашел лишь одну с дырками на кончиках пальцев, натянул на правую руку.
Миновав полутемный коридор, он вышел на синюю, уже опрозрачневшую улицу и зашагал, боком налегая на ветер, несущий сухую крупу.
Навстречу ему и в обгон двигались темные фигуры утренних прохожих: старухи, спешащие в церковь, мастеровые, какие-то загулявшие молодцы, длинноволосые скитальцы, для которых не существует времени; порой проносились сани с осоловелыми седоками, прячущими носы в бобровые воротники. Заря подрумянила восток.
Он достиг фабричного района. На фоне светлеющего неба вырисовывались высокие трубы. Хмурые, серые, невыспавшиеся люди брели как обреченные в сторону этих прокопченных труб. То были его соотечественники, люди одной с ним крови, и такие же люмпены, как и он, учителишка музыки со случайными заработками, но смотрели они отчужденно и недобро, не признавая в нем своего.
– Посторонись, барин! – в упор сказал кто-то серый, когда Рахманинов остановился на углу улицы.
Его задевали, толкали – походя, случайно, спросонок, а Рахманинову в его болезненном состоянии казалось, что темная мрачная толпа готова его растоптать.
– Сергей Васильевич! – окликнул его молодой голос.
Рахманинов оглянулся: с приветливой улыбкой к нему подходил румяный юноша в распахнутой студенческой шинели и сдвинутой на затылок фуражке.
– Не признали? Пашинцев – медик. Мы встречались в доме Боярышникова. Вы обучали его дочку на фортепианах, а я натаскивал сынка по точным наукам. И оба – без малейшего успеха.
– Здравствуйте, Пашинцев, – обрадовался Рахманинов – в крепком юноше-студенте была защита против растекающейся по улицам серой враждебной массы.
– Вы плохо выглядите, – участливо сказал медик.
– Мне что-то неможется… И потом… эти люди – они нас ненавидят.
– Рабочие?.. А за что им нас любить?
– Это страшно…
– Это еще не страшно, но будет страшно, можете не сомневаться. Пусть не нам с вами лично, вы – музыкант, я – исключенный студент, но очень многим из нашего окружения.
– Вы будто радуетесь.
– Конечно! За Россию радуюсь – просыпается народ. Помните, что Чехов говорил о рабьей крови? Выжимается она помаленьку из жил, другая бежит кровь.
– Пусть выжимается, лишь бы не хлынула.
– Революции редко бывают бескровными.
– Вон вы куда хватили!
– А вы что думаете?.. Сами же предсказали. – И студент сипловато, но очень музыкально и обескураживающе громко запел:
Они гласят во все концы:
«Весна идет, весна идет!
Мы молодой весны гонцы…»
Трое полуинтеллигентных юношей – заводские техники, электрики или метранпажи – дружно подхватили:
«Она нас выслала вперед!»
Весна идет, весна идет!..
Недоуменно и отстраненно прислушивался Рахманинов к собственному романсу, звучавшему в исполнении этих молодых людей как песнь-призыв, почти как гимн.
– А вы чего не подтягиваете? – запальчиво бросил Рахманинову один из подошедших.
– Это он музыку сочинил, – заступился за Рахманинова Пашинцев.
Смягчившиеся взгляды сохранили проницательность, и тот же молодой человек сказал с усмешкой:
– Похоже, они сами не понимают, чего сочинили.
И все трое со смехом удалились.
– Наверное, он прав, – задумчиво произнес Рахманинов. – А почему я должен понимать? Музыкант отзывается миру, как эхо.
– Прощайте, эхо, – сказал Пашинцев. – И отзывайтесь дальше миру. Это умнее ваших рассуждений, – и, не оглянувшись, растворился в толпе…
Забили колокола московских сорока сороков. Рахманинов словно очнулся и быстро зашагал вперед. Там обрисовалась громада Андроникова монастыря. Колокола становились все речистей, все звонче и разливистей, и чуткое ухо могло угадать тут ревуна Успенского собора, чугун и медь – Елоховского, разлив Николы в Песках… Колокола переговаривались между собой, будя память о детстве, проникая в тайное тайных, где неведомо для самого Рахманинова зачиналась в нем музыка.
Как ни рано он вышел, но все-таки опоздал к началу службы. Сняв шляпу, он вошел в церковь, затеплил свечку перед образом Божьей матери и пробрался среди молящихся поближе к клиросу.
Регент подал знак, и хорошо спевшийся хор высоко и чисто запел славу вседержителю. И, наверное, лишь один всевышний знал, что в душе скромного прихожанина в поношенном пальто эти храмовые распевы обратятся в «Литургию святого Иоанна Златоуста» и «Всенощное бдение».
Добротная московская квартира, принадлежащая, судя по солидной, тяжеловесной обстановке, какому-нибудь рвущемуся к культуре второгильдийному. За высокими дверями одной из комнат кто-то старательно барабанит по клавишам рояля. Это всего лишь гаммы, но приникшей к замочной скважине дебелой красавице в «шали с каймой» слышатся райские звуки.
Этого никак не скажешь о выражении лица молодого педагога Рахманинова. Хорошо, что старательный ученик так занят белыми и черными пластинами из слоновой кости, что не оборачивается на учителя, иначе он раз и навсегда прекратил бы занятия музыкой. Такую гримасу уныния и скорби, что исказила длинное лицо Рахманинова, осваивают долгими упражнениями факельщики похоронных процессий. Туманящийся время от времени взгляд Рахманинова с чувством, близким ненависти, прикован к круглому, глупому и упрямому затылку ученика.
И тут напольные часы уронили шесть веских ударов. Рахманинов провел ладонями по лицу и словно снял паутину скуки. Лицо осталось печальным и больным, но в глазах забрезжила жизнь.
– Довольно, дитя мое. На сегодня все. К следующему уроку приготовишь то же самое. Только как следует. Уговорились.
– Уговорились, Сергей Васильевич! – радостно сказал ученик, и затылок его перестал быть глупым, да и весь он обернулся живым и славным мальчиком.
– Ну, как он? – жалостно спросила молодая мать, поджидавшая Рахманинова у дверей.
– Вторым Рубинштейном не будет, но гаммы, наверное, выучит.
– Вы уж постарайтесь, Сергей Васильич. Нам в купечестве теперь нельзя без музыки.
– Я стараюсь, сударыня. Но ведь не только во мне дело.
– Спасибо вам! – Женщина протянула ему руку и, как врачу, из ладони в ладонь передала плату за урок.
И хотя это повторялось каждый раз, Рахманинов не понял, смутился, неловко пробормотал: «Что это?.. Ах, благодарствую!» – шапку в охапку и бежать.
Вечером Рахманинов одевался в своем мрачном номере. Он осторожно натянул ветхую белую рубаху с обтрепанными рукавами, пластрон, черную «бабочку», потом надел лоснящийся на рукавах концертный фрак…
Один за другим к залитому светом подъезду знаменитого «Яра» подкатывали роскошные лихачи с роскошными седоками, накрытыми меховой полетью, и с форсом осаживали у подъезда. На очень непарадном «ваньке» подъехал Рахманинов, расплатился с извозчиком и вошел в ресторан.
Раздевшись, он привычно выбрал самый незаметный столик. Огромный зал был, как всегда, заполнен разношерстной публикой: московская знать, блестящие офицеры, молодое купечество, инженеры-железнодорожники с толстым бумажником, актеры, писатели, журналисты и наездники с соседнего ипподрома, пропивающие свои жульнические призы.
Зал грохнул аплодисментами: начиналось то самое, что привлекало в «Яр» столько разных и по духовной, и по социальной сути людей: выступление знаменитого Соколовского хора. Сперва, как положено, традиционная встречная:
Что может быть прелестней.
Когда, любовь тая.
Гостей встречает песней
Цыганская семья…
А потом за дело взялись солисты. Низкие, волнующие голоса женщин, гортанные, рыдающие голоса мужчин заворожили шумную, хмельную, хвастливую ресторанную толпу.
Рахманинов слушал песни ромалэ с тем же глубоким, сосредоточенным видом, что и церковный хор в Андрониковом храме. И кто знает, быть может, здесь зародилось «Цыганское каприччио»? Но когда запела знаменитая Нонна, исчез Рахманинов-музыкант, остался Рахманинов – истерзанный человек. У него повлажнели глаза, но он не вытирал их, пока не отзвучала последняя нота.
– Вот он где! Попался, который кусался! – прогремел неповторимый в своей звучности, красоте, проникновенности голос, и к Рахманинову потянулся с объятиями и поцелуями Федор Иванович Шаляпин.
Шаляпин, огромный, размашистый, любящий привлекать к себе внимание, сейчас, подогретый вином, был особенно шумен.
– Чего сидишь, как сыч? Пошли к нам. Там вся брашка!
– Я не люблю шумных компаний, – поморщился Рахманинов.
– К «Яру» не ездят за тишиной! – громыхнул Шаляпин, но чуткая душа артиста подсказала ему сквозь хмель, что его другу худо, и он сразу сменил тон: – Что ты куксишься, Сережа?.. Деньги нужны?.. Песни?..
– Да! – взгляд Рахманинова подобрел. – «Очи черные».
Шаляпин мигнул скрипачу цыгану.
– Очи черные, очи страстные… – начал Шаляпин, и вступила скрипка. – Очи жгучие и прекрасные…
И молитвенно затих, замер огромный караван-сарай.
– Вы сгубили меня… – из какой-то последней глубины не пропел, а проговорил Шаляпин, и Рахманинов сдавил ладонями худые виски – что-то запредельное было в чарах этого непостижимого человека.
Шаляпин закончил под бешеные аплодисменты.
– Тьфу ты! – сказал он с наигранным гневом. – Я для тебя пел, а не для этой шушеры… Ну, пошли к нам.
– Уволь. В другой раз.
– Как знаешь. А я буду сегодня гулять.
Шаляпин пошел к своему столику, сметая по пути зазевавшихся посетителей. Рахманинов расплатился с официантом за неначатую бутылку вина и покинул ресторан.
Когда он оказался на улице, ему стало совсем худо: свет фонарей зыбился, мерк и вдруг вспыхивал дикой яркостью.
– На Пятницкую, – едва проговорил он, кулем осев в санках…
Он поднялся по крутой лестнице и позвонил. Дверь открыла хозяйка – Анна Александровна Ладыженская, двадцатишестилетняя женщина, как будто остановившаяся на пороге своей сути: она была почти красива, почти добра, почти умна, но все эти качества растворились в беспомощности, растерянности перед жизнью.
– Сережа! Какое счастье!.. Мой Ладыженский опять пропал. Найдите его, умоляю вас!
– Господи, но я только и занимаюсь тем, что ищу Петра Викторовича, которому это вовсе не по вкусу.
– Сережа! Вы самый благородный, добрый, рыцарственный человек!
– Но, родная моя, я болен, меня трясет… Я свалюсь…
– Примите эту пилюльку, и все как рукой снимет. – Лекарство почему-то оказалось в кармашке кофты Анны Александровны..
– Боже мой! – только и проговорил Рахманинов и снова погрузился в остудь ветреного порошистого вечера…
Рахманинов заглядывал в какие-то низкопробные подвальчики, возле которых ежились размалеванные жалкие девицы, заходил в вонючие портерные и прокуренные бильярдные – из резкой стужи во влажную, парную духоту и снова в стужу. Но, палимый внутренним жаром, он не замечал этих перепадов. Наконец в ресторации «Дарьял» он наткнулся на пьяненького Петра Викторовича. Вернее, тот сам углядел Рахманинова и, отделившись от подозрительной компании, кинулся к нему с распростертыми объятиями и стал тянуть за столик.
– Домой надо, Петр Викторович! Анна Александровна заждалась. Волнуется.
– Святая женщина! – взрыднул Ладыженский. – Страдалица. Голубая душа. Цените ее, Сережа, не каждому, не каждому… – он поднял указательный палец, поглядел на него строго и совсем иным тоном закончил: – Никуда я отсюда не пойду.
– Надо идти! – тосковал Рахманинов.
– Не пойду!.. Она растоптала… она растоптала…
– Ну, что она растоптала? – изнемогал Рахманинов.
– Флюиды моей души, – сообщил Ладыженский. Он встал на цыпочки и шепнул в ушную раковину Рахманинову: – Что страшнее: измена плоти или измена духа? Вот в чем вопрос проклятый.
Схватив его в охапку, Рахманинов потащил тяжелое тело к выходу. На маленькой лесенке, ведущей к гардеробной, Петр Викторович уцепился за перила и громко пропел из «Луизы Миллер»:
С той же улыбкой нежною:
«Люблю только тебя», – шептала.
…И изменяла, изменя-а-ла…
Так же шутя!..
Это было уже из другой оперы Верди.
После чего позволил одеть себя и вытащить на улицу. Рахманинов погрузил его в сани, и они понеслись сквозь секущий снег.
У подъезда дома Ладыженских Рахманинов велел извозчику ждать, поднял Петра Викторовича на второй этаж и вручил драгоценную ношу его супруге.
– Вы не зайдете?.. – пролепетала Анна Александровна.
– Полагаю, вы сами сумеете уложить мужа в постель, – и, хватаясь за перила, Рахманинов кинулся вниз – вонючие номера «Америки» казались сейчас землей обетованной.
Такова была жизнь Рахманинова в пору жесточайшего душевного кризиса. День начинался у Андроникова, кончался у костра цыганской песни или в розысках беспутного Ладыженского.
Маленькая, будто усохшая голова Рахманинова повернулась на подушке, он открыл глаза, но в полумраке зашторенной комнаты ничего не мог узнать. То, что он различал: стол, бюро, кресла, блик на рояле, занимавшем угол комнаты, ваза с сиренью, – все это было ему знакомо, но не имело никакого отношения к его затхлому быту в номерах «Америки». Рядом с его кроватью стояла тумбочка с лекарствами, питьем в красивой чашке, он потянулся к ней, но рука бессильно упала. И тут он услышал голос: «Я опасаюсь за его рассудок…» Голос был женский – знакомый. В ответ что-то пробурчал мужской голос, слов было не разобрать. Маленькое напряжение оказалось непосильным для ослабевшего организма, Рахманинов вновь впал в забытье…
За окнами была ночь. Слабый свет настольной лампы, отгороженный от больного экраном, падал на лицо девушки, в которой нелегко признать пухлогубую Наташу Сатину. Пожалуй, лишь врожденная смуглота, пышные каштановые волосы и чистый высокий лоб напоминали о прежней Наташе, ставшей красивой, статной девушкой с волевым и терпеливым ртом. Наташа неотрывно глядела на пребывающего в забытьи больного. Вот он застонал, перекатил голову на подушке. Наташа подошла, поправила сползшее одеяло, вытерла взмокший лоб, взбила подушку. Приложила ухо к тяжело бьющемуся сердцу Рахманинова и вернулась на свое место.
Приоткрылась дверь, в комнату вошла другая девушка, – эту узнаешь сразу: Марина. Она вовсе не изменилась, просто ее стало много больше – маленькое золотистое чудо стало большим золотистым чудом.
– Идите отдыхать, Наталия Александровна, – сказала она приглушенным, но полным грудным голосом. – Так и не проснулся? – это о больном.
– Раз-другой открыл глаза, но без света в них. Худо ему, Марина, так худо!..
– Самое худое позади, – своим полным умиротворяющим голосом сказала Марина. – Доктор давеча вашей матушке сказывал. Сама слышала.
– Дай-то бог!.. Я пойду. Тебя сменит Софья Александровна.
– Да пусть спит себе спокойно. Ей заниматься надо, а я и днем отосплюсь.
– Нет, нет, ты и так замучилась.
– Воля ваша, – и Марина заняла Наташино место.
Но как только за Наташей закрылась дверь, она подошла к иконе, озаренной теплым светом лампадки, опустилась на колени и зашептала:
– Господи, пошли исцеление Сергею Васильичу!.. Господи, яви свою милость, прогони болезнь…
Рахманинов громко застонал. Марина поднялась с колен и подошла к больному.
– Проснулись, Сергей Васильич?..
Рахманинов не видел и не слышал ее, хотя глаза его широко распахнулись. Но взгляд их был обращен вовнутрь. В каком-то искаженном смещенном виде являлось то, что опрокинуло его на эту кровать. Перед ним возникало то, потное, красное, растерянное и нетрезвое лицо Глазунова, потерявшего власть над оркестром, равнодушно убивавшим его симфонию, и Рахманинов слышал эту любимую и проклятую музыку; он видел насмешливое лицо Цезаря Кюи, брезгливое – издателя Беляева, видел себя, забившегося в темный угол ложи, но и сюда доносились смешки, ропот, кашель, сморканье распоясавшейся публики; видел себя удирающего по темной театральной лестнице и сразу – Верочку, сжигающую в камине его письма: связку за связкой, корчились чернильные строчки, обугливалась бумага, валил густой дым и заволакивал все пространство; из дыма и огня возникла Верочкина голова под венцом, хлопнула бутылка шампанского, запенилось вино в бокалах, но Верочкин рот ловил белую росистую кисть сирени; и снова потный красный Глазунов размахивал дирижерской палочкой, и дивный голос пел «Дитя, как цветок ты прекрасна» – то пел Шаляпин посреди пустого и немилосердно печального этой пустотой «Яра»; наплыло бедное, слабодушное лицо Ладыженской и произнесло пьяным голосом ее мужа: «Вы растоптали флюиды моей души», а черная уличная толпа в предрассветной мути грозно закончила: «И приговариваетесь к смерти через немоту». И опять потел Глазунов, но даже дрянной музыки не стекало с кончика его дирижерской палочки; впустую надувались флейтисты и трубачи, впустую сновали смычки скрипачей и виолончелистов, беззвучно бил в литавры и ослиную кожу барабанщик.
Рахманинов заметался. Марина положила ему руку на лоб.
– Бедный вы наш! – певуче, с крестьянской жалостью произнесла Марина, и ее тихий голос нарушил безмолвие, окутавшее больного.
– Я слышу, – проговорил он, и пустой взгляд его сосредоточился. – Милая, – голос звучал глубочайшей нежностью, – ты пришла?.. Я так ждал тебя… – Его руки потянулись к ней, и длинные, худые пальцы цепко ухватились за шаль, спущенную с плеч.
– Сергей Васильич, миленький, да что с вами?..
– Я знал, что ты придешь. Всё ложь, всё ненужно, есть ты и я.
Он притянул ее с невероятной для больного, истощенного человека силой. Марина ничего не понимала: в его глазах были узнавание и радость, а слова никак не могли относиться к ней. Она не знала, что делать, губы ее беспомощно поползли.
– Любимая, – говорил Рахманинов, – поди ко мне. Я так истосковался… Боже, как мне было плохо!..
Марина была сильная девушка, но не бороться же с больным, к тому же она привыкла жить в атмосфере обожания Рахманинова, да и древнее чувство покорности давило, и она оказалась в его объятиях. Он шептал, бормотал бессвязные слова, из глаз его бежали слезы, ее обдавало двойным жаром: температуры и страсти, и голова ее закружилась. Она никогда не слышала таких слов, ее залетка Ваня предпочитал язык угроз и жалоб, а также речь жестов, порой весьма резких, и она беспамятно вбирала в себя то, что предназначалось другой.
Марина целовала Рахманинова, гладила его влажные, спутанные волосы и продолжала это делать, когда он затих на ее плече.
– Жалкий вы мой. – сказала она из глубины души и осторожно высвободилась.
Рахманинов спал, дыхание его было ровным, глубоким, и покой лежал на потемневших веках…
…Было уже утро, когда Рахманинов проснулся. Он увидел пыльный солнечный луч, проникавший меж занавесок, и склонившееся над ним лицо младшей Наташиной сестры Сони.
– Соня, – произнес он тихо, – почему вы здесь?
– Очнулся! – охнула Соня и, распахнув дверь, закричала: – Наташа!.. Наташа!.. – Повернулась к Рахманинову: – Сереженька, милый, а где мне быть?
Прибежала Наташа и остановилась в дверях, задохнувшись не от быстрого бега, а от счастья при виде чистых, разумных глаз Рахманинова.
– Наташа, Сережа удивляется, почему я у себя дома, а не в околотке или арестантских ротах.
– У себя дома? – повторил Рахманинов.
– Милый, неужели вы совсем ничего не помните?
– Здравствуйте, Сергей Васильич, с выздоровлением! – послышался звучный голос Марины.
– Это похоже на сон Ратмира, – слабо улыбнулся Рахманинов. – Как же я попал сюда?
– Наташа встревожилась, что от вас ни слуха ни духа, – сказала Соня. – Мы помчались в номера, но вы не торопились нас узнать и называли погибшими, но милыми созданиями.
– Соня, перестань! – прикрикнула Наташа.
– Нет, нет, говорите! – с прежней живой интонацией попросил Рахманинов. – Мне ужасно интересно.
– Ничего интересного, – сказала Соня. – Сережа, мы были очень несчастными Колумбами, открыв вашу «Америку».
– Соня!..
– Ладно. Мы решили вас забрать. Вы оказались настоящим джентльменом: даже находясь почти без сознания, сами оделись, спустились по лестнице и сели в сани. И лишь когда прибыл доктор Остроухов, позволили себе окончательно расстаться с действительностью.
– Боже мой – словно о другом человеке! И сколько же я провалялся?
– Почти три недели.
– Как же я вам надоел!
– Прекратите! – звонко сказала Наташа. – Даже в виде шутки не смейте…
– Наташенька, – насмешливо уколола Соня, – что же ты кричишь на больного человека?
– Уже не больного, – весело сказал Рахманинов. – Кричите, Наташенька, на меня надо кричать.
– Остроухов прекрасный врач, – заметила Соня. – Он говорил вчера, что ждет кризиса.
– Значит, это был кризис… – словно про себя произнес Рахманинов. – Кто из вас оставался со мной?
– Вечером – Наташа, потом Марина, под утро пришла я, – ответила Соня.
– Я не знаю, когда это было. Казалось, я очнулся, болезнь прошла и я не один. И мне стало так хорошо, как бывает в лесу, когда ляжешь лицом в росистую траву. И счастье, и плакать хочется… – Он пытливо оглядывает девушек. – Никто из вас ничего не заметил? Я не разговаривал, не пытался встать?..
– Вы стонали, иногда метались… – Соня пожала плечами.
– Так что же это было? – допытывался Рахманинов.
– Сон, Сергей Васильич, – сказала Марина. – Человек и помирает, и выздоравливает во сне. Вы выздоровели, ну, и слава богу!..
Отвернувшись, Наташа смахнула слезу.
Рахманинов, один в своей комнате, читал у настольной лампы. На нем свитер, фланелевые брюки, он заметно поправился, хотя и очень худ.
Внезапно отложив книгу, поднялся и неуверенной походкой приблизился к роялю. Постоял, о чем-то раздумывая, и медленно открыл крышку. Сел на табурет, попробовал педали. Зажмурившись, погрузил палец в до диез. И долго с закрытыми глазами впитывал в себя длящийся звук. Затем открыл глаза, чуть придвинулся к роялю и сделал странный жест, будто откинул фалды фрака, как всегда поступал на концертах.
Признанный, известный даже за пределами России пианист с глубокой серьезностью играл гаммы, и, кажется, никогда еще музыка не доставляла ему такого наслаждения.
Дверь приотворилась, тихо вошла Наташа с веточкой мимозы.
Рахманинов не сразу заметил ее появление, а заметив, сыграл от смущения «собачий вальс».
– Браво, Сережа! Вы уже можете перейти к этюдам Черни.
– Не смейтесь. Мне было видение, что я отлучен от музыки за все мои грехи.
– За ваши грехи вы и не того заслуживаете!
– Помилуйте! Какие у меня грехи? Перед кем?
– Перед самим собой. Это смертный грех. Смотрите, до чего вы себя довели. Вы – великий музыкант.
– О, продолжайте в таком же духе! – смеясь, воскликнул Рахманинов. – Антон Рубинштейн говорил, что творцу необходимы три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала.
– Нас трое – ваших сиделок. И мы будем вас хвалить, хвалить, хвалить, пока вы не уверитесь, что лучше вас нет, не было и не будет. Но я пришла сообщить о важном решении: вас увозят в Ивановку.
– Но ведь рано… Вы никогда так рано туда не ездили.
– А сейчас поедем. Вам нужен свежий воздух и абсолютный покой. В Ивановке вы это получите. Вы же любите землю и даже мечтали стать земледельцем.
– Я вам об этом никогда не говорил.
– Говорили Верочке, а она мне. Я была ее поверенной. – Наташа улыбнулась. – Сирень, правда, еще не распустилась. Но в свой срок вы осушите бокал сиреневого вина.
– Я поеду… – голос Рахманинова будто сел, слова давались ему с трудом. – Но с одним условием.
– Любое принимается заранее!
– Не торопитесь… – Он откашлялся. – Мне нелегко его назвать. Не умею… До чего же я нелепый человек! Все эти годы… трудные годы возле меня был надежный, верный друг. И до того деликатный, что я позволял себе забывать о нем. Но если б не этот друг, я бы пропал. Я понял силу дружбы, но самое странное, я вдруг увидел, что мой друг – женщина, прекрасная женщина. Я смогу жить, если вы, Наташа, будете всегда со мной. Короче говоря, я делаю вам предложение.
– Оно принято! – Наташа улыбалась, но глаза подозрительно блестели. – Если б вы сами не сказали, я взяла бы вас за руку и потащила в церковь. Сокровище мое, я полюбила вас двенадцатилетней девчонкой. Я вымучила вас у судьбы…
– Так это были вы? – воскликнул Рахманинов и осекся.
– Не знаю, о чем вы. Но если это хорошо для вас, то, наверное, это была я.
– Мы не подумали об одном, – сказал Рахманинов. – Нам не так просто обвенчаться. Мы же двоюродные, придется запрашивать разрешение государя.
– Не придумывайте лишних препятствий. Если я уладилась с вами, то с богом и государем как-нибудь справлюсь.
Поздний вечер. Окраина Москвы. Казармы. К дверям подъехали два экипажа. Из первого вышли Рахманинов во фраке, Наташа в фате и темном плаще, Соня. Из второго – Зилоти, виолончелист Брандуков и Марина.
Церковный служка сделал знак приехавшим следовать за ним. Путь в церковь шел через казармы, где на нарах в два яруса лежали солдаты. Торчали заскорузлые пятки. Иным солдатам не спалось, и они, свесившись с нар, глядели на странное зрелище.
Смешливый Зилоти шепнул Наташе: «Еще не поздно отказаться!»
Прошли в маленькую полутемную церковь, где уже все было приготовлено для венчания. Старенький, перепуганный попик – венчались, не дождавшись официального разрешения, – спешил скорее справить незаконный обряд. Рахманинов с трогательным тщанием и серьезностью надел Наташе кольцо на палец…
После короткого свадебного путешествия Наташа привезла Рахманинова в Ивановку. Их встречала вся дворня, среди прочих лихой парень Иван с тугими льняными кудрями и такими черными глазами, что раек сливался с зрачком. Собственно говоря, встречал Иван не господ, которым дерзко и небрежно кивнул издали, а Марину, чьим сундучком сразу же завладел.
– Ну, здравствуй, что ли, – сказала Марина, на которую опасная красота ее старого поклонника произвела несомненное впечатление… – Больно гордый стал или говорить разучился?
– Мы по-французски не обучены, – огрызнулся Иван. – А вы, бают, теперь только с мусью вращаетесь.
– Совсем обалдел? Мы в Швейцарию ездили. И не грубиянствуй, мон шер, не то по рылу огребешь.
Последние слова согрели душу Ивана, и он простил даже оскорбительное «мои шер».
Марина с Иваном вошли в дом с черного хода, поднялись в светелку. Она скинула шляпку, каштановые волосы рассыпались по плечам. Будто чужая сила кинула к ней Ивана. Он схватил ее за плечи, затряс.
– Марина!.. Марина!.. – бормотал, как потерянный.
Марина привыкла к господскому обхождению, в чем-то поступилась своей самобытностью, порядком запуталась в собственных и чужих чувствах, но простая, безыскусственная страсть Ивана нашла путь в ее сердце.
Она погрузила пальцы в его кудри.
– Непутевый ты мой!.. Да погоди, платье помнешь.
Рахманинов шел полями. По косогору паслось стадо. Пастух играл на жилейке. Рахманинов сдержал шаг, прислушался, потом пошел дальше. Он перелез через невысокую ограду, миновал клумбу с распустившимися левкоями, настурциями, анютиными глазками, поднялся на террасу, где стоял его старый «Бекштейн», и стал наигрывать мелодию «Сирени». Он не заметил, как подошла Наташа и стала в дверях.
– Что это? – спросила она, когда он кончил играть.
– Новый романс. Я закончил его здесь. Давай споем вместе.
– Я же не знаю слов.
– Прекрасно знаешь. Это «Сирень» Бекетовой.
А когда они спели, Наташа сказала искренне:
– Это твой лучший романс.
– Ты твердо усвоила заповедь Антона Рубинштейна.
– Я говорю серьезно. Так же серьезно, как ты написал это о Верочке.
– Что?
– Конечно. Это опять о ней.
– Я не знал этого… – искренне сказал Рахманинов.
– Верю. Сирень соединила вас.
– Откуда ты это знаешь? Я никому не говорил.
– Я все знаю. У Верочки не было от меня тайн. Она поверялась мне, а я потом плакала в подушку. А недавно она опять вспомнила о «сиреневом вине», когда я одевалась у нее к венцу. Это она собрала меня, Сережа. Она такая милая, добрая. И она не забыла тебя.
– Зачем ты это говоришь?
– Между нами не должно быть ничего смутного, затаенного, тогда мы проживем жизнь.
– Но ничего такого и нет, господь с тобой! Возле тебя нельзя быть смутным, неопределенным, темным, слабым. Ты слишком пряма и сильна. С тобой я ничего не боюсь. И я все время радуюсь тебе, Наташа.