355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия. Пётр Толстой » Текст книги (страница 8)
Поручает Россия. Пётр Толстой
  • Текст добавлен: 9 августа 2017, 01:30

Текст книги "Поручает Россия. Пётр Толстой"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

На следующий день Пётр Андреевич приехал в кофейню над бухтой Халич и увидел, что двери её закрыты, окна заставлены тяжёлыми ставнями. Посольская коляска остановилась, кони, перебирая ногами, били копытами по плоским, истёртым камням. «Вот, значит, как, – подумал Толстой, – не напрасно, видать, чюрбачей входил в кофейню. Сообразил гололобый… Так…» Пётр Андреевич велел поворачивать коней. Коляска развернулась, едва не задевая стен тесно стоявших в улице домов, и покатила, стуча по камням. Чюрбачей, поднявшись на стременах, пропустил её вперёд и поскакал следом. За ним поспешило с десяток янычар. «Обкладывают меня, обкладывают, – подумал Пётр Андреевич, – как волка в буераке». И незнакомое до того ощущение загнанности вдруг объявилось в нём. Пётр Андреевич физически почувствовал упёршийся в затылок взгляд чюрбачея, и несвобода его – Толстого – в этом чужом, а ныне откровенно враждебном городе, стала вдруг очевидна, как теснота клетки. Это не было страхом, но большим, чем страх, ощущением незащищённости, на которое он никак не мог повлиять. Ничего не изменилось – бежали, пощёлкивая копытами, кони, светило солнце, и ветерок обдувал лицо, но в это мгновение Пётр Андреевич противно деятельной своей натуре должен был сказать: «Всё, я не принадлежу себе, но едино лишь случаю, и этот чюрбачей, что скачет за коляской, может в любую минуту поднять ятаган и ударить меня по затылку. Всё будет зависеть от приказа, который он получит». Пётр Андреевич знал, что здесь в Стамбуле, коли османы объявляли войну, с послами противной стороны случалось всякое и смерть от удара ятаганом была не худшим исходом. «Ну, вот теперь, – решил он, – я до конца испытал посольскую долю». Ан это было не так – на дне посольской его чаши ещё оставалась самая гуща.

Русская армия осаждала Ригу. Царь Пётр победителям шведов под Полтавой дал два дня отдыха и тотчас направил и пехоту и конницу в Прибалтику. Командовал армией фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Спешно проделав многовёрстый поход, русские обложили Ригу грозным полукольцом. С присущей ему обстоятельностью Борис Петрович объехал на смирной лошадке – фельдмаршал был не молод и грузен – вокруг осаждённой крепости и указал, где и как копать осадные рвы и насыпи для закрытого подхода к стенам, прокладывать траншеи. Тыкал пальцем, украшенным перстнем:

– Здесь, здесь рыть! Здесь.

Офицеры, сопровождавшие фельдмаршала, начали было морщиться: старик, казалось, хотел всю землю перекопать перед крепостью.

Борис Петрович заметил это недовольство и, гневно покраснев, закричал:

– Тот солдат крепости побеждает, кто с лопатой дружен! С лопатой, господа офицеры! Буду проверять, как выполнены указания, и нерадивых наказывать!

Дёрнул поводья и поскакал к своей палатке, тяжело наваливаясь животом на высокую луку седла.

Русская армия начала зарываться в землю. Ну да земля была легка, морозы ещё не наступили, и солдаты копали без особых усилий, играючи. Шутили:

– Солдату землю копать – что бабу обнимать: и греет, и веселит!

– Копни поглубже, найдёшь погуще!

И тут и там слышен был смех, весёлые вскрики. Людьми владело настроение, которое присуще всякой побеждающей армии. Ещё недавно был бой, раны, страдания, ужас витали над головами, но это всё прошло, и человеческое естество, выказывая радость сохранённой жизни, выплёскивается в заражающем всех смехе, весёлой шутке, озорной подначке, и сами движения и жесты солдат побеждающей армии полны радостью бытия и оттого по-особому легки, умелы, ловки и лихи.

В палатке фельдмаршала царило тоже приподнятое настроение. Борис Петрович давал обед в честь прибытия в лагерь царя Петра. Горели многочисленные свечи, стол был уставлен блюдами, кубками, у гостей блестели глаза.

Пётр, прискакав поутру в лагерь, самолично сделал три выстрела из пушки по осаждённой Риге. Пушку выкатили против центрального бастиона. Царь взял банник, прочистил ствол, забил заряд, вкатил ядро, с прищуром глянул на стены крепости и поднёс фитиль. Пушка зевласто ахнула и выплюнула белое облако дыма. Когда дым отнесло ветром, генералы и фельдмаршал увидели: царь всадил ядро точно над воротами. Развороченные кирпичи дымились.

– А-га! – крикнул Пётр, навалился на откатившуюся пушку. – Вот так, господа, вот так! – оборотился оживлённым лицом к стоявшим за ним. – А вы небось думали, промажет царь? Нет, господа, нет!

Два последующих ядра он вбил в крепостную стену так же точно и остался весьма доволен.

Сейчас Пётр сидел развалившись за столом и с улыбкой слушал генерала Репнина.

– Да я что, – говорил князь Репнин, – пущай господин фельдмаршал сам расскажет.

Пётр повернулся к Борису Петровичу. Но тот только конфузливо заколыхался на стуле:

– Чего, чего рассказывать… Глупость одна.

За столом засмеялись так, что пламя свечей забилось, вскидываясь коптящими языками.

– Ну уж нет, – сказал Пётр, – начали, так говорите. Борис Петрович замахал руками:

– Нет и нет!

Тогда со смехом начал рассказывать князь Репнин.

А случай вышел такой. Борис Петрович ехал из Москвы санным путём к войскам. До Твери доехали благополучно, а под самым городом возок фельдмаршала попал в затор. В дорожной узости сбилось множество саней, и ходу не стало. Ямщик фельдмаршала начал было кое-как продираться со своим возком, но на него набросились с кулаками матросы, шедшие из Воронежа обозом. Фельдмаршал послал на помощь денщика. Матросы и в того вцепились. Поднялся крик, шум, мужики всерьёз друг за друга взялись. Борис Петрович – к тому времени уже прославленный победитель шведского генерала Шлиппенбаха, командующий армиями, взявшими крепости Мариенбург, Нотебург, Шлиссельбург, кавалер ордена Андрея Первозванного – начал было из саней вразумлять матросов, говоря, кто он и что за драку может с ними статься, но тут один из них бросился к его саням.

Борис Петрович прервал рассказ князя Репнина:

– А что? Всё же пьяны были на дороге. Начали бить, стрелять. Пришли к моим саням и меня тащили. А один шельмой меня назвал. – Фельдмаршал развёл пухлыми руками. – Вот как…

Царь не выдержал и захохотал. Бухал голосом, словно барабан бил:

– Ха-ха-ха!

Смехом надрывалось и всё застолье. И только фельдмаршал сидел без улыбки, лицо его было полно осуждения.

– И зря смеётесь, – сказал он, – подлец этот из пистолета в меня стрелял. Слава богу, что пистолет не пулей был заряжен, но пыжом, а так бы сгинуть мне там без покаяния. – Покивал головой: – Вот вам и гы-гы… А я отроду такого страху над собой не видел, где ни обретался против неприятеля.

У Петра от смеха слёзы на глазах объявились. Но царь отсмеялся, утёрся, сказал:

– Ну, уморили… Уморили… А кто же этот матрос-то, как имя, чей сын?

– Сукин он сын, – ответил фельдмаршал, – чёрт его имя спрашивал. Мы тогда еле-еле ускакали.

Стол опять взорвался смехом.

На другой день Пётр уехал из лагеря. Обнял на прощание Бориса Петровича и, крепко прижимая к жёсткому нагольному тулупу, сказал:

– Да ты не кручинься насчёт этого матроса. Жив-то остался, знать, бог сберёг… Ригу возьми, непременно возьми!

Поцеловал фельдмаршала и сел в возок. Кони тронулись. Откинувшись на спинку сиденья, Пётр всё же подумал: «Ах, люди, люди… Вот так бы и фельдмаршала угробили ни за понюх табаку. Надо матроса этого найти и прищучить». Но тут же об том и забыл. Все мысли его уже были устремлены к Стамбулу. Царь знал: там плохо.

Настоянием и волею янычар – но за этим, конечно, стоял маркиз Дезальер – визирь Кёпрюлю Нумен-паша был смещён, и во главе правительства стал Балтаджи Мехмед.

Перемещения в правительстве прошли негладко. У Кёпрюлю Нумен-паши нашлось немало сторонников, и главным из них был муфтий. Он явился к султану и заявил, что Кёпрюлю Нумен-паша высоко несёт зелёное знамя ислама и правоверные будут его защищать. У многих мечетей в Стамбуле собрались волнующиеся толпы мусульман. Это была грозная сила. Придворный люд, как это всегда и бывает при высоких домах, растерялся. По городу поползли разные слухи. А толпы у мечетей волновались. И иным из этих, у мечетей, страшно было заглянуть в лица – столь мрачный огонь разгорался в глазах правоверных.

Да, в Стамбуле хорошо знали, что такие толпы, ежели только они придут в движение, страшнее пожара в бурю.

Чюрбачей, ведавший охраной посольского подворья, без спроса поднялся по ступеням шаткой галереи в палаты Петра Андреевича и твердо сказал:

– Именем султана послу не дозволяется и шага ступать за ворота подворья.

Губы у чюрбачея были жёстко поджаты, скулы обострены. «Э-ге, – сказал про себя Пётр Андреевич, – что-то не заладилось у янычар. Ишь как рожу-то ему обтянуло. Точно, не получается что-то…» Но выслушал приказ молча. Чюрбачей повернулся и вышел. В городе нет-нет но слышались выстрелы.

Пётр Андреевич подошёл к окну. Улица словно вымерла. То всегда толчея, беспокойство, а тут только один кривоногий продавец в драном халате катил на убогой тележке корзину с яблоками. Окна в домах были закрыты ставнями. Пётр Андреевич в другой раз подумал: «Не так… не так…» И надежда ворохнулась в душе: «Может, обойдётся? Затеется в Стамбуле свара великая, и не до войны с Россией станется?» Но тут же сказал про себя: «Нет, случайности в делах межгосударственных – редкость. Всему есть причины, и каждое действие определено. Вот только не всегда мы угадываем причины и оттого неверно прослеживаем их продолжения. От войны не уйти».

Пётр Андреевич вспомнил стамбульский порт. Не от безделья сидел он в вонючей кофейне над гаванью Халич. Видел французские скорострельные пушки, что грузили в трюмы судов, льежские ружья дальнего боя и в воображении – а оно надобно не только сладкоголосым стихотворцам, но и добрым дипломатам – представил французский двор. Ныне книгу, о которой говорил царь Пётр, отправляя Петра Андреевича в Стамбул, – «судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей», – Толстой читал свободнее. В воображении его в сей миг представлялся не только двор французского короля, но и поспешающие по бесчисленным дорогам армии, крымские орды, стоящие у Перекопа, идущие через море корабли. Вся громада людей, обозов, дворцовых и правительственных договорённостей, явных и тайных сделок, которая была приведена в движение и уже никем и никак не могла быть остановлена. Пётр Андреевич, оглядывая всё это внутренним взором, соображал: какое время отпущено России, дабы приготовиться к невзгоде на южных пределах, и какое время отпущено ему, послу, дабы не застало его врасплох объявление войны и следующее за тем заключение в султанском Семибашенном замке. А то, что не избежать этого, он понимал теперь твердо.

За окном послышался грохот копыт скачущего коня. В улицу влетел верхоконный в чалме и с ятаганом, мотающимся на перевязи у стремени, продавец яблок метнулся в сторону, но храпящий конь ударил грудью в тележку, и продавец и корзина покатились по камням. Не сбавляя хода, янычар проскакал по улице, скрылся за углом. Продавец хотел было подняться, но слабые руки не удержали его, и он упал вновь. Алые яблоки горели на сером камне, как свежепролитая кровь. Явственно послышался выстрел, другой… Пётр Андреевич поднёс руку к лицу. «Когда спор идёт о власти, – подумал, – для такого человека, как Балтаджи Мехмед-паша, и зелёное знамя ислама ничего не значит. Мусульмане у мечетей будут рассеяны».

Так оно и сталось.

Балтаджи Мехмед-паша взял власть в руки жестоко, и муфтий голову склонил. Отныне слово «джихат» (священная война) произносилось не со святым трепетом и придыханием улемов[36]36
  Улемы — мусульманские богословы.


[Закрыть]
, но с хищным, устрашающим звуком врубающегося в живую плоть ятагана. В каждом письме, отправляемом Петром Андреевичем в Москву, ныне настойчиво повторялось предупреждение о готовой разразиться войне. Посольское подворье было взято в плотное кольцо янычар, и всё же Пётр Андреевич узнал, что в Стамбул прибыл крымский хан Девлет-Гирей и султаном назначено заседание большого Дивана, на котором крымскому хану будет предоставлено первое слово.

Тогда же Пётр Андреевич сообщил в Москву: «И я, чаю, что уже больше не возмогу писать… Порта войну с нами решила начать ныне через татар, а весною всеми турецкими силами». До объявления Османской империей войны России оставались часы.

Пётр Андреевич рвал и бросал в разожжённую Филимоном жаровню посольские бумаги. Он знал: вот-вот во дворе раздадутся крики, загремят по ступеням галереи шаги и янычары ворвутся в посольские палаты. Угли в жаровне горели плохо, чадили, дым ел глаза. Толстой торопился.

– Открой окно, – сказал Филимону, – гореть будет лучше.

– А эти, – возразил Филимон, – янычары… Увидят…

– Пущай видят, – сказал Толстой, бросая последнюю стопку бумаг в огонь. – Им уже здесь взять нечего.

Филимон подступил к окну, дёрнул так, что зазвенело стекло. Пламя высоко взметнулось над жаровней. Толстой молча смотрел, как огонь пожирает бумаги, листы свёртывались в трубку, осыпались чёрным пеплом.

– Ну, вот и всё, – сказал Пётр Андреевич, – всё…

И, опустив плечи, ссутулившись, словно неся непосильный груз, отступил от жаровни, шагнул к окну, взялся обеими руками за влажный от тумана подоконник.

За окном стояла глухая темень. Ночь дышала сыростью, наносимой из гавани. Пальцы стыли на ветру. Толстой вдруг оборотился к Филимону и необыкновенно прозвучавшим голосом сказал:

– Сей миг бы в наше сельцо, под Москву. А?.. Небо небось голубое. Осень. Шишки-то, помнишь, как горят на рассвете на елях? А?.. Золотом, ей-ей, золотом…

Глаза у Петра Андреевича распахнулись так, будто он и вправду увидел ранний подмосковный рассвет и поднимающиеся в алом свете зари могучие ели с сияющими вершинами. У Филимона задрожало лицо, Пётр Андреевич подступил к нему и заговорил быстро:

– А ты не кручинься. Тебя небось не посадят в замок этот вонючий, не посадят. А я ничего, выдюжу…

И тут по ступеням застучали шаги. Толстой замолчал, насторожился лицом. Шаги уже стучали по ветхим доскам галереи. Пётр Андреевич вновь оборотился к Филимону, сказал:

– Ты за меня помолись.

Глава третья

ветало. На Курской дороге, у московской заставы, солдат, продрогший до дрожи в ночной сырости, увидел, как из тумана объявились лошадиные морды. Минуту, другую, мотаясь сверху вниз, они висели над дорогой, но затем вытянули из серой падерги[37]37
  ...из серой падерги... — Падерга (надера) – ненастная погода с сильным ветром, дождём или снегом.


[Закрыть]
тяжёлые конские тела, и взору открылся влекомый разномастной тройкой, захлёстанный грязью приземистый кожаный возок. Солдат переступил с ноги на ногу. Льдистая наледь хрустнула под каблуками. Возок приближался, и солдат разглядел в лицо сидящего на облучке мужика, узластые его руки, держащие вожжи. Дорога была нехороша, кони шли трудно.

Подъехав к заставе, мужик остановил коней, слез с облучка, шагнул к возку, отворил дверку и сказал что-то в тёмное нутро кожаного короба. Солдат разобрал одно: «Москва».

Тотчас из дверки высунулась нога в крепком башмаке с медной пряжкой, и, чувствовалось, не без усилий из возка полез на дорогу человек в тяжёлой шубе. Хватался рукой за дверку, тянул тело, но рука соскальзывала. Мужик подхватил его под локоть, выпростал из короба. Человек в шубе укрепился на дороге, медленно снял шапку, поднял руку для крестного знамения. Пальцы его плясали.

– Господи, – выдохнул он, – господи, сподобил увидеть… Господи…

И не то не удержали его слабые ноги, не то он сам их подогнул, но качнулся вперёд и встал на колени. И всё крестился, крестился, и хотел что-то выговорить, да не мог, дыхание срывалось. Слышно было только:

– Господи… Дома, дома, ах, дома…

Лицо ходуном ходило. И как ни продрог солдат у заставы, как ни прожгло его за ночь злым ветром, ан понял: много страдал человек, тяжка была его доля, труден путь, коли взмолился у порога дома. И как это может только русский человек, наделённый отзывчивой на страдание душой, сам поскучнел лицом, обмяк губами и, скособочив шею, отвёл глаза, дабы и взглядом не обеспокоить.

Открывавшаяся в эту минуту с заставы Москва была ещё затенена синей рассветной дымкой. Однако, теснясь одна на другую, накатывались на заставу опушённые ночным свежим снежком крыши бесчисленных домов, и тут и там меж ними видны были вздымающиеся к небу купола церквей, посвечивающие золочёными крестами, и дымы, дымы поднимались над крышами, как странные, причудливые, несказанной красоты цветы. Стоящий на дороге на коленях человек очарованно смотрел на просыпающийся город, по щекам его ползли слёзы.

– Ну-ну, Пётр Андреевич, – сказал оказавшийся с ним рядом мужик, – зазябнешь.

Подхватил под руку.

– Ничего, Филимон, – ответил Толстой, – ныне дома…

Так вернулся в Москву после нескольких лет заточения в Семибашенном замке в Стамбуле Российской державы посол в Османской империи Пётр Андреевич Толстой.

Годы в султанских подземельях были тяжкими. Здесь не то что одежда на людях гнила – гнили тела и мясо отваливалось от костей. Выжил Пётр Андреевич благодаря недюжинному здоровью, которым отцы и деды его наделили, да стараниям Филимона, нет-нет, но передававшего Толстому то что-либо из одежды, дабы тело прикрыть, то какую ни есть еду. Но не только крепкое российское здоровье, Филимоновы тряпки – стража забирала лучшее – поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде – глубокая убеждённость, что он не всё сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нём, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадёт пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо – вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Пётр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.

Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжёлом ущербе, понесённом русскими.

В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Пётр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клёкотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперёд, и отчётливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлёбываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.

В напряжённой тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!

И другая: тук!

И третья: тук!

Турок повернулся, пошёл вверх по ступеням. Толстой не знал, что у янычара, на Пруте, в сражении с русскими погиб сын, и начальствующий над стражей, ежели бы мог, кожу бы содрал со своего пленника, так был взбешён. А крикнул он, что на колу погибнуть русской неверной собаке и он сам кол тот вырубит. Пена вскипела у янычара на губах, и, дрогни пленник, засуетись, ятаган, наверно бы, вылетел из ножен. Турок ждал взмаха руки русского, шага… Мгновения, когда капли, падающие со свода, стучали в пол подземелья, были мерилом силы одного и слабости другого. Рядом прошла смерть с Петром Андреевичем, вовсе рядом.

В дверях лязгнул замок.

Толстой опустился на кирпичный пол, опёрся спиной о сырую стену. «Худы, видать, наши дела на Пруте, – подумал, – коли янычар этот так на посла российского кричал. Худы…» Руки Петра Андреевича дрожали, скользили по камню.

Положение петровской армии было и впрямь отчаянное. Взятые в кольцо, без провианта, без фуража, без огненного припаса, отягощённые обозами с больными и ранеными, русские отбивались из последних сил. По армии был отдан приказ: «За скудностью пулек сечь железо на дробь», «лошадей артиллерийских добрых взять с собой, а худых – не токмо артиллерийских, но и всех – побить и мясо наварить или напечь».

Царь Пётр – за эти дни он исхудал так, что на лице только глаза были видны да торчащие под носом забитые известковой пылью усы, – повелел из Посольской канцелярии послать в османский лагерь парламентёра.

Ответа, однако, от турок не последовало.

Тогда Пётр сказал вице-канцлеру Петру Петровичу Шафирову.

– Поезжай ты. – Дёрнул ногой, так что пронзительно звякнула шпора на пыльном ботфорте. – Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на всё, чего похотят…

Ветер гудел натянутой парусиной палатки, нёс горькие запахи палёной лошадиной шерсти, горелого мяса, углей догорающих костров. Солдаты дожигали последние арбы обозов.

Шафиров – низкий, кривоногий, с тяжёлым загривком – глянул на царя чёрными, глубоко спрятанными под нависшим лбом глазами и, повернувшись, пошёл к подведённому для него жеребцу. И вдруг стало видно, что стремя подтянуто на жеребце слишком высоко для него. Пётр даже поморщился. Вице-канцлера подсадили, и он неловко плюхнулся в седло. Сел на жеребца, как собака на забор. Расставил локти. Стоявший тут же фельдмаршал Борис Петрович Шереметев отвернулся. Не захотел смотреть – плохой был всадник из вице-канцлера. Но царь Пётр знал, кого посылать к туркам. Пётр Петрович, может, и не картинкой на коне выглядел, но за столом переговоров посильнее был многих из тех, кто скакать умел зело бойко.

– Гони, – махнул рукой царь, – гони!

Вице-канцлер отпустил повод, конь пошёл, тяжело ударяя копытами в сухую, как камень, землю. Удары копыт звоном отдались в голове Петра – бум! бум! бум!

Царь не ошибся. Шафиров мир заключил, но сам сел в Семибашенный замок, как заложник выполнения условий договора, по которому Россия обязывалась вернуть османам Азов, срыть Таганрог и Каменный Затон.

Пётр Алексеевич, услышав об этих условиях договора, так ударил по подвернувшемуся под руку барабану, что лопнула шкура. Сел на подставленный стул, уронил голову в ладони и закачался из стороны в сторону.

– Ай-яй-яй, – простонал сквозь зубы, – ай-яй-яй…

Ему вспомнилось Азовское сидение, горы трупов под стенами крепости, стаи воронья, великие надежды, вызванные тогдашней победой…

– Ай-яй-яй… – причитал он.

– Армию надо спасать, – сказал стоящий перед ним Шереметев, – государь. Азов мы ещё наживём.

Пётр поднял на него глаза. По лицу царя текли слёзы. Русские на тягостные условия согласились. Армию спасли. Петру Андреевичу стало известно, что Шафиров посажен в Семибашенный замок, и он Христом-богом просил Филимона, дабы тот через Спилиота, Луку Барка или даже через патриарха Досифея добился разрешения на встречу его с заключённым российским вице-канцлером. Но того сделать было нельзя. Хотя бы и бейся головой о стену, ан нет и нет. От сознания, что тут вот, рядом, соотечественник и товарищ, мысли мутились, но нет – кричи, вой, ан не услышит. А турки освобождать посла и заложника, вице-канцлера, не спешили. Ждали выполнения условий договора.

Ныне всё это было позади…

Филимон у московской заставы подсадил Петра Андреевича в возок, притворил дверцу. Полез на облучок. Коренник – пегий могучий жеребец – наклонил голову и, раздувая ноздри, обнюхивал дорожную наледь и вдруг, не то родное почувствовав, не то уколовшись о злые ледяные коросты, а может быть, взыграв сердцем от пьяных весенних запахов, вскинул голову и заржал трубно, оттягивая губы и показывая молодые зубы, розовые десны. Филимон столбом вытянулся на облучке, но и вожжой не сдёрнул жеребца и кнута не поднял, сказал смущённо:

– Не балуй, не балуй… Солдат поднял шлагбаум.

После радости у заставы жизнь обушком да и прямо в лоб хватила Петра Андреевича. Радость и горе, известно, рядом ходят.

Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван – худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.

– Ну, иди ко мне, иди, – сказал Толстой, протягивая к сыну руки, – иди.

Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.

– Беда, беда, сынок, – выговаривал, дрожа губами, – беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:

– Пошли, пошли, ишь раскисли…

Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.

Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосёнки. Сын, засыпая, вздрагивал. Пётр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжёлых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, – думал Пётр Андреевич, – ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела тёлочка: «Му-му…»

Родные звуки разлились в груди сладкой болью…

Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.

– Входи, входи, – сказал, – ёрой!

Всё знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.

– Царь, – сказал, – жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Пётр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… – И сразу заговорил о делах посольских: – Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… – повёл рукой.

Пётр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.

На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и верёвочками волосами, скрипели перья.

– Бумаг, бумаг, – со вздохом сказал Гаврила Иванович, – едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.

Так, едва войдя в Посольский приказ, Пётр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.

Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но всё одно вокруг огляделся.

Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему всё оставалось непросто. И сказать должен был с определённостью: новые царёвы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному – вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.

Пётр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да ещё какие годы. Бороду сбрить – это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть – можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва всё же была иная. Да много изменился и сам Пётр Андреевич.

До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтёром в Италию – всё было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому – этот не ступит шага, коли до того мыслью вперёд не пройдёт. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймёшь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли – понять было трудно. Но сила угадывалась в нём по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.

Дела европейские заворачивались круто.

Петру Андреевичу ныне рассказали: когда он сидел в Семибашенном замке, шведский король в Бендерах учинил такое, что и бывалые удивлялись.

В Бендерах Карл с остатком войска человек в триста, после бегства с Украины, укрывался под рукой султана. Туркам он был в великую тяготу, и они хотели его выбить вон. Однако Карл не уходил, требовал войска и тогда только, обрушившись с новой силой на Петра, обещал покинуть османские пределы. Султанский двор не знал, что делать со строптивым гостем. И турки то назначали ему должное для короля кормление, с роскошным столом и выдачей немалых денежных сумм, то грубо отказывали в самом необходимом. Наконец вышел султанский указ убираться королю восвояси. Карл ответил: он «над собою никакой державы, кроме одного бога, быть не признает, а есть ли кто будет его насилость, то он станет себя оборонять до последней минуты своего живота». Турки, однако, настаивали на своём и в который уже раз лишили Карла султанского кормления. Нежеланный гость повелел своему немногочисленному войску «побить излишних лошадей, между которыми и от султана присланные были, приказал их посолить и употреблять в пищу». Покинуть же османские пределы по-прежнему отказывался. И здесь «с обеих сторон у них война началась». Турки пошли на штурм королевской резиденции, Карл, ни минуты не сомневаясь, «учредя своё великое воинство, начал бить по туркам из двух пушек, из мелкого ружья». Хозяева, смутившись было, отступили, ан опомнились и тоже ответили огнём из пушек. Карл, «видя сие, мудрая голова, воспринял отходом в другие хоромы людей своих ретираду, но в пути обойдён от янычар, и один ему четыре пальца у руки отсёк, в которой держал король шпагу, а другой отстрел часть уха и конец самой нос, а третий поколол или пострелил ево в спину».

Ныне Карл, сидя в Стокгольме, выколачивал из своих баронов последние фартинги, строил флот и сколачивал новую армию. Но не только Карл грозил России. Русские солдаты стояли уже и в Померании и в Мекленбургии, и при многих царствующих домах заговорили, как бы Немецкое море не превратилось в Русское озеро. Смущение великое в Европе сталось. Противороссийские настроения зрели в Англии, в Австрии, в странах Балтийского моря. В интригах, в спорах образовывались коалиции и союзы, шло усиленное дипломатическое борение. В английском парламенте почтенные лорды рвали друг на друге парики, что те шляхтичи в буйной Польше, в Париже забывать стали о развлечениях галантных, ропот слышался из Стамбула.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю