355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия. Пётр Толстой » Текст книги (страница 24)
Поручает Россия. Пётр Толстой
  • Текст добавлен: 9 августа 2017, 01:30

Текст книги "Поручает Россия. Пётр Толстой"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

– Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.

Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:

– Господину Остерману скажи, что почту ждём от него через неделю. Всё.

Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась тёмным пятном. Головкин посмотрел на неё с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.

Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царёв ультиматум, переданный Ульрике-Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушёл в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.

В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить – шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал ещё и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его – да и то без уверенности – можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.

Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили её. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…

У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, – подумал, – а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдёт одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед – повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, – решил, – замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».

Пётр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот всё уже понял – хитрый был, как бес.

– Но-но, – сказал Пётр, – скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?

У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.

– Нет, – неожиданно громко сказал он, – о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.

Таким тоном он никогда не говорил с царём.

У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого тёмными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:

– Ладно… Попробуем королеву покрепче. – И уже без зла Толстому: – А ты волчок, хищный волчок.

На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и чёрта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царёв указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.

Пётр, заложив за спину руки, торчал на капитанском мостике флагмана, следя за приготовлениями флота. Все команды были отданы. Пётр услышал, как застонала якорная цепь флагмана, выбираемая воротом. Упала на воду, закричала, как мартовская кошка, чайка. Забила крыльями. Пётр оборотил лицо к капитану, сказал:

– С богом! – Перекрестился.

Флот грозной армадой пошёл к Стокгольму.

Пётр, водя зрительной трубкой по горизонту, увидел в море шведские корабли. Ветер выжал слезу из глаза. Пётр отвёл трубку в сторону, хлещущим под ветром полотняным платком согнал слезу и вновь поднёс трубку к лицу. Увидел: на кораблях перекладывали паруса. Усмешка сломала царёвы губы. «Уходят, – понял он, – уходят… Ну, Ульрика-Элеонора, сестра дорогая, бодрись ныне. Бодрись». Отдал команду, дабы тяжёлые суда пропустили галеры вперёд, а сами шли за ними и, ежели к тому нужда будет, прикрыли их пушечным огнём.

Накануне, когда царь на боте обходил суда, проверяя готовность к десанту, Пётр Андреевич увидел на одной из галер капитана Румянцева. «Так вот, – подумал, – куда он из Питербурха-то направлялся по команде». Удивился, что дороги их вновь пересеклись. И какая-то тревожная мысль ворохнулась в нём, но додумать её он не успел. Петра Андреевича позвал царь. Сейчас, стоя на капитанском мостике флагмана рядом с Петром, Толстой вновь вспомнил о Румянцеве.

…Румянцев, командуя ротой, шёл в сей миг к шведскому берегу на одной из передовых галер. И, радуясь, что участвует в деле, подставлял лицо под хлещущий ветер, ощущая в напряжённом перед боем теле прилив сил, необыкновенную бодрость. Держась рукой за борт, он оглянулся на солдат и сказал: «Не подведите, ребята, не подведите!»

Галера шла ходко, над головой гудел под ветром парус.

Берег объявился тёмной полосой у горизонта. И как только Румянцев увидел эту ещё неясную полоску и понял, что здесь-то и придётся принять бой, он в другой раз оглянулся.

Солдаты сидели молча, застыв в ожидании. На лицах было общее выражение – сосредоточенности и предельной углублённости, то выражение, которое всегда бывает на лицах людей, готовящихся к серьёзному испытанию. Солдаты, однако, не выказывали угрюмости или обречённости, как не выказывали и бойкости или весёлости, шутовства или ёрничества, но едино были наполнены решимостью к тяжёлому труду. И готовые было сорваться с уст Румянцева слова ободрения так и не были им произнесены. Он понял, что этих людей в сей миг ни торопить, ни ободрять нельзя. И даже более того – оскорбительно, как оскорбительно торопить стоящего перед святым крестом.

До берега было рукой подать. Румянцев разглядел торчавшую железным гвоздём в небо кирху за подступавшими к морю соснами, белевшими за медными стволами домишки. Но он искал другое – людей и вдруг увидел их. Синие мундиры рассыпались меж сосен редкой цепью. И тут же разглядел: в распадке дюн желтел лафет пушки. Над ней развевалось знамя со львом, который был всё так же горд и величествен, как и тогда, когда звал батальоны Карла на Полтаву. Солдаты заряжали пушку. Она выстрелила, но звука не было слышно. Его заглушило море. Только клуб белого дыма вскинулся над соснами. Румянцев медленно потянул из ножен шпагу и поставил ботфорт на борт галеры.

С хрустом, вскидываясь кверху, нос галеры врезался в мель. Румянцев, не оборачиваясь, прыгнул в воду. Не чувствуя холода, но ощущая лишь сопротивление воды, доходившей до груди, шагнул к берегу…

Царь Пётр следил за высадкой десанта с капитанского мостика флагмана. Он видел, как вышли вперёд галеры, подошли к берегу, как ссыпались с палуб в воду солдаты. Царь поднёс к лицу зрительную трубку. Но её стёкла позволяли лишь видеть отдельные лица с распахнутыми в крике ртами, вскидывающиеся ружья с вставленными в стволы багинетами, струящиеся дымки выстрелов. Пётр, нервничая, скалился. До боли вжимал трубку в глазницу. Каблук его ботфорта нетерпеливо стучал в палубу. За спиной царя Гаврила Иванович Головкин домашним голосом сказал:

– Не беспокойся, государь. Не тот ныне швед, не тот. Полез в карман, достал табакерку.

– Дело выиграно.

Добродушнейше запустил понюшку табака в нос. Сморщился и, преодолев желание чихнуть, добавил:

– А какие злые были люди шведы… Ай-яй-яй… Не приведи господь.

Глаза у канцлера заслезились, дряблые щёки собрались морщинами, нос пополз в гору. Гаврила Иванович чихнул и уткнулся в платок. Пётр хотел было возмутиться, округлил глаза – бой идёт, а тут чех напал, – но и у самого вдруг нос сморщился. Он засмеялся, забухал:

– Ха-ха-ха…

Подумал: «А оно ведь славно, славно… Бой идёт, а канцлер чихает… Не то было раньше. Вовсе не то». И опять заперхал:

– Ха-ха-ха…

Дело и впрямь было выиграно. Десант прорвал жиденькую цепочку оборонявших побережье солдат и пошёл в глубь шведской земли. Капитан Румянцев заколол шпагой командовавшего гарнизоном офицера, отбил у шведов пушку, взял знамя. Рота его прошла через прибрежный сосняк, захватила селение, кирху которого капитан увидел ещё с галеры. Из створчатых высоких дверей кирхи, с крестом в руках, со смиренным лицом, вышел навстречу Румянцеву пастор. Просил, обратя взор к небу, жителей поберечь, пощадить селение в страшную для него годину. Стоял весь в чёрном, с отрешённым лицом, рука, сжимавшая крест, дрожала.

– Хорошо, хорошо, – ответил ещё горячий от боя капитан, – небось не басурмане.

– В божьей обители, – сказал пастор, – с десяток солдат, но они уже не воины. Прошу господина офицера пощадить и их.

Солдаты выходили из кирхи по одному. Бросали ружья на каменные плиты, и бросали не как оружие, которое недавно убивало людей, но никому не нужные, нелепые, железные палки. Лица у солдат были серые испуганные. Да, шведы были ныне не те, что раньше, но, скорее, не те были русские. Вот это уже точно.

Солнце садилось. Над морем полз туман, закрывая берег.


* * *

Плотный туман закрывал и столицу шведов. Рыбаки боялись выходить в море из-за опасности сесть на подводные камни при столь плохой видимости. Даже днём жители Стокгольма не появлялись на улицах без фонарей, и столица шведов выглядела более чем странно. Тусклые пятна фонарей плавали в белёсом мареве, вызывая тревогу, ощущение одиночества и затерянности у бредущих с осторожностью по скользким камням стокгольмцев. Ясное небо, казалось, навсегда простилось с этой землёй.

Чувство одиночества и растерянности переживала в эти дни и королева шведов Ульрика-Элеонора. И хотя она не выходила из дворца, жалуясь на боли в груди, но и ей представлялось, что она бредёт в тумане. Придворные королевы обратили внимание, что у Ульрики-Элеоноры от крыльев носа к подбородку прорезались за последнее время горькие морщинки, значительно старившие лицо. Любезный супруг Ульрики-Элеоноры, которого шведы почему-то не торопились назвать своим королём, всячески пытался успокоить царствующую супругу, но это ему не удавалось. По этому поводу он высказал немало скорбных замечаний, уныло и печально прозвучавших под высокими сводами королевского замка. Вот так: и в королевских союзах бывают грустные дни.

Какую-то надежду на изменение столь мрачной обстановки в царствующем доме внёс прибывший в Стокгольм из Лондона лорд Картерет.

Лорд Картерет был ещё молодой человек, в каждом движении которого чувствовались свойственная британцам энергия и напор. Он прибыл в столицу шведов с большими полномочиями короля Георга. Первый же вечер, проведённый с лордом Картеретом, вдохнул в королеву надежды.

Едва касаясь тонкими, гибкими пальцами кипенно-белых кружев пышного воротника и блестя по-молодому глазами, лорд Картерет с решимостью заявил, что Англия, защищая интересы Швеции – стража Балтики от русских, – готова даже и на крайнюю меру против царя Петра. Кутавшая до того зябко в меха тощие плечи королева шведов после этих слов несколько порозовела. Картерет наклонился к её руке. Когда он выпрямился, глаза его заблестели ещё больше. Королева взглянула на гостя и отметила, что у лорда исключительно приятное лицо: твёрдое, с решительным, истинно британским, подбородком, но вместе с тем не лишённое аристократичности. У королевы смягчились появившиеся за последнее время горестные морщинки у рта. Лорд Картерет, мгновенно почувствовав изменение настроения Ульрики-Элеоноры, в другой раз припал к её руке.

Дальнейшим разговором Картерет ещё больше оживил королеву. С размахом широко мыслящего политика он нарисовал перед королевой шведов, без сомнения, вдохновляющую картину.

Будущее Европы представлялось лорду Картерету весьма перспективным для Швеции. Англия и его величество король Георг (упоминания Англии и его величества короля Георга бесконечно повторялись в бурной речи лорда) объединят усилия Франции, Австрии, Пруссии, Польши, Турции и, без всякого сомнения, защитят Швецию. Тут, правда, лорд – без нажима, без какого-либо подчёркивания – заметил, что Швеции придётся уступить королю Георгу, как курфюрсту Ганновера, Бремен и Верден.

– Но Швеция, – сказал улыбаясь лорд Картерет, – только выиграет от этого, так как его величество король Георг выплатит соответствующие компенсации, которые, конечно же, положительно скажутся на восстановлении столь тяжело пострадавшей от войны Швеции.

И опять названия столиц – Парижа, Вены, Берлина, Варшавы, Стамбула и неизменно объединяющего их Лондона – пролились из уст лорда.

Лицо Ка ртерета стало непреклонным:

– Невиданный союз держав поставит царя Петра на колени. Ульрика-Элеонора поднялась из кресла и, шурша шёлком юбок, подошла к окну. Можно было отметить, что походка королевы приобрела некоторую игривость. Лицо её пылало.

Супруг королевы и лорд Картерет смотрели в спину Ульрики-Элеоноры. И вдруг в наступившей тишине королева невнятно сказала:

– Я вижу звёзды.

– Что? – невольно приподнявшись в кресле, спросил Картерет.

У супруга королевы в лице объявилась странная гримаса. Королева оборотилась от окна и воскликнула отчётливо:

– Я вижу звёзды! – подняла руку, указывая на окно. Картерет и супруг королевы поспешили к ней. За влажными стёклами действительно сияли на расчистившемся небосводе яркие звёзды. Это было как чудо. Поднявшийся неожиданно ветер разогнал давно и плотно висевшие над столицей шведов мрачные тучи, и звёзды, словно омытые дождём, обновлённые, сияли, подобно рождественским игрушкам праздничной ёлки.

В это же время, когда над Стокгольмом столь неожиданно и счастливо разъяснилось небо, не менее ловкий, чем лорд Картерет, посланец Лондона объявился в Вене. Его принял вице-канцлер Германской империи граф Шенборн, которого так огорчил в своё время Пётр Андреевич Толстой.

Лондонский посланец, подобно лорду, посетившему Стокгольм, живой игрой ума нарисовал перед графом Шенборном соблазнительнейшую картину участия Австрии в дележе прибалтийских земель и сдерживании российского медведя. Вице-канцлер выслушал его со всем вниманием.

На том, однако, столь действенные шаги Лондона не пресеклись. Ещё один лондонский представитель побывал в Берлине. Прусского короля Фридриха-Вильгельма[55]55
  Фридрих Вильгельм (1688—1740) – прусский король с 1713 г. При нём окончательно сложилась система государственного управления, названная «пруссачеством»: своеобразный гибрид бюрократии и милитаризма. Сам король имел прозвище «фельдфебеля на троне».


[Закрыть]
Лондон поманил Штеттеном и прилегающими к нему землями. Это был лакомый кусок, перед которым суетному Фридриху-Вильгельму, отличавшемуся исключительной жадностью, было немыслимо устоять.

Успел Лондон и в переговорах в Варшаве, что, впрочем, было несложно, так как Август всегда был готов на любое предательство, и это было известно всей Европе. Успел Лондон и в Дании. Её соблазняли перспективами овладения Штральзундом, Шлезвигом и островом Рюген. Теперь, как казалось Лондону, всё устроилось.

Петербург между тем не проявлял очевидного беспокойства.

В письмах из европейских столиц к своим дипломатам на берега Невы чаще и чаще употреблялось слово – изоляция. Но можно было приметить, что со временем оно изменяло окраску. И ежели вначале слово это звучало с восторгом и торжеством – «изоляция!», то позже в него стал вкрадываться оттенок вопроса – «изоляция?», а дальше и вовсе появилась некая неопределённость и даже растерянность – «изоляция…».

Много было неясного в дипломатической переписке.

Российские же десанты продолжали зорить шведскую землю. А царь Пётр, вернувшись из морской экспедиции, с головой ушёл в строительство флота и даже дипломатов иностранных принимал на судовой верфи. В матросской куртке, разгорячённый работой, царь много шутил и всё с подковыркой, со смехом в глазах:

– Как братец мой Георг? – осведомлялся. – Как сестрица Ульрика-Элеонора? Все дружбу водят?

И много разного слышалось в этих вопросах дипломатам. По давней привычке Пётр похлопывал иностранных гостей по плечам, дружески поддавал пальцем под рёбра и говорил не тому, так иному:

– Может, топор возьмёшь да мне подсобишь? Ну-ну, что невесел?

Совал топор в руки.

Дипломаты смущались. Да и смутишься. Весь европейский мир против него сплачивается, а он шутки шутит. Как это понять? Иные, правда, из тех, что поумней, примечали: шутить-то шутит царь, но вот корабли, да и какие корабли, всё сходят и сходят со стапелей. А сколько их ещё сойдёт?

– То не игрушки, – говорили, – нет… Не забава для прогулок…

И тревожными глазами оглядывали качающиеся на волнах суда.

В ответных письмах дипломатов из Петербурга в европейские столицы стала пробиваться беспокойная нота. Но в Лондоне, вдохновителе изоляции России, пока торжествовали. Король Георг чувствовал себя героем, вершителем судеб мира. Ах, лавры власти! Кому они только не кружили голову. Ну да здесь удивляться нечему было. Забрался Георг на английский трон из не бог весть какого высокого кресла курфюрста ганноверского, и ширь перед ним объявилась… Слабая голова и пошла кругом. Такое часто бывало. А торжествовал-то он зря. И уж вовсе ни к чему обнадёживала себя Ульрика-Элеонора.

Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключённых меж собой союзов и договорённостей рассудила по-своему.

Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:

– Вот князь Борис Иванович Куракин – светлая голова, дай бог ему здоровья, – Гаврила Иванович не спеша перекрестился, – пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им – грош.

Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.

– Резонно, – сказал на то Пётр Андреевич Толстой, – пустое всё это!

Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заёрзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был всё ещё не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метёлки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом – болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града – красы и гордости державной – надо было ещё тянуться и тянуться.

«Кря-кря!» – орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Пётр Петрович – человек был с норовом.

Пётр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своём и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вёл разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремлённостью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Пётр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За манёврами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было всё равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали лёгкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:

– Резонно! Пустое всё это!

Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.

Далее Иностранная коллегия – вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала – решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.

А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.

– Французской стороне, – сказал Гаврила Иванович, – противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему – у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится – то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…

За столом засмеялись. И даже царь Пётр, сидевший закусив губу, улыбнулся.

Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царём ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.

Прусский король Фридрих-Вильгельм вёл переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры – пусть оно и идёт, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.

Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договорённость давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или её усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.

– Фридрих жаден, – сказал Пётр Толстому, – да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдёт, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!

Пётр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.

Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.

Весной человек придёт в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, – смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой, белой, влажной, – гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем – радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.

Лес осенний – другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, всё было – и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, – да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот ещё и лес печальный.

К оконцу кареты припал жёлтый лист и всё трепетал, трепетал…

Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царём. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.

Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Пётр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, – сказано было в реляции на имя царя, – знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Пётр Андреевич, задержавшись в царёвом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Пётр удивлённо откинулся в кресле.

– Как, – спросил, – просишь отказать в награде?

– Да, – ответил Толстой и опустил голову.

Так стоял он долго. Пётр ждал. Наконец Пётр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Пётр Андреевич сказал:

– Капитан Румянцев – офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привёз и тем… – Толстой проглотил комок, стоявший в горле, – к смерти его подвинул.

В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Пётр Андреевич продолжил:

– И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.

Пётр молчал.

– Да, – воскликнул Пётр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, – России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.

За спиной Петра звонко ударили часы: бом!

Пётр вздрогнул.

Бом, бом, бом! – били часы, и, пока гремели куранты, Пётр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:

– Для капитана Румянцева лучшая награда – незаметность, ибо только это годы ему сбережёт.

И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…

В крышку стола ударил чугунным перстнем царёв палец, как было это много-много лет назад, когда Пётр принимал Толстого по возвращении из Италии. Пётр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочёл тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чём был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.

– А не рано ли ты, Толстой, – сказал царь, заламливая высокие брови, – меня хоронишь?

– Государь, – помедлив, ответил Пётр Андреевич, – жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева – долгом считаю сего человека оберечь.

И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошёлся по палате – каблуки не стучали, но ступали неслышно, – сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.

Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…

Вот такие невесёлые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он вёрст наездил? На много жизней хватило бы.

– Да-а-а, – вздыхал Толстой, – да-а-а… – и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: – В руце божьей…

Пётр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперёд на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца жёлтый разлапистый лист, отбросил в сторону.

Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.

Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперёд каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Пётр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но всё внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.

Помимо встречи с Фридрихом-Вильгельмом Петру Андреевичу было поручено вручить королю Августу письмо царя Петра через русского представителя[56]56
  ...русского представителя...— В 1715 г. Пётр послал в Польшу «влиять себя для лучшего управления дел» генерала Василия Владимировича Долгорукого, усмирителя булавинского восстания и участника Полтавской битвы (командовал там запасной конницей). Позже Долгорукий сопровождал Петра во втором заграничном путешествии, а затем был сослан за сочувствие царевичу Алексею.


[Закрыть]
в Польше князя Долгорукого. И в этом были свои сложности.

Король Август, несмотря на свои происки противу царя Петра и России, вновь почувствовал неустойчивость. Польский трон всегда был под ним нетвёрд, а ныне и в особенности престиж Августа в Польше сильно пошатнулся. Август, подвигаемый к тому Венским союзом, хотел было призвать панов к войне против России, но сейм Речи Посполитой воспротивился. В Варшаве в открытую заговорили о нежелательности иметь на польском троне столь лукавого и изменчивого короля. Немногочисленные сторонники Августа готовы были на саблях схватиться со своими противниками на заседании сейма, но их выбили вон, и королю было твердо заявлено, что Речь Посполитая войной против России не пойдёт. Август понял, что он проиграл в очередной раз и бросился к русскому представителю в Варшаве князю Долгорукому.

Со свойственной ему непоследовательностью Август Великолепный стал убеждать князя, что он всегда был искренен по отношению к царю Петру, имел самую сердечную к нему привязанность и жадно стремился к согласию.

Князь выслушал короля с каменным лицом, и то ли холодность Долгорукого, но скорее вздорный характер Августа, чрезмерное самолюбие и глупость толкнули короля на то, что он вдруг сказал:

– Если царь Пётр не поддержит меня в моих начинаниях, – король вскинул гордо голову и заметно расправил плечи, – я могу принести ему немало неприятностей.

Это было вовсе ни на что не похоже: он просил помощи и он же угрожал.

Князь молча откланялся.

Пётр Андреевич знал содержание письма, которое вёз в Варшаву. Каждая его строчка была пощёчиной Августу. Пётр, напоминая королю о его предательствах, писал: «Предлагая о возобновлении дружбы, не следовало возобновлять дел, напоминание о которых может быть только противно царскому величеству». Последние слова письма били Августа наотмашь. В письме было сказано, что царь «не привык позволять кому бы то ни было пугать себя угрозами». Пётр Андреевич легко себе представил, какое будет лицо у суетного Августа, когда он прочтёт эти строки. Для этого не надо было обладать даром большого провидца, да такое и не особенно интересовало Толстого – с королём Августом было ему всё ясно. Он же хотел полнее увидеть истинное положение, складывающееся в Польше. И князь Долгорукий в том ему помог.

В один из дней, по приезде в Варшаву, князь отвёз Толстого в имение великого гетмана князя Любомирского.

Вёрст за пять до имения великого гетмана возок русского представителя в Варшаве окружили всадники с факелами в руках и в таком торжественном сопровождении Пётр Андреевич и князь Долгорукий прибыли в имение князя Любомирского. Князь – высокий, крепкий, сухой старик, в собольей шубе и бобровой шапке, в польских красных высоких сапогах – встретил их на ступенях подъезда дворца, освещённых хитро придуманной лампой из множества зеркал, многократно увеличивающей светоносную силу зажжённых в ней свечей. Князя окружала многочисленная шляхта, толпящаяся у подъезда. Гордые лица, дедовские широкие перевязи, яркие плащи и синие, и красные, и необыкновенных оранжевых цветов. Князь Любомирский был одним из самых богатых и влиятельных людей Польши. Когда он шагнул навстречу вылезшему из возка Петру Андреевичу, шляхта троекратно прокричала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю