355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юозас Балтушис » Проданные годы [Роман в новеллах] » Текст книги (страница 5)
Проданные годы [Роман в новеллах]
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:21

Текст книги "Проданные годы [Роман в новеллах]"


Автор книги: Юозас Балтушис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Пятрас сцапал меня уже за воротами. Стащил рубаху и без разговоров пригнул к корыту. Одной рукой держал, другой поливал мне спину и тер ладонью. Холод точно кнутом стегал по телу, – и ни убежать от него, ни вывернуться.

– Помираю! – заорал я что было мочи. – Иисусе, Мария, пусти!

– Никакая Мария тебе не поможет! – хохотал Пятрас. – Я тебя, размазню, выпрямлю, не будешь у меня ходить скрючившись.

Мимо прошел заспанный хозяин.

– Не в кутузке ли научился такому свинству?

– Может, и там. Вашего хлеба в кутузке даром не изводим, хорошему учимся.

Хозяин что-то буркнул, отвернулся. Пятрас крепко обтирался концом грубого полотенца. Другой конец набросил мне на плечо.

– Вытрись и ты, хорошенько оботрись, а то простудишься и будешь хворать. И запомни: каждое утро так будет.

Улыбнулся и добавил:

– Для глаз очень здорово.

Но здорово было не только для глаз. После этого невиданного купанья я мигом разогрелся в своей посконной рубахе, ноги и руки стали легкими, словно пружинили, и весь я чувствовал себя так славно, что запел, выгоняя скотину.

Нет, Пятрас был все-таки не такой, как Йонас, и не такой, как остальные. Многое он делал прямо наоборот, не понять его даже. Работал будто совсем не спеша, ходил медленно, вразвалку, но всегда приходил на место раньше других, и всякое дело так и горело в его руках. Возьмутся, бывало, с хозяином косы отбивать. Хозяин тюкает-тюкает молотком, высунув язык, не глядя по сторонам, а Пятрас давно уж отбил и, посвистывая, пробует лезвие ногтем большого пальца.

– Ты бы и мою отбил, – бормочет хозяин.

– Не было уговора.

Вышли хлеба косить. Пятрас помахивал косой, словно перышком, и шел далеко впереди всех, ровным рядом валя хрусткую, душистую рожь. А хозяин шел вприскочку позади. Его прокос почти наполовину уже Пятрасова, и тот растрепан, рожь ложится как попало – тут и полные бодяка комли, тут и колосья. Пятрас уж кончил прокос, стоит в конце гона, а хозяин лишь до половины добрел… Но Пятрас не спешит начать новый, медлит с косой на плече, «считает ворон». Хозяин долго кряхтит, хмурится, тяжело дышит разинутым ртом, даже пота не отирает, а все не доберется до конца.

– Мог бы и другой прокос пройти, – не утерпел он. – Руки не отвалятся…

– А ты мне другое жалованье будешь платить?

И так всегда.

Потом уж хозяин редко заговаривал с Пятрасом. Проронит слово-другое, покажет, где нынче косить или копнить, и идет дальше. Зато Пятрас начал заговаривать с ним чаще и чаще. Да как заговорил! Однажды в самую уборку яровых пришел он на обед. Вспотевший, нетерпеливый. Сел в чулане за стол, похлебал вместе с нами, как водится, чуть забеленных щей, заправленных ржаной мукой. Хлебал и молчал. Только когда Она хотела налить кислого молока, он поднял руку:

– Погоди.

Взял в руки горшок, повернул к окну. В горшке была желто-зеленая сыворотка, плавали комочки заплесневелого, скисшего и перекисшего молока, а среди них колыхались две утонувшие мухи.

– Неси обратно!

Она развела руками:

– К обеду дали…

– Тебе говорю, неси! – зыкнул Пятрас. – Свиней своих лучше кормят. И еще в самую страду! Отнеси и скажи: работники не едят такого пойла.

Растерянная Она вынесла, но вскоре вернулась обратно, с тем же самым горшком в руках.

– Хозяин говорит…

– Что говорит?

– Если, говорит, не нравится, ищите себе получше…

– Давай сюда. – Пятрас взял горшок и вынес сам.

Подстегиваемый любопытством, пошел за ним и я.

В избе обедали хозяева. На столе у них тоже стоял горшок молока, такой же, как наш. Но возле него на белой тарелке лежал большой, прослоенный сметаной сыр, стояла миска со слезящимся от соли маслом. При входе Пятраса хозяева встрепенулись. А тот молча, став посредине избы, опрокинул горшок вниз горлом.

«Хлясь-хлясь-хлясь…» – заговорила хлынувшая на пол сыворотка.

Все выхлестнув, Пятрас бросил горшок туда же, в самую лужу, и вышел. Ничего не сказал, ни на кого не крикнул.

Вернулся Пятрас в чулан. Мы с Оной так и думали, что вот-вот с треском распахнется дверь, ворвется разъяренный хозяин, и тогда… Не дай бог, что тогда будет! Но прошло немало времени, а в доме все было тихо, будто ничего не случилось. Пятрас спокойно шагал по чулану и ворчал:

– Я им покажу, как в страду батраков кормить! Я их, сволочей, проучу!

– А тебя возьмут да и прогонят, – пугала Она.

– Пускай лучше прогоняют, а их пойла я в рот не возьму.

Двери чулана растворились тихо-тихо. Вошла хозяйка в надвинутом на глаза платочке, держа в руках другой горшок. Ничего не сказав и даже не взглянув на нас, поставила его на стол и вышмыгнула. В горшке до самых краев белело свежесквашенное молоко, такое густое и прохладное, что у меня в горле защекотало.

С тех пор мы никогда больше не видели на своем столе сыворотки! Э, что там сыворотка! Щи и те стали гораздо белее, гуще, а по воскресеньям за завтраком стали появляться и блины с картофельной подливкой, засыпанной шкварками, после которых потом приятно рыгалось целый день. Пятрас только посмеивался:

– Так-то с ними надо.

Вот какой был этот большевик Пятрас! И когда я вспоминал теперь Йонаса, то с превеликим огорчением убеждался, что Йонас ничуть не похож на Пятраса. Ему, конечно, не повезло и с землей и с Аделей и очень скверно было в ту ночь, когда он жег руку на коптилке… Но как же он не знал закона, что нельзя бить ребятишек? И уж наверняка он бы не выхлестнул сыворотки в хозяйской избе. А Пятрас выхлестнул, и совсем неизвестно, что он может еще сделать. Меня так и тянуло к нему, всегда хотелось быть вместе с ним, смотреть, как он ходит, что делает, почему улыбается и почему не улыбается. Много-много раз просился я с ним в ночное, но он сердито отрезал:

– Не ребячье это дело. Отпас свое – и ложись.

И уезжал один. Но я не вытерпел и однажды ночью пошел на пастбище. Пятрас наверняка и там делает что-нибудь необыкновенное, непонятное, и это непременно нужно увидеть. Однако на пастбище я его не нашел. Не было и нашего буланого среди других лошадей. Сел я ждать. Вернулся Пятрас не скоро, чуть не на заре. Вернулся верхом, и буланый тяжело водил боками. Видать, долго бежал вскачь… Так, стало быть, и у Пятраса есть своя Аделя, но навещает он ее не пешком, как Йонас, а ездит верхом на хозяйских лошадях!

Я тихо прибрел домой, разочарованный ночными делами Пятраса. А на следующий день хозяин посетовал:

– Не пойму, что с буланым делается. Который день ходит, будто ласки его заездили. Может, окормил чем-нибудь?

Пятрас промолчал. Молчал и я, хитро улыбаясь и довольный тем, что знаю тайну буланого, а Пятрас не знает, что я знаю. Но молчал я недолго. Какая же это тайна, если ее никто не знает! Улучив минуту, когда мы с Пятрасом были одни, я спросил:

– А куда ты ездишь по ночам? А?

Он тревожно повернулся, в упор поглядел мне в глаза:

– Хозяину сказал?

– Не баба я, чтобы всем говорить.

– Вижу, что не баба, – улыбнулся Пятрас. – И дальше будь молодцом. Ничего ты не видал, и пускай хозяин сам узнает, если хочет. Понятно?

Я кивнул головой, – мол, так и будет: ты езди на буланом, а я буду молчать. Но через несколько дней хозяин ни с того ни с сего сказал:

– Опять в округе разбросали большевистские прокламации.

– Ну? – удивился Пятрас. – Что же пишут эти большевики? Опять против господ?

– «Что пишут, что пишут…» – сердито проворчал хозяин. – Не твоего ума дело.

И вдруг подступил вплотную к Пятрасу:

– Ты разбросал?

– Может, и я. А ты поймал?

– И поймаю! – пригрозил хозяин. – Выслежу, где шатаешься по ночам, будешь знать.

Пятрас краем глаза посмотрел на меня. Я обомлел и силился показать, что я ни при чем, ни полсловом не проговорился никому. Пятрас, должно быть, понял, потому что спокойно сказал:

– По ночам уезжаю в ночное, как ты велишь. А если хочется, поезжай сам. Хоть высплюсь на сене после вашей проклятой работы!

– Ты будешь спать, а я буду тебе платить? – заорал хозяин.

– Тогда незачем спрашивать, что я делаю по ночам.

– Твои ночные я еще проверю!

– И проверяй.

– И проверю!

– Проверяй.

Хозяин отошел обозленный и, видать, твердо решил исполнить свою угрозу: проверить Пятраса на пастбище.

– Не езди больше, – шепнул я, когда мы остались вдвоем.

– Не бойся.

Взял он косу и вышел в поле: пшеницу косить.

Однако ночные поездки Пятраса не давали покоя не одному хозяину. Однажды пас я в лесу и увидел приближающегося незнакомого человека. Спокойно шел он песчаной дорожкой, опираясь на выломанный сосновый сук. Невысокий, сутулый, маленькие, хитрые, как у ласки, глаза, валкая походка. В этой походке было что-то знакомое, но я не мог припомнить, что же такое.

– Пора домой гнать, – сказал он мягко.

– Еще не напаслась скотина.

Не спеша сел он на пень, долго копался в высушенном бараньем пузыре, свертывал цигарку.

– Не надоело пасти?

– А как же без пастьбы? Снег не скоро выпадет.

– Не скоро, – согласился он. – А ты не проголодался в лесу?

И, не дожидаясь ответа, вытащил из-за пазухи какой-то ком, обернутый в желтые капустные листья.

Это был изрядный кусок копченого сычуга, остро пахнущий луком и чесноком, а также краюшка хорошо выпеченного хлеба.

– Закуси, – протянул мне. – Тут у меня от обеда осталось, не нести же домой. Лучше, думаю, доброму человеку отдам. А ты, я вижу, добрый человек. Вкусно?

Я только промычал, потому что у меня за обе щеки была набита принесенная им снедь. Он печально покачал головой:

– Нелегка доля подпаска. Сам когда-то пас – знаю. И батраком был. Всего я навиделся, братец ты мой родимый. Всего. Хорошо, как попадешь к доброму хозяину, а нет – совсем пропадай. Работаешь с зари и дотемна, а потом в ночное до утра. И ваш батрак, должно быть, ездит?

– Пятрас?

– Я там не знаю, Пятрас он по имени или Йокубас. Я только говорю: должно быть, ездит?

– Как не ездить, неужто лошадям не евши оставаться?

– Я и говорю, – опять покачал он головой. – Тяжело батраку, и все тут. Может, и ты с ним ездишь?

– Меня он не берет. Йонас, тот брал, а этот не берет.

– Не берет? Вот, братец ты мой родимый, каких только людей не бывает! Иной раз и батрак батраку не посочувствует. Все батраки берут подпасков с собою, показывают, учат, как лошадей спутать, ну и как распутать, а этот, говоришь, не берет?

– Не берет.

Незнакомец пододвинулся ближе.

– А может, он по ночам к девкам бегает и не желает, чтобы ты видел? – весело засмеялся он. – Бывают и такие, ох, всякое бывает на свете…

Я перестал жевать, пристально посмотрел на него. Человек все улыбался, но маленькие его глазки были словно у кошки, когда она подстерегает возле поры мышь. Так и всплыло в моей памяти то, что рассказывала Она о Повиласе Довидонисе, брате Пятраса, которому все в руки плывет. Вот почему его походка показалась мне знакомой.

– Пятрас не таковский, – сказал я. – Ему девки не нужны.

– Я и говорю, всякое бывает на свете… – протянул он. – Но ваш батрак, слыхал я, охоч до девок, как вырвется куда, сейчас же бежит к ним, по ночам не спит… Так ты никогда и не видел?

Теперь я уж хорошо понял, что это не кто иной, как Довидонис. Он подошел ко мне вплотную, впился глазами, ждал ответа.

«Кукиш с маслом ты у меня получишь, а не ночные поездки Пятраса!» – подумал я со злобой, а вслух ответил:

– Недосуг мне бегать за Пятрасом, сам рад поспать ночью… Ночь и так коротка…

Он помолчал, а потом опять попытался расспросить. Издалека, обиняками, намеками: очень ли устает Пятрас, когда выезжает в ночное и когда возвращается, выспавшись ли возвращается… А потом утомился и, видимо, понял, что ничего от меня не добьется. Поднялся с пня, все улыбаясь, как вначале, а уходя, опять посоветовал:

– Пора домой гнать!

– Еще не напаслась скотина.

Вечером я все рассказал Пятрасу. Он рассердился:

– Вот змея, а! Уже через детей пронюхивает. Ну, погоди ты у меня, любезный братец, с тобой мы еще схватимся! И так схватимся, что у тебя бока затрещат!

И вдруг спросил:

– Сколько тебе лет?

Я сказал.

– Хорошо растешь, – похвалил он. – Молодцом растешь. И скажу я тебе, браток, если и дальше так пойдет, то вырастешь совсем молодчинищей. Мне и не сравниться с тобой!

Ну, тут он, конечно, пересолил. Мне ли равняться с Пятрасом! Проживу хоть трижды столько, сколько прожил, а никогда не буду таким.

Все дольше солнце медлит по утрам за лесом, а взойдя, опять спешит нырнуть в облака. Жара спала, заморосил дождь, иногда заряжая на несколько дней. А потом поднимался ветер, сгоняя с неба тучи. Опять показывалось солнце, и воздух был чистый, весь сквозной, – оттого дальний лес и другие предметы казались более близкими, более отчетливыми.

Пятрас и Она возили с полей высокие возы хлеба, клеверной отавы, льна… Набивали риги, сеновалы, складывали под навесы, а что не умещалось под крышей – в высокий скирд, верхушку которого пригнетали старым тележным колесом, забрасывали ольховыми ветками. От приболотных прудов несло пронзительной вонью намоченного льна, желтела листва на деревьях, линяла и меркла пестрота полей.

Шла осень. Сытая, отягченная летними дарами осень, щедро неся в золотых своих горстях мир и радость людям, а первым долгом – нам со Стяпукасом. Ведь еще месяц, еще неделя, и кончится пастьба, а там и год кончится. Первый мой год в чужом доме!

Опросталось поле от ржи и яровых, остались только невыкопанная картошка и кое-где полосы нескошенного позднего овса. Кончено с пастьбой в лесу. Теперь, когда мы со Стяпукасом пригоняем коров на жнивье, они спокойны весь божий день: щиплют, хватают молодой клевер, нежные стебли тимофеевки и зацветающую по другому разу травку, пасутся все утро, а потом ложатся у взгорья и жуют жвачку. Подросли телята, поднялись от земли ягнята, обленились, потучнели овцы. Даже пеструха притихла, не бежит сломя голову куда-нибудь набедокурить. И вся скотина как на ладони. Не только видишь ее, но и угадываешь, куда хочет идти, и спешишь вовремя опередить.

Одно неладно: нет змей. Поэтому хозяин отнял у меня деревянные башмаки и сунул под лавку:

– Побегаешь и босиком.

Хожу я по жнивью куда как осторожно, словно гусь по камням, наступаю на пятки, ступню ставлю боком, прижав пальцы, – и всегда самый острый будыль втыкается между ними в израненную кожу. Охнув, приседаю, жду, пока перегорит боль. Как огнем жжет между пальцами, жжет всю ступню, расцарапанные жнивьем щиколотки, в спине и то отзывается. Посижу и опять пойду, и опять будыль между пальцами – ой! В глазах даже потемнеет. Вечером, пригнав стадо, мажу ноги сливками, маслом из парного молока, которое сам сбиваю в бутылке, и всю ночь они у меня горят, как крапивой обстреканные. К утру распухают, становятся тяжелыми, как колоды, а уж нежные-то, а уж чуткие – и не притронься к ним, не задень, не ушиби. Словно барыни какие! Покуда разойдешься, заглушишь боль, ходишь как на ходулях, будто это не твои ноги, а чужие, приставленные. Пятрас уже не раз требовал у хозяина, чтобы вернул мне деревяшки или загнул постолы, а тот лишь махнет рукой:

– Небось черт не возьмет свое отродье!

И спрашивает, прищурив глаза:

– По какому это закону полагается обувать подпасков?

И опять я вышагивал по жнивью, словно аист за лягушками, и клял Пятраса с его законами, которые запрещают бить ребятишек, а про обувку ничего не сказывают.

А тут Стяпукас опять пришел на пастбище избитый, с синяком под левым глазом, с ободранным подбородком. Били его хозяева часто. Походит несколько дней веселый, поет свою любимую песню про кукующую по ночам кукушку, а потом, глядишь, гонит стадо, понурив голову, расправляя ноющую от кнута спину, и все старается не садиться на камень. Не раз так бывало и не два. Но подбородок ему расцарапывали не так часто, видать, лишь за самые тяжелые проступки.

– А нынче за что? – спросил я.

– Разберешь их там… Вздумается им, и лупят.

– Подбородок за что?

– Это хозяйка ногой…

– Хозяйка?

– Да. Топорик очень дорогой…

– Какой топорик?

– Да намедни дала мне… Изруби, говорит, хворост, который из мочила вытащили. Я рубил-рубил, а потом меня позвали ребят нянчить, я и сунул топорик между вязанками, чтобы не пропал ночью.

– Так что тут плохого?

– Хозяин ночью встал, разбудил меня: где топорик? Домой, говорит, отнес, своей беспутной матери отдал! И пошел… и пошел… А там и хозяйка встала… и пошла…

– Чего же ты, дурень, не сказал, где топорик?

– Да я позабыл. Только нынче утром вспомнил, что между вязанками.

– И что они тогда сказали?

– Ничего не сказали, хозяин и топорика не взял. Тут, говорит, хорошо припрятано, не пропадет. Когда пригонишь скотину, опять приходи рубить.

– Да тебя же побили, Стяпукас!

– Да, отлупили…

– За что же отлупили?

Стяпукас сердито засопел носом.

– Ты что, оглох? Говорят тебе – только нынче утром вспомнил, где топорик, ночью я был не в себе.

– Ты и сейчас не в себе! – крикнул я, разозлившись.

Вечером рассказал я все Пятрасу. Он дождался утра, взял толстую палку и пошел к хозяевам Стяпукаса. Долго мы со Стяпукасом слышали его зычный голос. Весь двор дрожал от собачьего лая и визга Паулюконене. Стяпукас был сам не свой, вздрагивал от каждого крика, потом скинул сермягу, деревянные башмаки, пиджачок.

– Ты попаси, а я побегу… – прошептал он посиневшими губами.

– Куда побежишь?

– К маме… тут меня убьют теперь.

И побежал к лесу.

Но на самой опушке он столкнулся с возвращающимся Пятрасом. Тот поймал его, привел за руку назад, велел надеть брошенную одежу.

– Больше тебя пальцем не тронут, – сказал твердо. – А когда тронут, мне скажи. И ты смотри, – чего не заступаешься за друга? – обернулся он ко мне. – Я им покажу, как детей в подбородок лягать!

Стяпукас одевался неохотно, все не попадал в рукава. Не успокоился он и к обеду, а когда наступила пора идти домой, то прямо кляцал зубами от страха.

Оставшись один, я ходил за стадом и, приложив ладонь к уху, прислушивался, не кричит ли избиваемый Стяпукас – я готов был тут же побежать к Пятрасу. Но крика не было слышно, а вскоре и сам Стяпукас вернулся. Приободрившийся, повеселевший.

– Не тронули тебя?

– Нет. Только попрекнули, что всем жалуюсь… А ведь это не я, ты это нажаловался!

Пасли мы и дальше. Позабыли и беды Стяпукаса. Близилась осень. Дождь лил все чаще, вымочил жнивье, и стало гораздо мягче ходить по нему босиком. Стяпукас опять затягивал свою песню:

 
Ой, шумит, шуми-ит,
Ой, зеленый ле-ес!..
 

– Когда вырасту – на органиста обучусь.

Однажды утром пригнал он стадо, тяжело волоча ноги, и опять боялся сесть. Страх как боялся. А потом лег наземь ничком, тихо сказал:

– Ты посмотри за моими коровами, а я… я малость полежу.

– Стяпукас, тебя опять побили?

– Не-ет…

– Может, болен, а?

– Не-ет… Я только полежу.

Никакого признака побоев. Подбородок давно зажил, синяков под глазами нет. Лишь глаза красные и злые, как никогда еще.

– Может, у тебя хлеб есть? – спросил он, не глядя на меня.

– Не захватил нынче. Сейчас завтракать пойдем.

Он помолчал, по-прежнему лежал ничком и не шевелился.

– Я не пойду завтракать, – сказал. – Раньше ходил, а теперь больше не пойду.

– Как так не пойдешь? Может, тебе принесут?

Стяпукас усмехнулся:

– Принесут? – и тут же добавил: – Давно мне не дают.

– Чего не дают?

– Ничего не дают. За то, что Пятрас ругался, очень серчали, а теперь за прогон серчают. Отпаси, говорят, за потраву не евши, тогда будешь знать!

– Какая же потрава? На полях ничего нет.

– Огороды есть, а изгородь на прогоне – сломана. Подошли коровы, да как шальные – и лезут, и лезут… Много свеклы вчера вырвали, капусту потоптали…

– Стало быть, побили тебя?

– Не-ет…

– Тогда чего лежишь?

Он прижался щекой к сырой земле, и я увидел, как вздрагивают его острые, худые плечи.

– Я пролом загородил… Жердь туда притащил, заделал… Хорошо заделал… Да коровы очень уж привыкли к пролому, толкнула буренка рогами – и опять в огороде, а за ней и другие. Что же я могу?

Я подсунул кнутовище под Стяпукаса, перевернул его на спину. Осмотрел – нигде ничего нет.

– Они мне по заднице, – пояснил Стяпукас. – Накрыли мокрой холстиной, хозяйка держала за голову, а хозяин ремнем, ремнем… Чтобы следов не осталось.

Вдруг он вскочил, схватил кнут.

– Пятрасу не говори! – погрозил мне кнутовищем. – Довольно с меня вашей заступы!

Отделил он своих коров от стада и погнал в овсяное поле Паулюкониса. Там сушились снопы, ладно уставленные в два ряда. Скотина бросилась к ним, хватала колос, рвала, трясла из стороны в сторону, стараясь выдернуть из снопа, и не столько поедала, сколько топтала, раскидывая по всему полю.

– Стяпукас, ты что, рехнулся? – бросился я спасать овес.

– Ты у меня только тронь! – завизжал он, замахнувшись кнутом. – Вот, как вытяну, будешь знать!

– Тебя убьют!

– Пускай убивают.

А от дома уже бежала хозяйка Стяпукаса, толстая, здоровенная баба, с длинной хворостиной в руке. С криком и угрозами отогнала она коров, подскочила к нам:

– Так-то ты, крапивное семя? Так ты пасешь? – замахнулась она хворостиной.

Стяпукас побледнел, но не двинулся с места. Опустив голову, глядел, сбычась, на хозяйку упорно, упрямо. Хворостина свистнула в воздухе.

– Не бей! – закричал я. – Пятрасу скажу!

Хозяйка, не слушая, наотмашь замахнулась на Стяпукаса, но не попала – лишь длинную полосу оставила хворостина на жнивье. Стяпукас и не пошевельнулся, будто не над его головой разразился гнев хозяйки.

– Крапивное семя! Иуда! Сукин сын! – кричала баба, задыхаясь и обливаясь потом. – И тебе надаю! И тебе! – повернулась она ко мне. – Что мне Пятрас? Он мне заплатит за овес?

Долго она еще кричала и ругалась, но хворостину так больше и не подняла. Видать, побоялась все-таки Пятраса. Лишь, уходя, пригрозила Стяпукасу:

– Домой лучше не являйся! Отрыгнутся тебе все Пятрасы и прочие черти!

А Стяпукас хоть бы хны. Стоит, глядит исподлобья, молчит. И целый день потом пас молча, потупив глаза, а вечером, когда мы уже отделили свои стада гнать домой, сказал:

– Пятрасу не говори, не его забота!

– Засекут тебя теперь насмерть.

– Не твоя забота.

Погнал он стадо. Всю ночь я проворочался в постели возле Пятраса, – мучили недобрые сны. Пятрас толкал меня в бок, спрашивал:

– Чего ты кричишь во сне?

Несколько раз я хотел сказать ему все, но вспоминал просьбу Стяпукаса. Так и промолчал до утра.

А утром Стяпукас пришел, еще тяжелее волоча ноги, но уж не лег, а оперся на кнутовище и долго смотрел в землю.

– Ну, как дела, Стяпукас?

– Не твоя забота. – И опять погнал стадо на овсяное поле.

Нет, Стяпукас, наверное, рехнулся!

И опять прибежала Паулюконене. Кричала, орала на все поле, но к нам не подошла, а, накричавшись, вернулась домой и притаилась за сараем. Мы видели, как она оттуда высовывала голову, смотрела, как мы пасем.

Погнали мы стадо на другой конец поля. Придя на обед, я тайком сунул в карман краюшку хлеба, принес Стяпукасу. Он пожевал нехотя, а потом отдал назад:

– Не хочется больше.

– Ты маме скажи, – посоветовал я. – Если Пятрасу не хочешь, тогда маме. Пойди и скажи, иначе живым не останешься. Я попасу, иди.

– Сам иди! – сердито отрезал он. – Не такой я дурак, чтобы говорить. Я скажу, а она опять скажет: так мне и следует, проклятому, я ей все плечи отбил, сидя на ее шее.

На другое утро, пригнав скотину на жнивье и дожидаясь Стяпукаса, я увидел, что его коровы очень уж медленно идут в поле. Еще медленнее шел сам Стяпукас вслед за ними. В руках у него был не только кнут, но и кол, на который он опирался при каждом шаге. Доплелся до меня и сразу рухнул на землю и лежал без сил, словно выколоченная вальком онуча. Теперь его коровы сами, по привычке, повернули к овсяному полю, а когда я вскочил загородить им дорогу, Стяпукас крикнул:

– Не трожь, не то как дам тебе!

Паулюконене, видать, давно стерегла за углом сарая, потому что прибежала очень скоро. А за ней вдогонку и Паулюконис с привязанной на веревке собакой. Отогнав стадо, он подошел к нам. Это был высокий седоватый человек, с лицом, усеянным темными глубокими оспинами, с чудными водянистыми глазами.

– Вставай! – подтолкнул он ногой Стяпукаса. – Чего валяешься? Мало тебе я всыпал, еще ждешь?

Стяпукас съежил плечи, подтянул под себя локти и стал еще больше походить на выколоченную вальком онучу, а не на живого человека. Хозяин обошел вокруг, но бить не стал, а только постоял, помолчал.

– Постереги наших коров, пока этот паршивец оправится, – сказал мне, уходя.

Сел я на корточках возле Стяпукаса, дотронулся рукой до его черных, курчавых волос. Он нетерпеливо дернул плечами:

– Не лезь…

– Стяпукас, что с тобой?

– Не твоя забота.

– Глуп ты как пуп! Надо было сразу Пятрасу сказать и не гнать скотину домой, ну их в болото! Пойду и все расскажу Пятрасу.

– Посмей только!

В полдень пришла хозяйка Стяпукаса.

– Валяется еще? – спросила она меня издали.

– Сама ты валяешься, ведьма!

– Ну, ну! С кем разговариваешь, сопливец?

– Ведьма, ведьма, ведьма! – повторял я в исступлении и оглянулся в поисках камня поувесистей. Пусть только тронет меня, так и запущу – прямо ей промеж глаз.

Подошла она к Стяпукасу, постояла в головах, а потом сунула руку за пазуху и вытащила ломоть хлеба, намазанного толстым слоем масла и накрытого сыром. Положила наземь возле пастушонка.

– Пожуй… – сказала беззлобно. – И нечего тебе притворяться. Слышишь? Не побывал ты еще в хороших руках, избаловался. Хозяин ударит – все одно что мать погладит. Не со зла, а по нужде.

Стяпукас не шевелился.

– Ну, как хочешь, – сердито отвернулась Паулюконене. – Некогда мне тут с тобой! – И пошла обеспокоенная, раздраженная, все время оглядываясь назад.

А Стяпукас лежал полумертвый, не шевелясь ни одним суставчиком и почти не дыша. Из-под черных его завитков жалостно торчало посиневшее, давно не мытое ухо, впалая щека тоже посинела, глаза закрыты.

«Чего доброго, возьмет и помрет», – мелькнуло у меня в голове.

– Стяпукас, не дури! – окликнул я его.

Он зашевелился. Медленно выпростал из-под себя руку, и я увидел, что он смотрит на меня левым глазом. А потом подмигнул мне тем же глазом и слабо улыбнулся. Улыбнулся тогда и я, хотя сам не знал чему.

Быстро наступала осень. Утренние заморозки уже выбеливали изгороди, мохнатили крыши домов, безжалостно подкашивали поздние цветы и полевую траву, обжигали ступни. Солнце всходило все позже и позже, а взойдя, долго еще, не грея, висело над лесом. Желтое, невеселое. Лишь в самый полдень оно заливало поля горячим золотом, одаривало землю последними улыбками. И тогда трава распрямляла тронутые заморозком листочки, в воздухе жужжали летуны-жуки, шумя, кружили стаями скворцы, на жнивье сверкала путанина шелковистой паутины. Но недолгим бывало это осеннее веселье. Не дойдя до середины летнего дневного пути, солнце опять клонилось к западу, ныряло в холодные тучи. В ложбинах и на косогорах просыпался дремавший ветер, поднимался на взгорья и нес по полям желтые листья, всякое былье… А потом – ночь, еще чернее прошлой, еще крепче утренник. Менялась погода, менялись поля, менялись птицы и животные.

Даже наша Она переменилась. Стала крикливой, вздорной. Вечером чуть замешкаемся с Пятрасом в чулане, она сейчас же вбегает и кричит:

– Расселись тут оба, кобели легавые, а дрова на завтрашний день опять не нарублены! Свиньи визжат некормленые, Розалия орет на весь двор… Не разорваться же мне одной.

Кричит, а сама все глядит на Пятраса. А потом принесет свернутую комом рубаху Пятраса или штаны и бросит с размаху:

– Переоденься.

– Это еще что? – качает головой Пятрас.

– Залатала, – еще сердитее кричит Она. – Не присмотри за тобой, ты и будешь сверкать задом. Тошно глядеть на такого неряху!

Пятрас усмехается, переодевается и опять берется за дело. Трудятся они оба с Оной с утра до вечера. Стелют лен, копают картошку, снимают капусту, а в субботу вечером оба торопятся на вечеринку, но идут не вместе, а порознь, и на следующий день Она опять кричит:

– С другими танцуешь, для других подметок не жалеешь, а на меня и не взглянешь.

– Покружил бы и тебя, – улыбается Пятрас, – да ведь к тебе и не подступишься из-за всяких Масконисов.

– Больно мне нужен твой Масконис! – косит глазом Она. – Ты не идешь, вот он и липнет как смола и лезет – не отвяжешься.

– Везет, ох и везет тебе на парней, не отнекивайся, – все улыбается Пятрас. – Так и увиваются, словно коты вокруг сала!

Она принимается объяснять, что ничего такого нет, что один Масконис проходу ей не дает, а что до других, то…

– И чем ты их так прельщаешь? – прерывает ее Пятрас.

Она опять торопится доказать, что это сплошное вранье и выдумки. И долго она ворчит на Пятраса, с недовольным и даже ожесточенным лицом. А Пятрас только ухмыляется.

Ворчит и хозяин. В округе опять пошли толки о том, что рабочие на большаке бросили работу, набили морду десятнику, а где-то в Йонаве заволновались столяры, тоже отказываются работать, и что новые листовки появились у мелиорационных канав…

– Твоя работа? – хозяин впивается глазами в Пятраса.

– Да что ты? – поводит плечами Пятрас.

– Твоя работа, знаю!

– Знаешь, так к чему спрашиваешь?

Хозяин сердито отворачивается, плюет. По вечерам он старательно запирает на запоры все двери, спускает с цепей собак, а ночью встает по нескольку раз, зажигает фонарь и обходит все постройки; словно привидение, бродит по полям.

А уже приближался день святых [17]17
  1 ноября.


[Закрыть]
– ожидаемый всеми подпасками день. Мы с Стяпукасом только и делали, что, задрав головы, глядели вверх, когда пойдет снег. Тяжелые, как неподнятая целина, тучи обложили все небо, но мы не чувствовали ни холода, ни дождя, который промачивал нас до нитки, забывали и про голод, хотя занятым работой хозяевам все реже приходило на ум отпустить нас на обед. Когда пойдет снег, когда пойдет снег? И, только совсем окоченев, мы стаскивали в кучу просохшую картофельную ботву, провонявшие ветки из мочил и разводили костер, обогревались в густом дыму, пекли оставшуюся на поле картошку. А потом снова и снова задирали головы: неужели еще не пошел снег!

И вот небо от края до края застлали невиданно толстые свинцовые тучи, спускавшиеся до самой земли. Ветер покружил-покружил и утих. Уныло стало вокруг. Казалось, не мы одни, но и скотина, и даже вороны на опушке замерли в ожидании. И вдруг… Высоко-высоко, в темной глубине неба, шевельнулась маленькая белая точка. Покачалась в воздухе, словно выбирая место для посадки, и стала тихо опускаться на землю. Первая снежинка! Первая долгожданная снежинка! Задыхаясь, вперегонки, бежали мы за ней, следили, где она сядет, готовые подставить ей и свои шапки, и горсти… А сверху уже спускалась другая, за ней третья, четвертая… Целый рой беленьких, мяконьких снежинок! Они спускались нам на одежу, на руки, на лицо и таяли, нежно щекоча щеки, вызывая неудержимый смех.

– Снег идет! Снег идет! – кричали мы оба, колотя друг друга кулаками куда попало.

Кончено с пастьбой, с беготней, с нескончаемыми заботами из-за потрав. И с моей продажей кончено! Теперь вернусь домой, привезу заработанное и буду говорить густым голосом, как брат Юргиса, Пятрас. И не буду больше играть ни с кем, а когда зайду в дом Тякониса, то поздороваюсь с учительницей за руку, как здороваются большие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю