355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Федоров » Поручает Россия. Пётр Толстой » Текст книги (страница 9)
Поручает Россия. Пётр Толстой
  • Текст добавлен: 9 августа 2017, 01:30

Текст книги "Поручает Россия. Пётр Толстой"


Автор книги: Юрий Федоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

Царь Пётр сидел в Амстердаме, пытаясь удержать своих союзников в одной упряжке. Но только его сил явно не хватало. В Москву пришёл царёв указ, призывавший в Амстердам цвет Петровых дипломатов. Среди других в Амстердам выехал и Пётр Андреевич Толстой. И как всегда, царь на сборы времени не дал. Пётр Андреевич призвал Филимона и, заставив поцеловать крест, доверил его попечению сына.

– На тебя уповаю, – сказал, – более ни на кого надежды у меня нет.

Обнял за плечи да с тем и уехал.

Поручение, данное царём в Амстердаме, было для Петра Андреевича Толстого полной неожиданностью.

Из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы письмо. А генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.

Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку.

В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде – дрянной деревушки на побережье – и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зелёный измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул к огню ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках. Откинулся на спинку тяжёлого, сколоченного из тёмной сосны крестьянского кресла.

Денщик суетился у стола, позвякивая оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:

– Вонючая дыра… Зло плюнул в огонь.

Дверь стукнула, и в комнату вошёл офицер. Поднял руку к треуголке, щёлкнул шпорами.

Генерал недовольно повернулся. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлёстаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала красные, воспалённые глаза человека, много часов скакавшего навстречу ветру.

Вейде, скорее всего, послал бы непрошеного гостя к чёрту – так устал за день, – но в воинском деле генерал толк знал и с первого взгляда определил, что офицер проскакал добрых три сотни вёрст, не слезая с седла, а три сотни вёрст ради удовольствия не скачут.

– Слушаю, – сказал генерал.

Из-за отворота плаща офицер вытащил большой серый конверт и протянул его Вейде. Генерал, не вставая с кресла, взял письмо. Прищурился на печати. На алом сургуче он узнал царский вензель.

В пляшущем свете камина командующий прочёл: «26 сентября сего 1717 года из Москвы в Копенгаген выехал наследник, царевич Алексей…»

В письме сообщалось, что два месяца сведений о высокой персоне не имеется. Офицерам корпуса указывалось отыскать след путешествующей особы и следовать за ней тайно.

«Тайно!»

Вейде дважды перечитал письмо. Сжал челюсти. На скулах проступили тугие желваки. Старый рубленый шрам от виска к щеке – память об Азове – налился кровью. Письмо обескуражило и испугало командующего.

Генерал вытянулся в кресле, глядя в огонь.

Вейде был не из робких. Участвовал во взятии крепостей, считавшихся неприступными, и не хоронился за чужие спины, но в раздоры царской семьи не входил никогда и трезвым немецким умом полагал: не приведи господь иметь такую честь. На крепостной стене пуля, может, и пролетит мимо, пощадит шрапнель, а во дворцовых интригах голову сложишь всенепременно. Случаев к тому было множество. У русского царя был Преображенский приказ с застенками глубокими, обитыми железом, от упоминания о которых мороз драл по коже, были и заплечных дел мастера, что с третьего удара перешибали кнутом человеку хребет.

Тайно!

Когда отдаётся такой приказ относительно лиц царствующего дома, то подумать надо крепко. Лица царствующие слежки за собой не любят, а тех, кто ведёт её, помнят долго.

«Нет, – подумал генерал, – калач сей сух и губы обдерёт. Эх, лучше бы не получать такого письма», – пожалел он. Но вот оно, в руках. Хрустит ломкая бумага, и сургуч сыплется на зелёные полы мундира.

Соображая, как лучше поступить, Вейде вертел письмо в руках. Многотрудный опыт подсказывал: дело с царским наследником неладно. На мгновение командующий увидел тёмное лицо Петра с пронзительными глазами, глядящими сквозь человека; бледный лик царского наследника с жидкими волосёнками, спадающими с угловатого, вдавленного в плечи затылка. Подумал: «Знать бы, чем обернётся участие в этом розыске завтра и через годы».

Подскочил денщик. Рожа рябая, глаза быстрые. Генерал отдал конверт, снял плохо гнущимися пальцами с цепи на толстом животе ключ и внимательно проследил, как денщик уложил письмо в походный железный ящик. Вновь тщательно прицепил ключ к цепи и, кряхтя, стал натягивать ботфорты. Морщился. Ботфорты ссохлись у огня и на ноги не лезли.

Генерал поднялся с кресла. Он был двумя головами выше и денщика, и царёва посланца. У офицера из Амстердама даже лицо вытянулось. Но Вейде и без того знал, какое впечатление производит его могучая фигура.

– Мне приказано, – отрапортовал офицер, – участвовать в вашем предприятии.

– Как звать? – спросил генерал.

– Капитан Александр Румянцев[38]38
  Румянцев Александр Иванович (1679—1749) – капитан Преображенского полка с 1715 г., вместе с П. А. Толстым ездил на розыски царевича Алексея за границу, в 1724 г. назначен послом в Константинополь, с 1727 г. генерал-поручик, при Анне Иоанновне отправлен в ссылку, затем возвращён и сделан сначала казанским губернатором, затем правителем Малороссии, возведён в графское достоинство в 1744 г. Отец фельдмаршала П. А. Румянцева.


[Закрыть]
, – бойко ответил офицер.

«Дорога от Москвы трудна, – думал генерал, – но навряд ли царевича забили воры дубинами в литовских лесах или польских пущах. Царевич не глуп, один не поедет, да и за золото царское коней ему дают не морёных. А бродяга, что ж? Бродяга зимой в лесу голоден, и конь у него хром».

Генерал отвернулся от окна:

– Путь из Москвы в Копенгаген непременно лежит через Митаву, а потом уж через Мекленбургию и далее. Немало харчевен, почтовых станций и постоялых дворов по пути, но начинать, я думаю, всё же надо с Митавы. Город сей стоит на большой дороге, и народ там торговый, воровской и дерзкий.

Генерал замолчал, глянул на денщика. Тот без слов, приседая от усердия, вылетел пулей в дверь. В окно видно было, как пробежал он через дорогу, прикрываясь от дождя драной рогожей.

– Людей, – сказал Вейде офицеру, – я дам для розыска надёжных. И таких, что молчать умеют.

Вошли два крепколицых усача. Встали истуканами у входа.

Генерал глухо кашлянул и, как крепкие дубовые колоды, непреклонно сжал губы…

Не прошло и получаса, из Ростока вышел на рысях небольшой конный отряд. Видно было, что люди поспешают.

На разъезде, где дорога разбегалась на три стороны, всадники остановились. Ехавший первым капитан Румянцев осадил лошадь. Норовистый, мышастой масти жеребец поднялся было на дыбы, сиганул в сторону. Но офицер засмеялся, стеганул жеребца между ушей, прижал сильно поводья. Жеребец присмирел. Отвернувшись от ветра, капитан сказал несколько слов.

Отряд распался. Трое поскакали на юг, по узкой дороге, уходящей вдаль среди дуплистых старых вётел, другие направили коней на запад, к темневшему невдалеке взгорку, а Александр Румянцев повернул жеребца на восток. Туда, где за чужими границами лежала русская земля. Жеребец пошёл боком, заплясал по грязи, забил копытом.

– И-эх! – дико, по-степному гикнул Румянцев, вытянул жеребца плетью, толкнул вперёд.

Тот пошёл, широко выбрасывая ноги.

В те же дни получил письмо из Амстердама русский резидент в Вене – Авраам Павлович Веселовский. Царский гонец проскакал пол-Европы и торопился так, что сломал карету, запалил двух лошадей, но поспел в указанное время.

Ни о письме к генералу Вейде, ни о письме в Вену Пётр Андреевич Толстой не знал, но к нему это имело самое прямое отношение.

В столицу Германской империи гонец прибыл ранним утром, едва открыли крепостные ворота. Карета, грохоча, прокатила по узким, путаным улочкам и стала возле тёмного, спящего дома. Фасад его венчался пышной каменной кладкой по последнему штилю барокко. В оконцах не было ни огонька.

«Спят, – подумал гонец, – а мы разбудим, а мы поднимем, а мы плясать заставим». Выпрыгнул на мостовую. Весело, несмотря на дальнюю дорогу, под усами его сверкнула подкова белоснежных молодых зубов.

На властный, требовательный стук гонца в дверь ответили испуганным шёпотом. Зашикали: рано-де, и хорошие люди приходят, когда хозяева их ждут. Но офицер ударил в резную, обитую медными гвоздями дверь кованой шпорой. В тишине узкой улицы лязгнул засов, и дверь отворилась. Гонца впустили в дом.

В темном вестибюле толпилась многочисленная дворня. Авраам Веселовский представлял российского царя при чопорном, кичливом дворе германского цесаря широко и богато.

Гонец потребовал хозяина.

– Что ты, батюшка, – зашамкал старый слуга, – почивать изволят.

Бородёнка у слуги тряслась, слезливые глаза помаргивали. За плечами у него стали два крепеньких молодца. Такие возьмут незваного гостя под руки и вмиг вышибут вон. Но гонец так глянул, что старик, охая, засеменил в тёмные покои.

Молодцы отступили.

Внесли свечи. Свет их вывел из темноты высокие зеркала у стен, пышные золочёные диваны, какие-то диковинные растения с яркими, спускающимися до полу цветами. Но гонец глазами по сторонам не шарил, лицо его было строго. Втянул только носом сладкий запах, стоящий в зале, но подивился ли ему или нет – видно не было.

Пламя свечей подхватило сквозняком, взметнуло вверх.

Вышел Веселовский – мятый, сонный, с брюзгливо сложенными губами. На своей беспокойной службе привык он ко всячине, не удивлялся и тому, чем бы иной и поражён был. Хрипло откашлялся, встал у свечей. На голове представителя российского царя полосатый ночной колпак, на плечах широкий красный халат, подбитый мехом. Всё говорило: спал человек, и спал сладко, а раз так – душа у него покойна и злых мыслей за ним нет.

Веселовский кивнул холопам, стоящим у стены. Те вышли. Веселовский сложил пухлые руки на животе. Но не так прост он был, каким хотел казаться, и настороженным глазом царапнул, как сова из дупла, по неподвижной фигуре гонца. Смекнул: лицо каменное, такого за неурочный визит не облаешь. Знал царских удальцов: ежели прикажут, и бога обворуют.

Веселовский молча взял письмо. Приблизил к огню, пробежал бегло. Царь вызывал его в Амстердам.

– Карета, – сказал гонец, – у дома.

Голос его громкий отдался эхом под высоким потолком.

Авраам Павлович как ни искушён был, а обомлел от такой прыти. Сунул руку в карман халата, достал табакерку, запустил злую понюшку в нос для прочистки мозгов. Прочихался, утёрся пёстрым платком, с недоумением переспросил:

– Как, сейчас же?

На запалённом лице гонца не дрогнул и мускул. Веселовский понял: ехать надо, и ехать немедля.

Через самое малое время от посольства отъехала карета. Ведомо было Веселовскому, что задуманный Петром десант на берега Швеции из-за проволочек и попустительства союзников не удался. Знал он и о происках парижского двора, готового помочь Карлу XII и золотом и оружием в его борьбе с царём российским. Веселовский догадывался о помыслах Петра найти примирение с Карлом. Россия вышла на Балтику прочно, стала у берегов твердо, и самое время пришло мир учинить, закрепив монаршими подписями и печатями литыми завоёванное кровью русского мужика. Ни к чему было войной зорить, опустошать северные сии земли. И так попалили много, разогнали мужиков по лесам. Деревни стояли безлюдные, избы заколочены. Ветер на крышах ворошил сопревшую солому. «Кто хлеб-то сеять будет? – в нос хмыкнул. – Кто новую столицу Питербурх провиантом обеспечит? Привезти можно, конечно, издалека и хлеб, и мясо. Но сколько телег обломается, сколько мужиков погибнет в дороге? А земли – вот они. Под самой новой столицей. Мир нужен».

– Грехи наши, – кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди – вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за своего попутчика, сидевшего столбом, шибко ударялся о стену кареты. И всё думал: «Так что же ждёт в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и эдак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.

По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное невесёлыми мыслями, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, снежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, крытыми черепицей кирхами. Даже вертлявая сорока, крутившаяся над дорогой, занимала весёлую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то серого крестьянского хлеба, не то мяса, вывалянного в грязи. Вороны отгоняют её. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к молча приткнувшемуся в темном углу спутнику.

Неведомо было Петру Андреевичу Толстому, как неведомо было о письмах, рассылаемых царём Петром по европейским городам, и об этой карете. Ан знать ему, по какой дороге катила карета, было бы не худо, так как вскорости довелось Толстому трудно разыскивать её следы.

Красавица смеялась зазывно.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов чистую тряпочку расстелили на откидном мудреном стульчике. Тут и вино, и табак, и игральные кости. Весело. Так и самый дальний путь незаметно пролетит. А поезд на наезженной дороге, видно было, собрался неблизко. Тяжёлые сундуки и в задках карет, и на крышах тесно, высоко громоздятся. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из доброго дерева. В таких сундуках пустяковые тряпки не возят.

Похохатывают молодцы. Катают кости. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстаёт от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается:

– Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина волнения и беспокойства Петрова. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, глухими ночами поднимают с постелей важных дипломатов, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам гвардейские офицеры. Храпят кони, роняют жёлтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего неоглядной землёй, раскинувшейся от холодных северных морей до самой Туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомлённый дорогой, царевич Алексей, должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над той землёй и её народом. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой его людей. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлёшь гонцов.

– Подожди, Ефросиньюшка, – говорит Алексей, – вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы меховой полостью. Но Ефросиньюшке, его любезной, и без того жарко. Молодая кровь в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в заморских землях? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме, надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке. «Среди чужих, – думает она, – прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича иные мысли. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…

Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

– Ах, путь не близкий… Храни господь…

Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора – приберёт всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

– Пошла вон, паскуда!

Пошёл дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.

Вошёл. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

– Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…

Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Всё бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, – говорил Пётр, – нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.

В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора – топь. И суетливо бегают люди, тащат брёвна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит – больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут – и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? – спрашивал отец. И отвечал: – Николи, что всем известно».

– Вразуми, господи… – шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.

«Одумайся, – говорил отец, – бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же – сын мой, а от дел моих бежишь».

– Поддержи, господи, – низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел – хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать – иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»

Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

– Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.

А время было осеннее, и леса стояли уже одетые в жёлтое. Падал лист.

Алексей не отводил глаз от оконца кареты, глядя на леса, теряющие лист, и злая тоска грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая – потёмки.

Ефросиньюшка обгладила его мягкими ладошками, положила голову на грудь, согрела. Наследник и подобрел.

Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять в дорогу.

…Впереди показались синие дымы.

– Митава, знать, – сказала Ефросиньюшка сладким голосом. Алексей оживился:

– Митава, Митава!

Здесь, помнил наследник, должен стоять его закадычный дружок – Александр Васильевич Кикин[39]39
  Кикин Александр Васильевич (167?—1718) – царский денщик во время Азовских походов, был в составе «великого посольства», казнён по делу царевича Алексея вместе с епископом Досифеем и другими.


[Закрыть]
, и ждал Алексей от него важных вестей.

– Прочь с дороги! – крикнул офицер и сильной рукой пихнул в грудь замешкавшегося в дверях корчмы человека в разодранном кафтане. Тот шарахнулся в сторону. Не устояв, ткнутся головой в грязь.

Офицер шагнул через высокий порог. Упавший начал было подниматься, но вновь свалился. Видно, пьян был сильно.

В корчме, у дальней стены, в шандале медном светила слепая свеча. Жёлтенький огонёк мигал, метался, едва освещая столы, высокие спинки стульев, стойку с громоздившимися на ней штофами, полубутылками, узкогорлыми четвертями. Чадно было в корчме, дымно. Сильно пахло чесноком, перцем, горелым мясом.

От ворвавшегося в дверь ветерка огонёк свечи чуть не погас. Но хозяин всё же разглядел офицерскую треуголку, кинулся навстречу. Знал: люди военные нетерпеливы, с ними лучше ног не жалеть. А может, услышал хозяин возглас офицера, оттолкнувшего пьяницу. Русскую речь здесь знали. Немного-то и лет минуло, как петровские полки штурмом брали Митавский замок, служивший шведскому королю провиантским складом. Штурм был трудный. Половина Митавы выгорела. Такое запоминается надолго.

Хозяин с пейсиками на длинном лошадином лице, в узком камзоле, когда-то белых, а теперь засаленных, перепачканных чулках и башмаках с пряжками кланялся низко:

– Прошу ясновельможного пана... Прошу...

Растопырив руки, пятился к стойке. Тараторил, мешая русские, еврейские, польские и немецкие слова. Растягивал губы в улыбке. А лицо дрожало. Корчма на дороге стоит, всякие люди заходят. Беда всегда рядом. А от кого помощи ждать?

В Варшаве родился хозяин, в гетто. Улицы там тесные. Как на рынок идти, меж домов людей набьётся – не протолкнёшься. И если кто мешок тянет – норовит приткнуть его соседу на плечо, на спину, на голову, как получится. У того, может, сердце из горла выпрыгивает, но человеку с мешком дела нет. Мешок лишь бы свой сохранить. С детства хозяин и запомнил: за мешок свой держись двумя руками и на себя лишь надейся.

За офицером в корчму вошли двое в плащах, с усами, торчащими на медных лицах, как у котов. Русский шагнул к стойке. Свеча осветила его. Это был тот самый офицер, что несколько дней назад прискакал к генералу Вейде из Амстердама, – капитан Румянцев.

   – Во дворе кони, – сказал требовательно, – дай им зерна, и получше. Нам вина.

Хозяин отворил скрипучую дверь за стойкой, крикнул что-то на своём языке. Сейчас же из глубины дома выбежала женщина с корчиком пшеницы. Пробежала к дверям, стрельнув на гостей чёрными миндалинами глаз. Эта не боялась. Бойкая, видно, была бабочка, непуганая и мужем не битая. За ней, тоже с корчиком пшеницы, прошагал длинновязый парень в рыжем яломке[40]40
  ...в рыжем яломке. — Ялома (яломок) – головной убор, напоминающий ермолку.


[Закрыть]
.

Хозяин вертелся у стола. Поставил свечу, нашвырял тарелок, принёс стаканы. И всё трещал и трещал языком, прицыкивал сквозь жёлтые, веером расставленные зубы, сопел от усердия:

   – Ой, вей, мир! Такие славные паны офицыры – и должны шататься поздними вечерами по несчастным корчмам. Нет бы сидеть дома да пить вино из своего стакана.

Нарезал хлеб большими ломтями. Подал блюдо с колбасками.

   – Чесночные колбаски... Ни у кого нет таких колбасок. Паны офицыры будут довольные.

Колбаски шкворчали, постреливали светлым жиром. Хозяин разлил вино и задом-задом ушёл за стойку.

Офицер из-за поднятого стакана внимательно оглядел корчму; что-то смекнув, погасил любопытные искорки в чёрных с азиатчинкой глазах. Выпил.

За столом у окна, в компании людей в толстых свитках, затянули дурными голосами песню. Хозяин взмахнул руками, бросился с криком:

   – Здесь паны офицыры, ясновельможные паны офицыры!..

Песня оборвалась. Одна из свиток подалась к дверям. Хозяин махал руками, плевался, топал ногой.

За ушедшим потянулись и другие. В дверях косматый в шубе дядька оборотился, глянул на Румянцева.

Белые глаза его резанули, как ножи. Злы были люди! Ох злы! Война прошла по тем местам много раз. Стропила обгорелые и теперь торчали над обрушившимися домами. Озлишься.

   – Вот народ, – сказал хозяин, вернувшись к столу Румянцева, – выпьют на грош, а убытку и не измерить.

   – Хозяин, – спросил Румянцев, отпихивая от себя блюдо, – ежели ехать через Митаву, корчму твою не минешь?

   – Это так, это так, – заторопился корчмарь, – здесь и станция почтовая. Пока коней сменят, каждый зайдёт.

Румянцев выпил вино.

   – А из Москвы часто у тебя гости?

   – Бывают, бывают, ясновельможный пан. Как не бывать!

Голосом безразличным Румянцев спросил:

   – Важные господа?

   – Так, так, пан офицыр.

   – Недавно, – Румянцев вскинул глаза, – высокий господин, очень высокий, худой, с лицом бледным не проезжал?

Хозяин свернул кривой нос в сторону. На лице изобразилась задумчивость. Румянцев достал из кармана золотой. Знал, золото мозги встряхивает и память обостряет. Подкинул золотой высоко, бросил на стол. Золото звякнуло звонко. Из двери, что за стойкой, выглянуло смазливое лицо хозяйки. Показался рыжий яломок работника. Корчмарь живо обернулся, зашипел. Головы скрылись.

   – Ах, пан офицыр, ясновельможный пан, как можно рассказывать бедному корчмарю о его гостях... Что стоит обидеть корчмаря...

Глаза хозяина впились в золотой.

   – Так был или нет такой господин? – повторил Румянцев и накрыл золотой ладонью.

Хозяин подскочил на аршин и, совершенно отчаявшись, выкрикнул:

   – Был, был!..

Два усача, сидевшие с Румянцевым, разом повернули к корчмарю головы. Отставили стаканы. Серьёзные были ребята.

Румянцев достал второй золотой.

   – Утром приехал тот высокий господин, – заторопился корчмарь, – здесь его дожидался боярин знатный. Такая шуба на нём, что, я думаю, и у польского круля нет. Знатная шуба. О такой шубе и думать простому человеку не можно.

Корчмарь несмело протянул руку, но Румянцев прикрыл золотые. Корчмаря будто в зад ткнули шилом.

   – Высокого господина, – быстро-быстро заговорил корчмарь, – в карете дама ожидала. Красавица, – Он вытянул губы в трубочку, чмокнул, словно сладкое съел. – Если я и видел такую, то, пожалуй, один только раз в самой Варшаве, а может, и не видел вовсе.

   – О чём говорил высокий господин с боярином? – спросил Румянцев и положил на стол третий золотой.

Монеты сверкали на засаленном столе, словно жаркие солнца. От их вида корчмаря гнуло, как ветром. Даже чулки обвисли на его тощих ногах. Он оглядывался на окна, на дверь, пришёптывал что-то, скосив глаза:

   – Боярин в шубе сказал: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут». – Корчмарь завыл, взявшись за голову: – Ой, ясновельможный пан, теперь меня убьют, наверное, за мои слова!

   – А называл боярин как-нибудь высокого господина?

   – Так, так, – ответил корчмарь, вероятно махнув рукой на последствия разговора, – я добежал на почтовую станцию. В книге было написано: подполковник Кохановский с супругой. А боярин – Александр Васильевич Кикин. Московский боярин.

Румянцев бросил корчмарю золото.

На лицах сопровождавших его усачей выразилось неудовольствие: «Ну, сболтнул корчмарь, и, видать, лишнее для себя, но золото зачем отдавать? Плюнуть, да всё тут... Да и веры корчмарь к тому же не нашей...»

Но Румянцев поднялся от стола весело и пошёл бойко к дверям.

Царь меж тем был болен. Болезнь та давняя то отпускала его, то вспыхивала с новой силой, и Пётр страдал тяжко. Неослабная мука рвала низ живота, гнула, ломала тело.

Нынешний приступ был особенно остр. У Петра отекло лицо. Чёрные круги легли под глазами. Ночами царь стонал глухо, сквозь зубы. Маялся, метался.

Денщик через дверь слышал стоны, но не смел войти в спальню, боялся Петрова гнева. Крестился щепотью:

– Помоги ему, Боже, помоги...

По крыше дробно бил дождь. Толкался в стену ветер. За окном что-то шуршало, царапалось в стекло, поскрипывало... Неспокойно было. Ох неспокойно.

Денщик ворочался на неудобной лавке, засыпал лишь под утро. Но и спал-то вполуха, готовый в любую минуту сорваться на царёв зов. А ночи стояли тёмные, длинные, осенние. Не приведи Господи занемочь в такую пору.

Если бы царь был в любезном ему Питербурхе, он бы давно велел заложить возок и ускакал на Солонец– кие минеральные воды или на воды Угодских заводов Меллеров, Петром же самим и открытые. Дорога, скорее всего, была бы тяжела. Рытвины и ухабы измучили бы царя вконец, но Пётр верил в лечебную силу тех вод, и они бы ему, наверное, помогли.

Но Питербурх был далеко. За многие сотни вёрст. Пятый месяц Пётр жил в Амстердаме.

Доктор Теодор Шварц, присланный русскому царю штатгальтером голландским, неотступно находился при Петре все дни болезни. Но помочь он, видимо, мог немногим, хотя и привёз чудные сосуды с яркими, разноцветными жидкостями, многочисленные ступки и пестики, реторты, колбы, кожаные мешочки с травой толчёной, скорлупками ореха, камушками да ракушками морскими. Две кареты посылали за Теодором Шварцем, и обе они вернулись осевшие до земли, набитые доверху диковинами.

Доктор был величествен в движениях. Взгляд имел задумчивый. Можно было думать, что Теодор Шварц постоянно общается с силами, недоступными другим. И сейчас, выйдя из царёвых покоев, он многозначительно поднял глаза, постоял неподвижно под настороженным взглядом светлейшего князя Меншикова, неспешно кивнул головой и, отойдя в сторону, сел на мягкий пуфик, изобразив всем лицом озабоченность крайнюю. На лаковых изящных туфельках доктора посверкивали золотые пряжки.

«Странный этот русский князь, – подумал Теодор Шварц о Меншикове, – я сделал всё, что может сделать честный лекарь, а ему нужно чудо».

Светлейший поднялся порывисто, шагнул к дверям Петровой спальни. Каблуки его громыхнули по навощённому паркету неприлично громко.

У доктора брови поползли вверх.

Царь лежал на широкой кровати. Балдахин из тяжёлой, тканной серебром парчи Пётр велел снять, и кровать с низкими спинками казалась голой. «Как место лобное», – подумал Меншиков, испытав неприятное чувство, и, рассыпав букли чёрного алонжевого парика по одеялу, покрывавшему царя, склонился к его руке.

Рука царя была горяча и суха.

Пётр повернул голову на смятой подушке. Глаза его в глубоко запавших глазницах были темны. Волосы, потные, свалявшиеся, липли ко лбу. Лицо было серым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю