355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия. Пётр Толстой » Текст книги (страница 1)
Поручает Россия. Пётр Толстой
  • Текст добавлен: 9 августа 2017, 01:30

Текст книги "Поручает Россия. Пётр Толстой"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Поручает Россия. Пётр Толстой


Из Энциклопедического словаря

Издание Брокгауза и Ефрона,

Т. XXXIII. СПб., 1901

ОЛСТОЙ (Пётр Андреевич, граф, 1645—1729) – сын окольничего Андрея Васильевича Толстого. Служил с 1682 г. при дворе стольником: 15 мая этого года, в день стрелецкого бунта, энергично действовал заодно с Милославскими и поднимал стрельцов, крича, что «Нарышкины задушили царевича Ивана».

Падение царевны Софьи заставило Толстого резко переменить фронт и перейти на сторону царя Петра, но последний долго относился к Толстому очень сдержанно, недоверчивость царя не поколебали и военные заслуги Толстого во 2-м Азовском походе (1696). В 1697 г. царь посылал «волонтёров» в заграничное учение, и Толстой, будучи уже в зрелых годах, сам вызвался ехать туда для изучения морского дела.

Два года, проведённые в Италии, сблизили Толстого с западноевропейской культурой. В конце 1701 г. Толстой назначен был посланником в Константинополь, на пост важный, но трудный (во время осложнений 1710—1713 гг. Толстой дважды сидел в Семибашенном замке), к тому же отдалявший Толстого от двора.

Вернувшись в Россию в 1714 г., Толстой расположил к себе всесильного Меншикова и назначен был сенатором.

В 1715—1719 гг. Толстой исполнял разные дипломатические поручения по делам датским, английским и прусским. В 1717 г. Толстой оказал царю важную услугу, навсегда упрочившую его положение: посланный в Неаполь, где в то время скрывался царевич Алексей со своей любовницей Ефросиньей, Толстой, при содействии последней, ловко обошёл царевича и путём застращивания и ложных обещаний склонил его к возвращению в Россию.

За деятельное участие в следствии и суде над царевичем Толстой был награждён поместьями и поставлен во главе Тайной канцелярии, у которой в это время было особенно много работы, вследствие толков и волнений, вызванных в народе судьбою царевича Алексея (1718). С этих пор Толстой становится одним из самых близких и доверенных лиц государя. Дело царевича Алексея сблизило его с царицей Екатериной, в день коронации которой он получил титул графа.

После смерти Петра Толстой вместе с Меншиковым энергично содействовал воцарению Екатерины: он знал, что успех другого кандидата, малолетнего Петра Алексеевича, положил бы конец его карьере. Однако ни высокое положение, занятое Толстым при дворе (он был одним из шести членов вновь учреждённого Верховного тайного совета), ни доверие императрицы, ни изворотливость и опытность в интригах не уберегли Толстого от падения. Долго действуя рука об руку с Меншиковым, Толстой разошёлся с ним по вопросу о преемнике Екатерины. План австрийского посланника Рабутина возвести на престол сына царевича Алексея, женив его на дочери Меншикова, сделал его соратником Петра, но Толстой, опасаясь, что воцарение Петра II будет грозить жизнью ему и всей его семье, стоял за возведение на престол одной из дочерей Петра Великого. Меншиков пересилил, и 82-летний Толстой поплатился ссылкою в Соловецкий монастырь, где прожил недолго.

Сохранился дневник заграничного путешествия Толстого в 1697—1699 гг. – характерный образчик тех впечатлений, какие выносили русские люди петровского времени из своего знакомства с Западной Европой. Кроме того, Толстой составил в 1706 г. обстоятельное описание Чёрного моря.



Глава первая

арь Пётр сидел у края стола молча, наклонив голову. Рука его, свободно брошенная на тёмное сукно скатерти, чуть приподнималась от кисти, и указательный палец, украшенный чугунным перстнем, раз за разом ударял в крышку стола: тра-та-та… Тра-та-та… Рука у царя была тяжёлая, удары были явственны.

Царёв кабинет-секретарь[1]1
  Царёв кабинет-секретарь...— Макаров Алексей Васильевич (1675 – 1750) – выходец из посадских людей, был кабинет-секретарём с 1710 г. Особо доверенное лицо императора, ему поручались дела, «о которых не доверялось знать Сенату». Позже, при Петре II, был президентом Камер-коллегии.


[Закрыть]
Алексей Васильевич Макаров поднял серое лицо от бумаг и посмотрел на мерно постукивающий Петров палец. В глухих звуках ему почудилась дробь солдатской побудки. Макаров опустил лицо и усерднее прежнего зашелестел бумагами.

Так продолжалось минуту, две.

Наконец Пётр кашлянул сырым горлом, сказал:

– Зови.

Макаров без промедления встал, прошёл на жилистых ногах вдоль стола, заваленного книгами, бумагами, картами, заставленного медными и чугунными отливками, и растворил дверь.

Тут же, словно он ждал на пороге, в палату вступил Пётр Андреевич Толстой, шаркнул подошвой башмака о навощённый паркет и, роняя букли парика впереди лица, низко склонил голову.

Не произнося ни слова, царь оглядел полноватую фигуру вошедшего, скользнул взглядом по буклям парика, оценивающе всмотрелся в расшитый золотом камзол и, скрипнув стулом, сказал:

– Пышен… Ну-ну, хватит гнуться, дела не терпят.

Голос у Петра был раздражённый, неспокойный, с нотками тревоги.

Пётр Андреевич выпрямился, и глаза его встретились с тёмными, без блеска глазами царя.

Тра-та-та, тра-та-та… – ударил в стол Петров палец, и в этом звуке, в отличие от кабинет-секретаря, для Петра Андреевича прозвучали и вопрос, и раздумье, и усмешка. Вот ведь как, пустяк – царь пальцем на краю стола поиграл, но звук от того двоим и разное сказал. Да ещё и так, что Пётр Андреевич вмиг сообразил, о чём вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка.

Рука царя плотно легла на сукно скатерти. Пётр оборотил лицо к секретарю.

Макаров торопливо подсказал:

– Второго дня апреля, сего тысяча семьсот второго года… Пётр прервал его:

– Знаю. – И оборотился к Толстому: – Тебе известно, что указом от сего числа ты назначен послом в Стамбул. – Помедлил мгновение и, в упор глядя на Толстого, продолжил: – А теперь о том, что надлежит постоянно помнить, исполняя сию должность.

И в третий раз ударил в крышку стола царёв палец: тра-та-та… Тра-та-та…

Пётр отвёл глаза от Толстого, и лицо царя – нездоровое, с набрякшими мешками под глазами, с желтизной – переменилось, как ежели бы он вышел из тесных палат и, стоя на высоком месте, заглянул вдаль. Да, Пётр и впрямь в эту минуту мысленно разглядывал, что там для России, за пеленой лет.

Редкие люди вперёд заглядывают. Оно ведь так говорят: ехал бы далече, да болят плечи. Вперёд заглянуть – труд велик, и лица у тех, кто дальнее видит, особым светом налиты. В лице Петра угадывались отблески пожара. И, как в царёвом голосе, заметны были в лице раздражение, неспокойство, тревога.

Толстой напрягся так, что под кожей проступили кости скул.

Дела державные складывались сурово. В ветреные ноябрьские дни 1700 года российская армия была жестоко бита под Нарвой, и Пётр с очевидностью понял, что усилия последних лет вытянуть российский воз в гору не дали результатов, которые он ожидал. Шведы, хорошо вооружённые и вымуштрованные, нависали над северными российскими пределами грозовой тучей. Союзница России – Дания вышла из войны[2]2
  ...Дания вышла из войны... – В сентябре 1700 г. Карл XII внезапным ударом захватил Копенгаген и вынудил датского короля подписать мир.


[Закрыть]
, и это был ещё один удар по российским позициям. Другой союзник России – польский король и саксонский курфюрст[3]3
  ...король и саксонский курфюрст...— В 1697 г. саксонский курфюрст Фридрих Август I был избран на польский престол под именем Августа II.


[Закрыть]
Август метался по Польше не только не в силах сдержать грозных шведов, но и справиться с собственной буйной шляхтой.

Пётр крепился, говорил приближённым:

– Швед нас под Нарвой воевать научил. За одного битого – двух небитых дают.

Но под ложечкой у царя посасывало. Пётр должен был сказать – как ни было горько, – что русские воевать с европейски выученной армией не могут. Кроме того, Пётр опасался союза шведского Карла с Османской империей. Такой поворот в межгосударственных отношениях мог оборотиться для России бедой, ибо в случае этом с севера упирался бы ей в грудь шведский штык, а с юга, в спину, османский кривой ятаган. Силу его Пётр помнил хорошо со времён Азовского похода и оттого посылал ныне в Стамбул посольство. Хотя бы этим хотел удержать вот-вот готовое обрушиться на Россию лихо. «Лихо, – подумал, – истинно лихо». И само это слово, внезапно родившееся в сознании, показалось ему страшным.

Пётр Андреевич неотрывно смотрел на царя. У Петра морщины прорезали лоб, и он вдруг, словно что-то решив, рывком поднялся со стула и, едва не касаясь низковатого потолка над головой, навис над Петром Андреевичем:

– Обязан ты мир с османами сыскать. Иного не моги! Непременно мир! И поручаю тебе это не я, но Россия!

Пётр даже задохнулся. Так, видно, жгло у него в груди, что перехватило дыхание.

Но он перемог себя, сказал спокойнее:

– Время на сборы даю самое малое. Требуй, кого надобно, в помощники, говори, иная в чём нужда… Отказа не будет, а спрос один – мир!

Толстой склонил голову. Проговорил, едва шевеля занемевшими от волнения губами:

– Понял, государь.

Макаров, вытянув шею, смотрел на Петра Андреевича. Много повидавшие глаза его были полны озабоченности. Он-то знал, какую ношу взваливает царь на плечи Толстого.

Пётр Андреевич вышел на крыльцо Преображенского дворца и остановился.

По истолчённому, грязному снегу двора маршировала полурота. Лица у солдат были синие от ветра, злые. А народ-то всё солдаты – рослый, крепкий, жеребцы, но, видать, и их уходили непривычной для мужика муштрой. Бух! Бух! – била полурота каблуками в грязно-снежное месиво. Свистела пронзительно солдатская дудка, гремел барабан, и нероссийского вида офицер, тоже багрово-синий от леденящего ветра, орал сорванной глоткой:

– Форвертс[4]4
  Форвертс! – вперёд (нем.).


[Закрыть]
! Держи рьяд!

На вылезающей из ворота мундира тощей офицерской шее надувались жилы.

– Анц, цвай, драй! – командовал офицер, но Пётр Андреевич команд этих не слышал. В ушах стоял возбуждённый голос царя: «Иного не моги!»

Ветер бросил в лицо Толстого горсть жёстких капель. Пётр Андреевич медленно выпростал из широкого рукава шубы руку, отёр лицо, да, тут же и забыв об ожегшем кожу злом порыве, взял пальцами за подбородок, крепко сжал челюсть. Задумался и понял – в голосе Петра был страх. «Во как, – удивился, – бывает, и цари боятся?» И ему самому стало страшно. Солдатская дудка свистела, надрывая душу, гремел барабан. Сомкнутые ряды полуроты, разбрызгивая ошметья грязи и снега, шли то вдоль двора, то, разворачиваясь, шагали поперёк, наступая, отступая от царёва крыльца и вновь подходя вплотную к ступеням. И всё орал, вспоминая нерусского бога, офицер.

Остро скрипнув полозьями саней по проглядывающей из луж брусчатке, подкатил кожаный возок Петра Андреевича. Весна была поздняя, и возок не переставили на колеса. С облучка на барина глянул бородатый кучер Филимон.

Пётр Андреевич не тронулся с места.

Кучер недоумённо сморгнул, потянул носом сырое, утёрся рукавом армяка – уразуметь не мог, отчего барин торчит на крыльце пугалом. А солдаты били, били каблуками. Над Преображенским несло низкие тучи, мотались по ветру вершины деревьев тесно обступавшего старый дворец в глухом бору. Сидя на верхней перекладине резных, обитых медными, прозеленевшими полосами ворот, надсаживалось в крике воронье. За годы привыкли длинноклювые к пронзительной дудке, барабанному бою, солдатам и – чёрт им не брат – никого не боялись. Круглили нахальные глаза: эге, мол, ребята, весна придёт, и уж мы попрыгаем, попляшем, будут забавы и игрища. До людских тягот и забот дела им не было. Они своё знали. Да что с воронья спросишь? Им – воронье, людям – людское.

Филимон в другой раз глянул на барина и, озаботившись лицом, полез задом с облучка. При Петре Андреевиче состоял с детства и смел был не по-мужичьи. Спрыгнул в грязь, подтянул кушак и пошёл вверх по ступеням царёва крыльца, оставляя за собой мокрые следы. Стал перед барином столбом. Пётр Андреевич увидел его.

– Что? – спросил, словно проснувшись. – Ты почему здесь?

– Домой надо, барин, – сказал Филимон, для убедительности подшмыгивая носом, – домой…

Пётр Андреевич, тут только оглядев дворцовый двор, увидел марширующую полуроту, воронье на воротах и, будто его в затылок толкнули, зашагал по ступеням.

Опасливо косясь на усы орущего на солдат офицера, Филимон объехал стороной полуроту и погнал коней в ворота. Задок возка подкидывало, водило из стороны в сторону. По весеннему бездорожью не езда была, а беда: того и гляди – не то возок попортишь, не то коней изломаешь.

– Но-но, милые! – крикнул Филимон, взмахнул кнутом, бодря не столько коней, сколько себя.

Пётр Андреевич откинулся на сиденье, по ноздри укутался в шубу, руки засунул в рукава. Зябко ему стало, неуютно. Нос только и выглядывал из рыжего меха из-под низко надвинутой шапки; нос костистый, с горбинкой упрямой, тот нос, глядя на который непременно скажешь: «Эге-ге… А хозяин-то твой не прост. Ох, не прост».

По крыше возка, как в барабан, ударили капли дождя. И Толстому вспомнилась дробь царёва пальца о стол: тра-та-та… И, как на крыльце Преображенского дворца, он выпростал из рукава руку, взялся за подбородок.

Задуматься было о чём. Вопрос, раздумье и усмешка в царёвом стуке послышались Петру Андреевичу неслучайно. Было в судьбе Толстого такое, что царь мог и вопрос задать, и задуматься над ответом, и усмехнуться, да ещё и недобро.

В такие же вот сырые весенние дни всколыхнуло Москву стрелецким бунтом[5]5
  …всколыхнуло Москву... — Имеется в виду стрелецкий бунт 15 мая 1682 г. («хованщина»).


[Закрыть]
. Страшно загудели по слободам колокола, закричали заполошно, завыли по-дурному бабы, ярость вспыхнула в мужичьих глазах. Лихое, хмельное, озорное занятие – губы рвать. И, как всегда бывает в такие минуты, вдруг заметнее стала грязь нищих улиц, гнилье заборов, крыши на избах съехали вроде бы на сторону, опустились ниже и всё вокруг зашептало, запричитало задушенными голосами: «Обижены, со всех сторон обижены, обездолены, затеснены власть предержащими, царём, богом». И каждому себя жалко стало до слёз. В этот-то горячий час на прытком коне вылетел из-за изб Пётр Толстой. Ферязь на нём была раздернута у горла, шапка сбита на затылок, потные волосы липли ко лбу. Крикнул народу, показывая зубы:

– Эй, стрельцы! Что медлите? В Кремле царя Ивана удавили!

Поднял коня на дыбы. Весёлый был, боевой и радость выказывал. Не то от вида его, не то от крика, не то по иной какой причине, но на улицах явственно потянуло горьковатым дымом бунта, что кружит, пьянит головы крепче вина. Конь под Петром Андреевичем грыз удила и, в другой и в третий раз вздымаясь на дыбы, брызгал бешеной пеной с губ на стоящих вокруг. Русского человека на бунт только позвать надо. Слово найти точное, и тогда – держись! Озорство у русского в крови. Стрельцы закричали, бросились за Толстым.

А на царя Ивана руку никто не поднимал, жизни царской ничто не угрожало – пустое всё это было, выдумка; другое деялось на Москве. К власти рвалась царевна Софья. Не захотела она в девичьем тереме за семью замками сидеть, киснуть в тоске и неволе да ждать монастырской кельи, так как царевнам на Руси редко счастье улыбалось. Царевна хотя и царская дочь, но всё одно девка, и путь ей был один – в монастырь, за каменные стены, под кресты. Пущай ей – бога молит. А царевне хотелось воли и власти. Хотелось жить весело.

В те дни стрельцы побили многих на Москве и правительницей при малолетних Иване и Петре провозгласили Софью. Она взошла на трон, как обуянный хмельной радостью мужик в избу вваливается. Поднялась по ступеням самого высокого на Руси места и села, жадно ухватившись толстыми руками за выложенные жемчугом и рыбьим зубом подлокотники.

За службу в лихие дни правительница пожаловала Петра Андреевича в комнатные стольники к царю Ивану Алексеевичу. Это был уже немалый чин. Толстой приободрился. Счастья в жизни, хотя бы и немного, малую кроху, всем хочется.

Но Софьино царствование было недолго.

Пётр Алексеевич ссадил Софью с престола.

Толстой попал в опалу.

А на Москве начались невиданные дела. Вот то вправду было веселье, не стрелецкие забавы – кабаки громить, боярское добро растаскивать. Нет, куда там… Рвать армяки на груди, в ярости глаза таращить – игрища дитячьи, забавы дурные для тех, кто иного не мог и не смел. Москва потянулась к морям, к ганзейским торговым городам, к ремёслам и наукам, дотоле неизвестным, к новой жизни без гнусливых юродивых на папертях церквей, без надсаживающих сердце воплей: «Подайт-е-е-е Христа ради-и-и…»

Не коня, как Пётр Андреевич в шальные дни бунта, но всю Россию поднимал молодой царь на дыбы.

Толстой сел в отчем доме у оконца со многими переплётами и только поглядывал, как по улице поскакивали на весёлых конях новые люди, вышагивали подтянутые офицеры, опоясанные шарфами, торопились куда-то, поспешали.

Домашние осуждали Петра Андреевича. В один голос говорили: «Что глядеть-то? Срам всё это. Небывалое. Куда торопятся? Куда спешат? Тьфу, да и только».

Особенно раздражали иностранцы. Ступали они по улицам вольно, ногу выбрасывали смело, поглядывали с достоинством. Русские так не ходили, да и не умели того. С детства, с младых ногтей были учены: над всеми бог, под ним царь, ниже чиноначальники власть предержащие – так ты уж ходи смирно, голову клони да бойся. А вот коли сам начальником станешь, то тем, что ниже, головы пригибай, да построже, можно и зуботычиной, а лучше дубиной. На том всё и стояло.

Пётр Андреевич кусал заусенец на пальце и смотрел, смотрел прищуренными глазами: смелели люди, смелели.

В старом переулке бренькал колокол, звал к молитве. Отстояв положенное на коленях перед тёмными ликами святых, Пётр Андреевич опять тянулся к оконцу, и уже переплёты казались ему решётками, а капли дождя на слюде – слезами, что ползли не иссякая. Жизнь проходила мимо, дни утекали, как вода в песок.

От великой тоски Пётр Андреевич брал себя холодными пальцами за горло, мял, давил и, не в силах выговорить слово, только хрипел и булькал не то от досады на себя, не то на время, что выпало на его бесталанную долю.

Подносили рыжички солёненькие: «Откушай, барин». Подавали квасок кисленький, меды сладкие: «Отпей». Выставляли на стол жареное, пареное, варёное, томлёное, запечённое в сметане, в соусах хитрых: «Отведай, барин». Но нет. Он всё тянулся, тянулся к окну. И не выдержал, сломал гордыню, пошёл проситься в службу. И вымолил-таки – послали его воеводой в Устюг Великий.

Новый воевода в Устюге с жаром взялся за дело: расширил торговую площадь, перестроил причалы на Сухоне, начал строить торговые ряды.

Солнце тумана на реке не разгонит, а Пётр Андреевич у судов – кричит, командует, лезет в самую гущу. Английские и голландские купцы, открывшие склады в городе, в один голос говорили: «О-о-о… Это есть хороший пример царёвой службы!» И они же похвалили воеводу Петру, когда тот, во время путешествия в Архангельск, побывал в Устюге.

Пётр с купцами стоял на берегу реки, ветер гнал волны, полоскал паруса судов у причала. Кричали чайки. Водный простор распахивался перед глазами неоглядно. У царя было хорошее настроение. Толстой стоял чуть поодаль, у самого среза берега. Пётр похвалы выслушал, посмотрел с интересом на воеводу, но ничего купцам не ответил. С тем и ушёл на Архангельск на трёх карбасах. А устюжских дел Толстому стало мало, ему хотелось большего. Пётр Андреевич об том писал в Москву, просил определить его в военную службу.

Ему дали чин прапорщика.

В Азовском походе он выказал храбрость, и ему присвоили звание капитана гвардейского Семёновского полка. Жизнь, казалось, определилась, но он неожиданно напросился к царю. Вот тогда-то и увидел Толстой усмешку на губах Петра. Молод был Пётр, ретивое в нём играло: что, мол, сын дворянский, пришёл? Царёвы губы искривились в углах. Людское-то и царям не чуждо. Пётр Андреевич перемог себя и униженно, голосом покорным попросил отправить волонтёром в Италию.

– Учиться хочу, – сказал, – учиться.

Такого и быстрый в мыслях Пётр не ожидал. Взглянул с вопросом. Помедлил. В то время царь горел мыслью: как можно больше русских людей отправить за рубежи российские для обучения необходимым державе ремёслам и наукам. Пётр Андреевич выказал желание овладеть мореходным делом. Царь прошёлся по палате, заложив руки за спину, пошевеливая тесно сплетёнными пальцами, кашлянул.

Молчание царёво затягивалось.

Пётр Андреевич ждал решения.

Петровы каблуки стучали в дубовые плахи. Вот ведь как складывалось: против Петра звал стрельцов Софьин стольник Толстой, а ныне он от Петра ждал решения своей судьбы.

Царь остановился у окна, тень легла через всю палату. И Пётр Андреевич подумал, что скажет сей миг Пётр одно слово и тенью перечеркнёт все его дальнейшие годы. Толстому стало сумно. Почувствовал: в виски молотками бьёт кровь. Он поднял лицо, взглянул на царя. Что прочёл Пётр в его взгляде, о том он ни Толстому, ни кому иному не говорил, очевидным стало одно: задор он молодой перемог, отвердел губами, нахмурился и сказал раздельно:

– Добре. Поезжай.

И всё. Не наставлял, как других отправляющихся за границы, не обещал ничего за успехи в науках и ремёслах и не грозил за знания плохие, кои выкажет по возвращении. Но и перечёркивать судьбу не стал. Такого греха на душу не захотел брать. Толстой запомнил: смотрел на него Пётр, чуть наклонив голову к плечу, без укора, без раздражения и лишь раздумье читалось в глазах.


* * *

Возок тряхнуло. Филимон крикнул с досадой:

– Ну! Волчья сыть, шевели копытами! Толстой, отрываясь от дум, глянул в оконце. Подъезжали к Яузе.

Санная дорога напрямую через реку изломалась, и, хотя лёд стоял, объезжать надобно было вкруговую. Филимон завернул коней, но Пётр Андреевич всё смотрел и смотрел на ледовую дорогу. Поднятая горбом над истаивающим льдом, жёлтая от навоза, она была хорошо видна с высокого берега. Тут и там дорогу перерезали трещины, напирали на неё клыкастые, изломанные льдины, дыбились, громоздились, и было очевидно, что ещё день, другой – и дорога, преграждающая путь ледоходу, уйдёт под воду, освобождая простор пробудившейся к жизни реке. Толстой, до рези в висках вглядывавшийся в оконце саней, неожиданно для себя понял, почему он так долго не может оторвать глаз от зыбящейся под напором весны дороги. В сознании ясно встало – это не дорога через речку Яузу, нет! Это Софьина дорога. Избитая, изломанная, с полыньями поперёк хода, конской мочой залитая и навозом затолчённая, та дорога, по которой веками Русь на карачках ползёт, ломаными ногтями цепляясь и оставляя за собой алые маки кровавых пятен. И ещё подумалось с душевной мукой – счастлив он, что выбрал иной путь.

Возок тряхнуло на ухабе, кучер взял правее, и Яузы не стало видно. Толстой отвернулся от оконца.

– Господи, – прошептал Пётр Андреевич, – святые угодники, как воздать за то, что не оставили в замёрзлом упрямстве! – Перекрестился и раз, и другой, и третий. И ему вспомнились итальянские солнечные дороги. Особый вкус кремнистой их пыли – пресный, щекочущий губы, но сладостный по воспоминаниям…

За изучение наук в Италии Пётр Андреевич взялся так, что немало изумлял учителей въедливым умом и жаждой знаний. Бывал в библиотеках и госпиталях, в мануфактурах и академиях, изучил итальянский язык, познакомился с торговым делом и немало выказал способностей в знакомстве с искусствами, в коих итальянский народ был весьма сведущ. В Россию Толстой привёз аттестаты, в которых говорилось: «…в познании ветров как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и верёвок есть искусный и до того способный». Были и другие слова: «…в дорогу морскую пустился, гольфу[6]6
  Гольфа – залив.


[Закрыть]
переезжал, на которой через два месяца целых был неустрашённый в бурливости морской и в фале фортуны морских не убоялся, во всём с непостоянными ветрами шибко боролся». К аттестатам крепились на шнурах тяжёлые печати, выполненные сколь затейливо, столь и искусно. Но Пётр всё же счёл более полезным для России использовать Толстого не как моряка, но как дипломата.

На то нашлись причины.

По возвращении в Москву Петра Андреевича призвали к царю. По обыкновению, Пётр сидел вольно на простом стуле, закинув ногу на ногу. Белые нитяные чулки царя были забрызганы грязью. Он только что вернулся во дворец с артиллерийского поля, где ему представляли отлитые московскими мастерами пушки, и лицо его румянилось от морозного ветра, как это не часто бывало. Пётр слушал Толстого и покачивал носком башмака. У рта собирались морщины. За два года, которые Пётр Андреевич провёл в Италии, царь заметно изменился: жёстче стали губы, суровее глаза, и ежели раньше в разговоре он только взглядывал на собеседника и тут же отводил глаза в сторону, то ныне он смотрел в лицо сидящему напротив подолгу, не мигая, и только зрачки то расширялись, то сужались, словно дыша. Не прерывая Петра Андреевича, царь потянулся к лежащим на столе аттестатам, взял в руки один из свитков, развернул, шурша жёсткой бумагой.

Пётр Андреевич прервался на полуслове.

– Говори-говори, – взглянув поверх бумаги, сказал царь. Пётр Андреевич продолжил рассказ.

Царь отложил аттестат, взял трубочку, набил табаком, крепко уминая продымлённым пальцем.

Секретарь Макаров поспешил к Петру с дымящимся трутом на медной тарелочке.

Царь взял уголёк, не глядя, сунул в трубочку. Сильно втягивая щёки, затянулся, бросил перед лицом облачко дыма. Губы его по-прежнему морщились.

Макаров внимательно взглянул на царя: он понял – Пётр задумался, и задумался крепко. Кабинет-секретарь, как никто иной, знал, что Пётр не испытывал к бывшему стольнику Софьи особого доверия. Такое надо было заслужить, но то, что Толстой решительно отказался от старого и, не в пример многим московским сынам дворянским, сам выказал желание поехать за границы российские, и не только поехал, но вот и добрые знания привёз, что подтверждалось лежащими на столе аттестатами, Петру понравилось. Он был человеком решительным и решительность в иных любил и поощрял.

– То зело похвально, – сказал Пётр, притрагиваясь к аттестатам, – и поощрения всяческого заслуживает.

Пустил облачко дыма, сунул трубочку в рот, сжал зубами янтарный мундштук. И всё смотрел и смотрел на Толстого. Пётр Андреевич внутренне собрался, ожидая царёва слова.

Пётр, отведя ото рта трубочку, сказал:

– Знания практические в морских, горных или иных науках суть не только к употреблению в оных делах уместны, но ещё более важны в понимании судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей: как и в чём находить им применение особенностей своих, как им в мире жить, где искать честь свою. Читать в сей книге дано немногим. Научился ли ты разбирать алфавит её страниц?

И Толстой в другой раз удивил царя, показав такую осведомлённость в европейских межгосударственных делах, что Пётр отложил трубочку и впился глазами в Петра Андреевича.

– Ну-ну, – поторопил с живым интересом и даже стул к Толстому подвинул, – ну…

Пётр Андреевич, почувствовав уверенность, сказал:

– Более иного ныне следует опасаться действий военных на юге. – Ему ехало легче дышать, словно воздуха в палатах царёвых прибавилось, и он с определённостью закончил: – Из Стамбула вижу угрозу.

Пётр сорвался с места, пробежал по палате, рассыпая искры из трубочки. Лицо царя, минуту назад спокойное и невозмутимое, переменилось. Задвигались, зашевелились короткие усы над губой, как это случалось у него в моменты волнения. Пётр встал в углу, посмотрел оттуда на Толстого. Под обветренной кожей на скулах у царя обозначились тёмные пятна. Вернувшийся из-за границы Софьин стольник – а это Пётр держал в памяти – ударил в больное место: заговорил о том, о чём он, Пётр, и в близком кругу молчал, хотя и знал – молчи не молчи, а сказать придётся. Но всё же молчал. Испугать боялся. И так видел – напуганы нарвским поражением. И хотя были и победы – взятие мызы Эрестофер[7]7
  ...взятие мызы Эрестофер, — В январе 1702 г. русские войска под командованием Б. П. Шереметева разбили восьмитысячный отряд шведского генерала Шлиппенбаха под Эрестофером в Эстляндии. Это была первая победа русских в Северной войне.


[Закрыть]
и иные успехи, – в Москве всё одно головы гнули. Шептали по углам: «Ишь ты, победил… Колокола с церквей содрал на пушки, голь московскую согнал в солдаты… Левиофана снарядил, а убил-то муху… Эрестоферова мыза с ноготок всего… Было за что биться… Поглядим, как далее будет…» Разговоров было много. Вот и не хотел Пётр свой голос к тому добавлять.

– Пошто так мыслишь? – спросил холодно и жёстко.

Пётр Андреевич, заметив перемену в царе, с минуту подумал и продолжил убеждённо:

– Государь, слова мои, вижу, зело озаботили тебя, однако, ища лишь пользы России, должен сказать их, как сказать должен и другое. Россия сильная никому не нужна. Шибко – и я видел то – присматриваются к нам, россиянам, за рубежами нашими. С опаской присматриваются. У Европы сегодня много своих забот, и сильный сосед им не надобен. Османов, ежели они сами не похотят тревожить нас с юга, толкнут на то. Я мыслю – так Европе будет спокойнее.

Помолчали. Макаров перестал скрипеть пером. Понял: неуместно сей миг царю и столь малым досаждать. У Петра глаза округлились и явственно проступили налитые тяжёлой кровью жилки у висков.

– Ну, – протянул он с напряжением в голосе, – остёр ты умом… Остёр… И зубаст. С таким надобно камень за пазухой держать, дабы зубы выбить, коли укусить захочешь… А? – повернулся всем телом к Макарову.

Секретарь над бумагой согнулся и ничем не выдал ни одобрения царёвым словам, ни осуждения. Толстой же молча склонил голову.

Эта минута и решила дальнейшую судьбу Толстого. Царь увидел: знания из Европы стольник Софьин привёз весьма дельные, смел, дерзок… Пётр сопнул носом и вдруг вспомнил: «На крепостную стену в Азове Толстой лез со шпагой зело отчаянно».

Царь сел к столу и, как и прежде закинув ногу на ногу, сказал повеселевшим голосом:

– Зубаст, зубаст… Да мне такой и нужен. Поедешь в Стамбул. Вот там зубы и покажешь.

От неожиданности Толстой, словно ему горло перехватило, выдавил:

– Морским наукам учен, моряк я.

– А я царь, – не дал договорить Пётр. – Но вот ныне за пушечных дел мастера работал, – протянул к Толстому раскрытые ладони, – видишь?

Пётр Андреевич с удивлением разглядел свежие ссадины на ладонях и кистях царя.

– Инструмент был плох – оттого руки испортил, – пояснил Пётр, – лафет пушечный никуда не годился. А я его поправил. Понял?

Так определилась судьба Толстого.

– Иди, – сказал Пётр, – готовься и будь доволен, что России в работники нужен.

Возок завернул к воротам и остановился. Филимон степенно слез с облучка, шагнул к сбитой из тяжёлых плах калитке, застучал нетерпеливо кнутовищем.

– Эй! Спите? – крикнул. – Кто там? Отчиняй ворота, барин приехал.

Ворота с режущим скрипом растворились. Через минуту возок подкатил к крыльцу. Поддерживая под локоток, Филимон высадил барина. Пётр Андреевич поднялся по ступенькам отчего крыльца, взялся за мокрые, холодные перильца, глянул на небо.

Над Москвой ползли низкие, серые тучи, но у горизонта проглянула голубая полосочка, и такая яркая, ядрёная, бьющая по глазам, что ясно стало: тучи тучами, но весне быть, и быть вскорости. У Петра Андреевича в груди вдруг помягчало, стало просторнее, полегче. Он ступил через порог.

На другой день, едва воронье с кремлёвских башен слетело лошадиных яблочек на московских улицах поклевать или чего иного урвать, коли на то случай выпадет, Пётр Андреевич объявился в Посольском приказе.

Приказ стоял под тяжкой гонтовой крышей, глубоко уходя замшелыми стенами в кремлёвскую землю. Тесные окна храмины со свинцовыми прозеленевшими косыми отливами поглядывали хмуро. Трубы – толстые, не в обхват, – торчали, как стражи грозные. И на каждой трубе шапка теремом. Пугали трубы, грозили. Умели строить старые мастера – труба, торчащая на крыше, как перст предостерегающий себя выказывала. А много, ах, много дел было в Посольском приказе, и дела путаные. Тесно стояли под арочными, сводчатыми потолками в потаённых каморах, в подклетях, в подвалах шкафы с бумагами, да и не к каждому из них подходить посольским позволялось, не то что листать ветхие страницы. Дела были государевы, и тайны были государевы. Писцов и иной посольский люд держали в строгости. Баловать не давали. Чуть что не так, и батоги грозили приказному, а то и хуже – заплечных дел мастер ждал в застенке. А кнутобойцы кремлёвские были ребята лихие. Иной с третьего удара душу вынимал. То было ведомо всякому. Бумаги же были в приказе древние, ещё Ивана Грозного стариннейших времён, Годунова смутных лет. Вот бумага, писанная в Смутного времени дни хитромудрым думным дьяком Андреем Щелкаловым[8]8
  Щелкаловы – братья, деятели конца XVI в.: Андрей Яковлевич (153?—1597) – думный дьяк с 1566 г., возвысится в период опричнины, руководил Разрядным, Поместным и др. приказами. Василий Яковлевич (153?—1611) – думный дьяк, с 1577 г. руководил Разрядным, с 1594 г.– Посольским приказами, дипломат. С 1601 г. в опале у Бориса Годунова. Лжедмитрий по воцарении сделал его окольничим.


[Закрыть]
. Разгонистый, летучий почерк его сразу угадывался. Рядом листы, начертанные рукой его брата, тоже думного дьяка, немалый след на Руси оставившего, Василия Щелкалова. Борода была рыжая у Василия, крутого волоса, однако, видать, от забот многочисленных не крепок волос был, падал, и меж листов нет-нет, а встретится золотая нить. И так и видишь: коптит сальная свеча, бьётся огонёк, дьяк клонится над бумагой, перо скрипит и вот волосок за ним потянулся, намарал, напачкал да и лёг на долгие годы. Из бумаг Посольского приказа можно было многое узнать. Петру Андреевичу царёвым словом и распоряжением президента посольских дел[9]9
  ...президента посольских дел... – Головин Фёдор Алексеевич (1650 – 1706) – дипломат (подписал, в частности, Нерчинский договор с Китаем) и генерал-адмирал русского флота, с 1700 г. «ведал иностранные дела».


[Закрыть]
, графа Фёдора Алексеевича Головина, разрешили бумаги те смотреть и прежнее всё, что было между Россией и Стамбулом, ведать. Помогал ему в том великий знаток посольского дела думный дьяк Емельян Украинцев. Думный был стар, но памяти не потерял. В Стамбуле бывал и с турками мир сотворил на тридцать лет[10]10
  ...мир сотворил на тридцать лет...— Мир с Турцией был заключён Е. И. Украинцевым в июле 1700 г.


[Закрыть]
, однако ныне и он сомневался, что договора того турки будут придерживаться. Уж очень многим в Европе не хотелось, чтобы Россия вышла на Балтику. Нет, не хотелось. Там ганзейские купцы распоряжались, голландцы стремили паруса, шведы, англичане, и никому из них уступать место российским навигаторам было ни к чему. Балтику так и называли – морем Немецким.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю