355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия. Пётр Толстой » Текст книги (страница 17)
Поручает Россия. Пётр Толстой
  • Текст добавлен: 9 августа 2017, 01:30

Текст книги "Поручает Россия. Пётр Толстой"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом.

– Из-за тех и многих других недугов, – продолжил Пётр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, – высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь – бог. – Пётр Андреевич поднял глаза на Румянцева: – Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.

Толстой встал, одёрнул камзол, взлезший горой на чреве, и, с огорчившимся вдруг лицом, отошёл от стола.

Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, – Румянцев, по младости нужно думать, не понял.

Пётр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:

– Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесёт ещё миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие…

На том ужин они закончили, и Пётр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.

Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.

Даун прочёл бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всём при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдалённой родственницы из Твери. Он ещё подумал: «И надо ж… Человек-то в Неаполе живёт». Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».

У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.

Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай чёрного хлеба – французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку, – неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.

Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.

Переговоры в Париже, которым отдано было столько сил, завершились благополучно. И Пётр был по-настоящему радостен. Французский двор согласился на все требования русских. Франция брала на себя роль посредника в переговорах между Россией и Швецией, а главное, обязывалась воздержаться впредь от выплаты субсидий шведскому королю и оказания ему иных видов помощи. Карл оставался без французского золота.

Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.

Но то было не всё, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.

Вот то было победой. Пётр наконец-то собирал урожай, зёрна под который были брошены ещё на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного потешного ботика.

Ботик! Без улыбки нельзя было вспомнить о нём. Игрушечные мачты, медные, надраенные до сияния бляшки такелажа, тоненький, как журавлиный нос, устремлённый вперёд бушприт. Но с его борта царь в разодранной до пупа рубахе – починить-то некогда, – с облупившимся под солнцем носом увидел море.

В Москве тогда смеялись забавам Петровым: «Гы-гы-гы...» Скалили жёлтые зубы в бородищах косматых боярских: «Царь-то без порток по мачтам лазит... Гы-гы-гы...»

Пётр положил ломоть с солью на стол. О рожах тех вспомнил, и хлеб кислым показался.

Зубы жёлтые... Видел он их, видел ещё ребёнком, когда мать – Наталья Кирилловна, от страха трясясь, вынесла его на руках на красное крыльцо, к стрельцам. Случай спас. Забоялись бояре спустить с цепи стрельцов. Кровь царскую пролить страшно всё же было. Бросили тогда стрельцам на копья[47]47
  ...стрельцам на копья...— В числе прочих во время первого стрелецкого мятежа 15 мая 1682 г. были убиты князь Григорий Григорьевич Ромодановский (предводитель Большого полка во время войны с Турцией) с сыном Андреем.


[Закрыть]
братьев царицы – Ивана и Афанасия, князей Юрия и Михаила Долгоруких, Григория и Андрея Ромодановских, Матвеева-старика.

Потоптались стрельцы на знатных костях, понюхали кровушки, разграбили палаты царские и успокоились, винища в кремлёвских подвалах нажравшись. Ушли. За ворота дубовые, в избы вонючие сели.

Но стрельцы только что и есть быки рогатые. Лбы каменные. Пастухи страшнее. Не зелья хмельного в Кремле они искали – вольность боярскую, чтобы каждый сам себе государем был. Им бы Россию, как шубу, на куски разодрать. И тот рад будет, кто клок побольше урвёт. И хоть гнилая овчина, прелая, блохастая, червём источенная, но моя. Схоронюсь в ней, в неразворотный, дремучий мех зароюсь, крестом обмахнусь, и никто меня оттуда не выколупнет.

Денщик со стола тарелки убрал, штоф сунул в шкаф и стоял дурак дураком. Моргал ресницами сивыми, славянскими. Ждал: «Что же дальше-то? Царю ехать надо, а он сидит – и ни с места. Смеялся, а теперь вот голову повесил. Чудно».

...Зубы жёлтые.

Бил Пётр по зубам по тем. Крошил, ломал. А они опять оскалились. Алексеев-то побёг – всё те же зубы хищные. На сей раз нацелились они на самое горло Петрово. И вцепились крепко. И не вдруг, не вчера, не позавчера задумано то было.

«Победа, победа, – подумал, – да вот Алексей, эх, Алексей…»

Пётр вспомнил проповедь, произнесённую в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша – царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».

Быть бы тогда Яворскому Стефану сосланным в монастырь дальний чёрным монахом, но Пётр школу военную горестью и терпением проходил – не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому воинскому делу обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на крестьянской телеге, ежели и телега ещё была, а то и так, приткнувшись где ни есть – в овраге, у костра.

«Но теперь неприятель, – подумал царь, – от которого трепетали, сам ещё более трепещет, а эти всё скалятся…»

– Что стоишь? Перо, чернила подай, – сказал Пётр таращившему на него глаза денщику.

Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Пётр решил обратить все свои силы на исправление Алексеево, считая дело то первостепенным после одержанной виктории в переговорах. Как камень тяжкий Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.

Понимал Пётр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, сидящий в дому, – и сказать не враз можно было, кто страшней.

«В войне-то проще, наверное, – подумал Пётр, – враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да ещё и в барабан бьёт. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоём, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей – игрушка в руках чужих, воск. Но вот кто воск тот мнёт, знать надобно».

Царь написал:

«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но, наконец, обольстяся и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых поданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.

Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём бог мне поможет в моей истине».

Писал Пётр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под рёбра тупой нож и ворочали в теле без жалости.

Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Пётр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:

– Положи письмо. Я подпишу.

И криво и косо черкнул внизу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа на лечебные воды. Пётр был совсем плох.

За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет ещё день, и богу молитву отдаст.

Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырём. Травы побелели. Упала вечерняя роса.

Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, лопнувшая от лютых морозов зимой. Ни звука больше.

И вдруг: тук-тук… Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.

Тук-тук-тук… И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.

И опять: тук-тук-тук…

Фёдор качнулся, шагнул на тот стук. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук-тук-тук.

Черемной пошёл следом. Человек впереди поспешал. Фёдор хмыкнул: «Эх ты… Голый Иван. Достиг всё же я тебя».

Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной. «Долго же ты бегал, Иван Голый, – подумал, – а поди ж ты, встретиться всё же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться верёвочке, а конец будет».

…Лет десять назад на Ярославской дороге шалить начали неведомые люди. То одного купчишку встретили – деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый целовальников двор, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, тоже побили.

Ярославская дорога к Троице ведёт. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на Ярославскую дорогу послал стрельцов, и они изловили татей. Привезли в Москву, и воровскому делу был назначен розыск. Фёдор Черемной в розыске том был. Записывал воровские речи.

Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван – мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, харкал кровью в лица ведущим розыск, но так ничего и не сказал. Установлено всё же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.

Стали готовить для него колесо со спицами – орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.

Голого бросили в сарай к побитым сотоварищам. Но наутро мёртвое тело татя не нашли. И вот Голый объявился. В монастырском юроде Фёдор его признал.

Юрод впереди клюками стучал. Шёл смело, в тень не хоронился. Поперёк согнутый человечишка-то, но клюки перебирал ловко. Вдруг Голый в сторону подался. Домишко стоял у дороги. К нему юрод и шагнул. Хозяином калитку отворил, вошёл во двор. Заборишко вокруг дома плохой: курица перешагнёт. Фёдору всё было видно. Да Черемной ещё и к самой огородке приткнулся, стал у столбика.

Юрод потоптался во дворе, дверцу какую-то отворил, и Фёдор услышал, как клюки по ступеням застучали. И так тише, тише и смолкли. Черемной понял: Голый в подпол спустился.

Баба на крыльцо вышла. Помои выплеснула из ведра. Зевнула на луну. Рот перекрестила, ушла. Черемной ещё постоял и перевалился через забор. Прошёл к подполу. Ступеньки вниз Вели, и там, внизу, в щель дверную свет пробивался. Фёдор неслышно шагнул на ступеньки. Умел Черемной и так ходить. До дверки спустился и чуть ладошкой мягкой дверку толкнул. Не знал, однако, что петли ржавые. Они и скрипнули.

Голый у свечи сидел согнувшись. Не поднимая головы, спросил ясно:

– Ты, Прасковья?

Фёдор не ответил. Ждал, пока Голый поднимет голову.

– Чего тебе? – повернулся тот.

– Ошибся ты. Не Прасковья к тебе пришла, – негромко, но со значением сказал Черемной.

Юрод вскинулся:

– Кто таков?

Рукой глаза от свечи заслонил. Так же тихо Черемной сказал:

– Ты не признаешь меня, а я тебя признал, Голый Иван. И словами теми как палкой ударил. Юрод к клюке метнулся.

Черемной остановил:

– Сядь. Я сломаю тебя. Силы у тебя не те, что были. Сядь… И юрод сел. В глазах у него вспыхнул огонёк свечи. Дикие глаза были, кошачьи. Но Черемной на то внимания не обратил. Обошёл свечу и стал напротив Голого:

– Поговорим.

Взглянул: что там, у свечи, юрод ковырял? Вокруг свечи лежали медяки. Но много, горкой.

– Что? – спросил Черемной. – Всё копишь деньгу-то? – Скривил рот: —А зачем?

Голый молчал.

– Ладно, – сказал Черемной, – привет я привёз тебе от отца протопопа церкви Зачатия Анны в Углу.

У юрода по лицу судорога вроде пробежала, и он клюку швырнул в угол. Хохотнул, как всхлипнул:

– А напугал-то, напугал… Вот напугал…

– Ты не веселись прежде времени, – сказал Черемной, – спроси лучше, откуда мне имя твоё известно? Ярославскую дорогу помнишь? Целовальника помнишь? Детей его, тобой побитых, помнишь?

Юрод попятился в угол. Крестом обмахиваясь, зашептал:

– Свят, свят…

– Не гнуси, – оборвал его Черемной, – то для глупых оставь. Садись! Спрашивать тебя буду, а ты отвечай.

Голый Иван рассказал, что старица Елена живёт в монастыре не по обычаю монашескому и иноческих одежд не носит. Сказал, что ходят к ней люди разные. Дворяне окрестные наезжают. И которые издалека также бывают. И ещё сказал, что старица Елена многажды к себе пускает, днём и по вечерам, Степана Глебова.

– А то зачем? – спросил Черемной.

– По бабьему делу, должно.

– Тьфу, – плюнул Черемной. – Ты говори, кто тот Степан Глебов?

– Капитан. Послан в Суздаль для рекрутского набору.

– Так, – протянул Черемной, – а письма, письма в Москву старица посылала?

– Носили письма.

– Об Алексее, царевиче, сыне своём, какие речи говорит?

– Не ведаю.

Нагнул голову, пряча лицо. Понимал: то похуже целовальникова воровства. Здесь за спицы сразу возьмутся. Тянуть не будут.

– А ты что кричал у церкви Анны в Зарядье, что здесь, в Суздале, на паперти выл?

– Не помню, без памяти был. Позвонки у меня поломаны, мысли заходятся.

– Вспомнишь, – сказал Черемной и поднялся, – всё вспомнишь. Позвонки мы тебе враз вправим. – Шагнул к лестнице. Сказал ещё: – Сиди. И из монастыря не высовывайся. Протопопу от тебя я слова передам.

Погрозил глазами и вышел. Решил так: Ивана Голого отдавать сейчас власти, чтобы заковали в железа, рано. И так будет сидеть молча. Напуган вдосталь. Клубок же весь – и монастырский, и протопопов – не его, Черемного, дело шевелить. То большим людям под силу. К светлейшему князю Меншикову идти надо, и идти не мешкая.

Царевич Алексей встретил Толстого стоя.

Пётр Андреевич неловко зацепился в дверях шпагой, но поправился и шагнул к царевичу бодро. Согнулся в поклоне низком. К наследнику пришёл престола российского, спину жалеть не приходится. Румянцев у дверей застыл и по чину офицерскому руку к треуголке поднёс.

Пётр Андреевич выпрямился и только тогда в лицо наследника взглянул. Где-то в чреве у Толстого жилка малая дрогнула: черты Петровы он угадал в Алексее сразу.

– Здравствуй, ваше высочество, – сказал Толстой совсем по-домашнему, мягко, как если бы те было говорено в Москве, а не в далёком замке Сант-Эльм у неведомого многим Неаполитанского залива, в чужом городе.

Но наследник промолчал. Пётр Андреевич прочистил завалившее горло, сказал:

– Имею честь передать, ваше высочество, письмо батюшки твоего, царя Великая, и Малая, и…

Осёкся. Царевич шагнул к нему и протянул руку.

От дверей грохнул ботфортами капитан Румянцев. Из-за отворота мундира выхватил конверт, передал Толстому. Пётр Андреевич полнее конверт царевичу. Румянцев отступил к дверям.

Толстой, глаз не поднимая на Алексея, слушал, как шуршала у наследника в руках бумага, как перебирал он хрупкие листки, на одном из которых стояла дрожащей от боли рукой начертанная косо подпись «Птр».

Письмо царевич прочёл. И голосом неуверенным – Толстой отметил – сказал:

– Сего часу не могу ничего ответить, понеже надобно мыслить о том гораздо.

– А что же, – осторожненько начал Толстой, – вводит тебя в сумнение, ваше высочество?

Алексей толкнул стул, сел. Сказал покрепче:

– Возвратиться к отцу опасно и перед разгневанное лицо явиться небесстрашно, а почему не смею возвратиться, о том письменно донесу протектору моему, его цесарскому величеству.

Пётр Андреевич лицом потемнел:

– Протектор твой – самодержец российский, Пётр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!

Брови густые Пётр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнёс с очевидным гневом. Знал: говорить так с царевичем не брёх пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя – расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.

Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова.

– Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку римского папы отдамся. Оттуда меня не возьмёте.

Но только больше старика разгневал. Пётр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:

– С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или с изменником страны своей, хулителем державы Российской?

И так яр был Пётр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшие со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.

– Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! – И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул. – Не слышал!

Повернулся и, не раскланявшись, пошёл к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от такой дерзости.

Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет – письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были, и решить-то ещё, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать воровским орудием.

Подумал (матёр был Пётр Андреевич): «Ладно, подойдём с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда её морозцем прихватит».

Фёдор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но всё же сказал: царевич вернётся и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.

Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.

В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, стоящих в Мекленбургии и в Польше, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и выступить готовы за царевича, который войну за приморские земли вести не хочет.

У Варвары Головиной – сестры бывшей царицы – говорили ещё определённее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский и переписка между ними есть и сговор – Алексея всенепременно посадить на трон.

Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда. В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:

– Ты скажи, что люди-то говорят… Вот новость… Морок… Морок… Тьма-тьмущая. И там и тут:

– Шу-шу., шу-шу…

– Подставь-ка ушко, кума, поближе… И опять:

– Шу-шу, шу-шу…

А молва как ржа – и корону съест.

Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. Денщик Черемного встретил.

– Ну что, – оскалил зубы, – крючок приказной, принёс?

Фёдор говорить поостерёгся, глазами по сторонам повёл. Денщик ещё шире рот разинул – весёлых людей князь для себя подбирал, – но повёл Черемного во внутренние покои.

Пришли. Комнатка тесная, двери закрыли плотно.

– Сказывай теперь, – сказал офицер.

– Поиздержался я, – ответил Черемной, – поручение князя выполняя.

Офицер только головой закрутил:

– Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодня еду. Светлейшему сказки твои передам.

Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живёт и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Петербург и к ней людишки, хоронясь, носят. О гостях, сиживающих подолгу в келье бывшей царицы, тоже сказал.

Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и весёлый, понял всё ж, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Фёдор порадовался, что не всё высказал. Есть и ещё вести, и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских. «Те известия, – подумал Фёдор, – я сам князю поведаю, и он раскошелится».

Денщику сказал так:

– Передай светлейшему: следок я нашёл. Следок верный, но о том, выведав всё, сам в Питербурхе его особе скажу.

Вышел походочкой лёгкой из княжьего дома. Доволен был: в кармане денежки весело звенели да и думка была, что ещё получит звонких таких кругляшков немало.

«Хорошо, – сощурился на прохожих людей, – видишь, как жизнь-то распоряжается… Время пришло, и мне счастье привалит».


* * *

…Царевич маялся. Напугал-таки его Пётр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:

– Что с тобой, Алёшенька?

– Ефросиньюшка, – шептал царевич, – может, нам в Рим, к папе ехать? Папа примет.

Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлёпала, царапалась непривычная пальма. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы неведомые кричали. Петуха бы за окно, голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.

Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, всё покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя – душа, конечно, живая, но от беды не загородит.

– Нет, – говорила, – тебя папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.

– Оборонит, думаешь?

– Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.

– Оборонит, – повторил Алексей, веря и не веря, – в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.

Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:

– А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать. – Руками за Ефросинью хватался: – Ну?

– Какой уж ты вояка, Алёшенька? То не твоё дело. – Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.

– Нет, – говорил Алексей, распаляясь, – Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.

Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.

А ведь видел царевич шведом сожжённые русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:

– На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…

И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.

Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:

– Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: – Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Своё пожил… Господи, услышь меня…

– Хватит шептать-то, – говорила Ефросинья, – молитвой не много выпросишь.

Алексей поворачивал к ней тёмное лицо:

– Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или ещё где. Защитников найду. – Упрямо морщил лоб: – Не поеду».

– Боже, – шептали Алексеевы губы, – помоги же мне… Помоги…

И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.

Пётр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил.

Чутьё подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Пётр Андреевич боялся, крутил головой сокрушённо: не использует ли Карл в той игре Алексея?

– Глупости может наделать наследник, – говорил он, – а цена им – кровь русская.

И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Пётр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперёд, сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Пётр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.

Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнётся в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да ещё и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит, того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнёт, будто обжёгся или горького хватил. Не таков был Пётр Андреевич. Ручку дамскую брал нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Пётр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но всё же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.

Дамы цвели.

Хозяину после приличествующих поклонов Толстой пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, незаурядному уму, человеку, преуспевающему в жизни благодаря выдающимся способностям. Притом Пётр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо, исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать её и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне то, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголить станет.

В окружении дам, ведомый под локоть хозяином Толстой вступал в гостиную. Подавали кофе. Пётр Андреевич подносил чашечку к губам, прихлёбывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.

Поговорив должное время с дамами, Пётр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к чрезвычайно важному разговору, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они для беседы в кабинет.

Можно было думать, что засидятся они за разговором долго, но Пётр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.

Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Пётр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:

– Угу…

Об экскурсиях Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер – холёный австрияк с висячими бакенбардами, – всегда гнувшийся низко, неожиданно обрёл не свойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили и он прострелил его до поясницы, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот выскальзывал из рук и всё норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день – ужинали не на галерее открытой, а где подали, в душной зале, – Ефросинье в подол опрокинулся кувшин с вином. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.

Кейль птицу какую-то ел и чуть не подавился костью. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:

– Ваше высочество, должен сообщить вам, – здесь он передохнул, – я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю