Текст книги "Проданные годы [Роман в новеллах]"
Автор книги: Юозас Балтушис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
– Что не она? – прищурился Повилёкас.
– Вот я и говорю тебе: не она. Чего тут спрашивать?
– Уху-ху-ху-ху-у!.. – вдруг заплакала Салямуте, бросаясь матери на шею. – Помер наш кормилец бесценный, папашенька разъединственный, остались мы обе сиротинушки!.. – Подняла замоченное слезами лицо, обернулась к братьям: – Один, как отшельник, не было родного человека освященную свечу подержать… Сколько раз говорила, сколько твердила, сколько просила: нельзя оставлять папашу одного, нельзя оставить одного, бедняжечку!.. – причитала она жалобно и все утирала слезы. – Послушался кто-нибудь? Услыхал кто, принял к сердцу? С пастушонком, с чужим оставили, как нищего какого, как, не дай бог, кого…
Старуха чаще задергала губу, заморгала глазами.
– Пеликсюкас, вечный ему покой, сам не захотел… – стала оправдываться она.
– По доброте это, по доброте сердечной, – охала Салямуте. – Всю жизнь папаша не о себе заботился, а чтобы всем было хорошо, чтобы в доме и соломинка зря не пропала, чтобы мы, его чада недостойные, горя не знали!.. Ой, папашенька, милый ты мой папашенька! Что ты наделал, папашенька единственный! – вдруг закричала она в голос. – Вбегаю в избу, как вернулась, а он лежит, бедняжечка, и подняться уж не может… А пастушонок, дурень этот, стоит и не подсобит! Поворачивался, говорит папашенька, поворачивался на другой бок, господи боже, не было кому повернуть! Вцепился мне в подол: подними, просит, а как его подымешь, когда бог призывает? Так и преставился, вцепившись в подол… Уху-ху-ху…
– Так вы Саломею не бейте, – снова сказал Пятнюнас.
– Да замолчи ты, болван! – крикнула Салямуте и опять принялась плакать.
– Сама же сказала… – развел руками Пятнюнас.
– Молчи.
Плакала, причитала Салямуте все громче, все жалобнее, перечисляла и как она росла на вольной волюшке, и как отец первый раз ударил ее розгой, и как гостинец принес – все по своей доброте, по любви, а она была нехорошая, не слушалась, огорчала… И другие были нехорошие, бесчувственные, безжалостные к отцу, словно камни. Старуха держалась-держалась и не выдержала – заплакала за ней. Казимерас и даже Юозёкас тоже уронили слезу. Не плакал один Повилёкас, но и не усмехался, а только следил за Салямуте, не сводил с нее глаз.
– Сама кует, сама и позолачивает, – качал он головой – не мог надивиться, до чего ловка Салямуте.
Старика снова подняли на кровать. Уложили прямо с юбкой Салямуте: что ни делали, как ни старались все трое сыновей и старуха разжать пальцы старика Дирды, тот не поддался, не выпустил схваченного. Потеряв терпение, Казимерас взял овечьи ножницы, вырезал из юбки лоскут вокруг отцовского кулака. Так и лежал потом старый Дирда с дочериным подолом в кулаке, сначала на кровати, а потом и на доске, одетый в саван. Чистое наказание, как взялись вкладывать ему в руки святой образок: правая зажата, и тут еще указательный палец на ней скрючен и сросся, левая тоже не того: соскользает образок, не держится, словно тут не католик, а нехристь какой лежит. Кое-как прислонили его к костяшкам, обернули кокосовыми четками, и ладно, ничего больше не сделаешь…
Весть о смерти старика мигом облетела деревню. Едва успели наши убрать избу, набросать в воротах еловых веток, а народ уже повалил к покойнику. Шли женщины, повязанные белыми платками, с напускной набожностью на лицах. Вели за руку умытых, приодетых ребятишек. Сбрив недельной давности щетину и сменив пропотевшие рубашки, шли мужчины. Все опускались на колени в ногах покойника, бормотали по три раза «вечный покой», поднявшись, осматривались, куда бы прислониться. На всех скамейках, на кроватях, на плите сидели люди, в каждом уголке люди, люди, люди, люди… Будто в престольный праздник. У дверей и в сенях сгрудилась молодежь – одни щипались, другие хихикали, а третьи пролезали ближе, подпевали. В конце стола сидел лютый ненавистник Ализаса Прошкус; оседлав очками свой кривой нос, он тянул:
Святой Пеликсас, святой Доминикас,
Покровители души се-е-ей!
И вся изба отвечала ему:
Всегда молитесь за душу е-го-о-о.
Тянули так, что мигала зажженная под потолком лампа, колыхалось желтое пламя свечей в изголовье покойника.
Старуха с Салямуте хлопотали в чулане, готовили закуску певчим, следили, чтобы не утащили чего из дому. Казимерас запряг лошадь, ввалил в телегу полмешка зерна, свиной окорок – повез позвонное. Повилёкас сел верхом, поскакал известить родню о несчастье, звать на похороны.
Песнопения и молитвы продолжались всю короткую летнюю ночь. А на рассвете стали прибывать созванные родственники. Большая была у старика родня, и притом разнообразная. Ехали все, кичась друг перед другом, натягивая вожжи, покачиваясь на рессорных сиденьях: кто бричкой похвалялся, кто упряжью, а кто мастью выездных лошадей. А уж разоделись, разрядились-то! Женщины в цветастых платках возвышались над повозками, словно колокольни: поскрипывали в соломе начищенными ботиночками, держа на отлете руку с часиками на запястье, чтобы все видели – имеем и не жалеем. Мужчины форсили синими кепками, в глаза кидалась их одежа из домотканой шерсти в полоску и клетку; иной вырядился в тонкое покупное сукно, повесил на шею шарф в полоску – показывал, что кошелек у него не пустой, что он все может, – истратился порядком, но и в закромах еще кое-что есть. В этой пестрой веренице, дребезжа, въезжали во двор и несколько тележек – тесных и маленьких, словно спичечные коробки. Люди сидели в них тоже в одеже из домашнего сукна, но тканного на хлопковой основе, а то и из канифаса, а башмаки у них совсем потускнели и скрипели не так, как у других. И старуха и Казимерас встречали их куда прохладнее, показывали место для упряжки где-нибудь в сторонке и позволяли самим распрягать. Они и распрягали, сами вели к колодцу поить лошадей, опустив глаза, словно были виноваты, что приходятся родней такому богатому дому, а войдя в избу, старались сесть поближе к двери, на место бобылей.
В горнице сидели долговязый Пятшонас и батрак Подериса Антанас. Они тянули водку, закусывая крупно накромсанной копченом свининой. Возле двери горницы уже стояли их заступы: обоих позвали рыть могилу. Возле них вертелась Салямуте, сияющая и до того раскрасневшаяся, что ясно было видно: капелька-другая перепала и ей. Наливала обоим и ублажала Питшонаса:
– Еще капельку, чтобы на сердце полегчало…
– Будет с меня, Салямуте, – отбивался тот и пил, жмурясь от удовольствия, словно кот на теплом колпаке у очага, пальцами запихивал в рот мясо, жевал и сулил: – Выйдешь за меня – не пропадешь, Салямуте.
Салямуте краснела, как бурак. Присаживалась к Пятшонасу, опять подымалась, бежала через горницу, так что юбки свистели, и притаскивала под передником новую бутылку из темного стекла.
– Чтобы сердцу полегчало, это на корешках… сама настаивала.
– А может, хватит. Чересчур много – нездорово.
– Где там, где там чересчур много таким дубам-то! Так уж теперь и напьешься. Было бы чем! Еще, говорю, капельку, а вот эту, – показала она из-под передника еще одну бутылку, – эту вы с собой возьмите.
– Может, не надо.
– Как не надо, как это не надо? На кладбище все пригодится. Шутка ли такую работу одолеть? Провозитесь, поди, целый день. Как это не надо?
– Целый день вряд ли, может, с полдня.
– И не говори, не говори, целый день – и все тут. Берите без разговоров бутылку. И закуски дам. Только уж ты, Стяпонюк, смотри, чтобы могила была на месте, где деды наши покоятся – за канониковой оградой, как я говорила…
– Может, и найдем.
– Явите такую божескую милость. Может, когда разживемся, крест поставим, чтобы всем покойникам вместе… – трещала Салямуте.
Молчавший до сих пор батрак Подериса обернулся:
– А ты бы, Салямуте, сама пошла с нами, сама показала, – сказал он, через силу ворочая языком. – Все травой позаросло, насыпи осели, разбери тут, где каноник гниет, где не каноник…
– Этак, пожалуй, лучше, Салямуте, – поддержал его Пятнюнас.
А помолчав, опять подбодрил:
– Выйдешь за меня – не пропадешь.
Салямуте зарделась еще больше. И не поджимала больше губ, чтобы не улыбаться, – такая была счастливая.
– Пойдем по тропинкам, в речке у кладбища ноги вымоем, – опять подбодрил ее Пятнюнас. – Ну как, Салямуте?
– Я хоть на карачках согласна, – пыша радостью, отвечала она, – вот не знаю, как мамаша…
Мамаша поморщилась на просьбу, подергала губу и согласилась. И ушли они все трое с заступами, взяв черную бутылку с питьем и увязанный в пестрый платок сверток, от которого так пахло сычугом с чесноком, что слюнки текли.
А во двор въезжали все новые родичи. На что большой был у нас двор, и то под всеми навесами мигом стало полно повозок и лошадей. Старухе с Казимерасом некогда было отойти от ворот, они то и дело встречали, то и дело здоровались, то и дело проливали слезу, принимая соболезнования родни, а заодно и припасы: у каждого под сиденьем оказывался окорок или сыр, каравай ситного, величиной с квашню, или же круг колбасы – так уж у нас принято: надо не надо, а все равно выказывай свою широту, с пустыми руками не переступай гостеприимного порога.
– И зачем это, – охала старуха, – будто своего у нас нет… Пожалуйте, в избу пожалуйте.
На лужайке, под высоким вязом с гнездом аиста на верхушке, весело трещал огонь. Там приглашенный в дом известный на весь приход пивовар Ляушка с вечера варил пиво, сыпал в чан взятый взаймы у соседей солод. Кругом далеко выстроились ошпаренные бочки, гулко стукались пузатые кадки, крепко пахло хмелем. Откуда ни возьмись явился перед Ляушкой Повилёкас, озабоченно спросил:
– Успеет отстояться?
– И отстоится – выпьют, и не отстоится – выпьют, – успокаивал его Ляушка, мигая покрасневшими от огня глазами. – Три дня будут сидеть гости, за это время все вылакают, не бойся.
Тут же вертелся и Ализас. Он появлялся всюду. Лез к приехавшим распрягать лошадей, тащил с Юозёкасом охапку дров, когда Ляушка отворачивался, совал палец в чан, с видом знатока пробовал сусло, чмокал губами и все подмигивал мне:
– Погуляем и мы!
Все его отгоняли, и все звали пособить, как только надо было что-нибудь сделать. И он спешил туда, куда его звали, топая огромными, неуклюжими ножищами, сверкая потными веснушками, с широко разинутым ртом – счастливый, сияющий, словно был на ярмарке или на престольном празднике. Прибегал, делал, что велено и что не велено, за всем приглядывал, а то останавливался послушать льющийся из открытых окошек и порядком уже охрипший голос кривоносого Прошкуса:
Душа-а стоит над те-е-елом.
Жа-алобно ры-ыда-а-ает…
Там опять бежал на зов старухи в избу, в хлева, на лужок, что-нибудь нес, тащил, волок, путался у всех под ногами и, сунув в зубы раздобытую где-то покупную папиросу, пускал дым открыто, у всех на глазах и всем в глаза. И не один гость, покачивая головой, говорил:
– Ох, добром не кончит этот крапивник!
– Незаконный, чего ты хочешь…
Гости уже съехались. Сидели в избе среди певчих, толкались в чулане, валили в горницу, где их ждали длинные столы, заваленные едой, заставленные бутылками и кувшинами с домашним пивом. Старуха медленно проплывала меж гостей, просила покушать, подкрепиться, сама присаживалась рядом и, пользуясь перерывом между двумя песнопениями, говорила:
– Добрый человек был покойник, дай господи каждой выйти за такого. Век прожила, а хоть бы одно дурное слово услыхала… Дай ему господи царствие небесное.
Гости кивали, одобрительно вздыхали. Старуха продолжала:
– И детей вырастили – всем на зависть. Вот хотя бы Казимерас: в годах, стареть уж стал, а не приводит невестки, меня жалеет, знает, что с невесткой матери не житье. И Юозёкас боится хоть одним словом огорчить, и Повилёкас, а про Салямуте я и не говорю – хоть к ране прикладывай, такая-то она ласковая, душевная…
Прошкус затягивает новое песнопение из широченной книги. Поет, гудит вся изба, заглушая даже говор повеселевших родичей в горнице. А когда кончают петь, Прошкус набожно складывает руки, наставляет:
– Теперь сотворите за душу усопшего три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и три раза «Вечный покой».
Вдруг в замолкшей избе начинается шепот: одни читают молитвы, другие только шевелят губами, третьи нетерпеливо ждут, когда кончат богомольные. Потом все крестятся, потягиваясь, встают с мест. Всем хочется во двор, где шелестят зеленые деревья, где благоухают под окошком рута и резеда, где подувает ветерок в поникшей от жары зелени. Но старуха твердит свое:
– Век прожить – не поле перейти: сколько бед, сколько напастей, всего и не перечтешь. А усопший, вечный ему покой, бывало, говорил: не казнись, мать, что бог дал, того и хватит, с собой не унесем, а чего здесь недостает, там найдем… человек лишь гость в сей юдоли слез. И так уж умел сердце утешить, что и черный хлеб становился сладким в его руках, и жесткая постель не была жесткой…
Старуха говорит-говорит и за рассказом сама приходит в умиление. Тогда хватается за край холщового передника, утирает слезу, сильно шмыгая носом. А потом зовет меня и шепчет на ухо:
– Стань в ногах, покури можжевельником: нехороший дух от покойника… Жара смертная…
– Курил я, тетенька, все равно дух идет.
– Покури еще, руки не отвалятся.
Курю опять. Старика уже положили в черный гроб, принесенный из клети, а он все держит зажатый в горсти подол Салямуте, и такой дух от него идет, что меня мутит и во рту приторно. Можжевеловый дым наполняет всю избу, резкий запах проникает во все углы, и певчие уж веселее затягивают песнопение:
За мира лихого грехи осужден,
Вон на кресте, гляди, пригвожден…
И так целый день. В полдень свои деревенские разошлись – всех звали домашние дела. А вечером опять собрались. Старик Дирда не какой-нибудь бобыль, надо побыть возле него, надо показать, что ты был у него: мало ли что понадобится в будущем от родных старика? Набившиеся в горницу приезжие гости шумели все громче и громче, пока не начинали кричать наперебой. И тогда туда спешил Казимерас или же Юозёкас, и шум утихал, а Ляушка нес в горницу новый кувшин пива.
Под вечер вернулись могильщики и Салямуте. Все трое взмокшие от жары и от черной бутылки, которую они несли теперь порожней. Шли почему-то вразброд, не глядя друг на друга, а Салямуте прижимала рукой подбитый до крови левый глаз.
– Что у вас там? – встретил их Казимерас.
Салямуте с Антанасом смолчали, а Пятнюнас, потоптавшись на месте, признался:
– Это я не ее, я Антанаса пхнул, а она и подвернись…
– Ничего, Казимерас. Я только разнять их хотела, а он и треснул, – без злобы пояснила Салямуте.
– Да, а чего ты лезешь под ноги? Я не тебя пхнул.
– Как красиво, – покачал головой Казимерас. – Папаша в гробу, а доченька с парнями дерется. Как теперь родственничкам покажешься? Красиво!..
– Умоюсь я, Казимерас, ты мамаше не говори, – успокоительно сказала Салямуте. – Я разнять хотела, а он и поддал… Прямо под глаз, – добавила она довольным голосом.
– Я ведь не тебя пхнул, – опять пояснил Пятнюнас, – я Антанаса, чтобы не лез… А чего ты лезешь под ноги? Разве я тебя пхаю, чего ты лезешь?
– И хорошо, так вам и надо, – заговорил молчавший до сих пор Антанас. – Раз у меня ни братьев, ни сестер нет, раз я батрак, так и пхать меня?
– А ты бы молчал, – отрезал Пятнюнас. – Как уговорились, так и будет, мало тебе дали?
– Свиньи вы все трое, – вышел из терпения Казимерас. – Идите в чулан, покуда мамаша не застала.
В горнице могильщики сказали гостям, что схватились они из-за ясеня, который Пятнюнас срубил в лесу Подераса, а Антанас поймал его и теперь только потребовал магарыч за молчание. Они поволтузили друг друга, а потом помирились, решив поставить один другому по бутылке водки и дать по разу в морду. С тем и вернулись домой. Пятнюнас, как человек деловой, предложил сейчас же сделать замирение и выпить обе бутылки, а потом уж обменяться условленными затрещинами. Но у Антанаса не было денег на водку, он предлагал все это отложить. Пятнюнас не уступал. Снова пошла грызня, парни уже схватили друг друга за грудки, и неизвестно, что бы из этого вышло, если бы в горницу не вбежала старуха.
– Что тут стряслось? – окинула она всех взглядом. – На столе чего не хватает, что крик подняли?
Все смутились, опять сели на места.
– Ты тоже хороша, – обратилась старуха к Салямуте, – на целый день запропастилась, а пришла домой и визжишь по чуланам! Нет больше папаши, а то бы он тебе показал… Вот возьму дом в свои руки. Зря радуешься, что твоя воля настала!
Пока она отчитывала дочь, Антанас тишком ушмыгнул во двор. Смущенные гости спешили налиться пивом, кое-кто выходил из горницы, шел в избу попеть, помолиться за усопшего, чтобы потом со спокойной совестью опять налечь на угощение. Времени впереди уйма, вся долгая ночь песнопений.
Следующий день было воскресенье, поэтому проводить старика Дирду пришли и стар и млад, люди запрудили двор и дорогу перед избой. А когда вынесли гроб и двинулись за ним в повозках и верхами, то казалось, что не покойника провожают, а встречают живого епископа. Не хватало лишь духовой музыки и кадильного дыма, а так всего было вдоволь.
Караулить дом оставили меня, двух чужих баб и старуху Саладене, прославленную хозяйку, которую всегда приглашали на похороны, свадьбы или крестины. Первым долгом мы нарезали себе хорошей ветчины, поджарили ее с яичницей и наелись до отвала. А потом старуха Саладене всех приставила к делу. Вынесли из избы истертую в труху солому из постели Дирды, вывалили ее на скотном дворе, подняв тучи удушливой пыли. Вынесли и одеяла, развесили их по заборам, чтобы выветрился запах прелой земли и можно было бы накрываться другим. Наконец разобрали и вытащили кровать, ошпарили ее кипятком, высушили на солнце. Потом надо было снять в избе паутину, закрыть все окна и выгнать мух, обтереть мокрой тряпкой стены, пройтись метлой по потолку, печке и на печке, – ведь всюду что-нибудь осталось от старика и теперь никому не нужно. А когда все сделали, и запаха старого Дирды почти нигде не слышалось, посыпали песком земляной пол в избе и сенцах, на крыльце и весь двор до самых ворот. После этого мы притащили взятые у соседей столы, расставили их вдоль всех стен, приставили к ним скамьи, некрашеные табуретки так, чтобы усадить побольше людей, потому что хозяйка, уезжая, сказала:
– Уставьте каждый вершок, чтобы за дверью никого не осталось.
Скребли, чистили мы так, что изменился весь двор и вся изба, все блестело, сверкало, как в пасхальное утро. Словно тут не жил никакой старик Дирда, словно тут не было никакой ругани и крика, а весь год только канун праздника, и больше ничего. Покончив с уборкой, бабы сами умылись, пригладили волосы, повязались белыми платками, надели передники и обе сели в тени отдохнуть и дожидаться поминальщиков. Одной Саладене отдыхать было некогда. Накричав на нас, наладив нашу работу, засучила свои могучие, почти в бревно толщиной, руки, откинула со лба волосы под платком и взялась за работу. С шумом вытаскивала она из печки пироги: пухлые, с лопнувшей сбоку корочкой, пышущие жаром и пахнущие так, что понюхай только – и есть не надо, сыт. А вытащив их, кидала новые охапки дров, опять топила, готовила под для новых булок, для жаркого, для противней свинины, для гуся с начинкой и рубленой курицы, для сырников с гвоздикой и лепешек с корицей, посыпанных толченым имбирем… Печка накалилась чуть не докрасна – ни подойти, ни дотронуться, издали шипит. А сама Саладене носилась в отблесках пламени, словно королева ведьм, стучала и гремела, сама не менее горячая, чем печь, вся пропахшая поджаренным салом и топленым маслом, жженым сахаром и ванилью и еще всевозможными запахами, и сладкими, и кисло-сладкими, и такими, которых не уловишь носом, не передашь языком. В чулане и в чуланчике для жерновов уже громоздились груды всевозможных яств, а Саладене подносила целые вороха новых, вываливала, раскладывала и все глядела на дорогу, приложив к глазам ладонь, – не возвращаются ли поминальщики.
– Успеть бы вовремя, – пыхтела она. – Из-за меня еще никому не доводилось осрамиться, неужто теперь бог допустит?
Первыми явились хозяйка и Салямуте. Хотя глаза у них и опухли от слез, но они позабыли и старика и похороны. Даже не переменив юбок, бросились смотреть, как все приготовлено, туда ли поставлено, что хорошо выпеклось, а что подгорело, и всё повторяли:
– Как бы не осрамиться, как бы на смех не подняли.
Вскоре стали прибывать и поминальщики – и из своей деревни, и родичи издалека, и званые, и незваные. Все разгоряченные, усталые, но повеселевшие, а уж голодные как волки. Все три брата, Салямуте и хозяйка спешили усадить гостей за столы, зорко следили, чтобы, не дай бог, какой бобыль не попал в передний угол, на места многоземельных, чтобы самого настоятеля или толстосума какого не посадили у дверей, у порога, где усаживаются халупники и прочая голь. Потом не оберешься разговоров по всем окрестным приходам! Немало горя было и с середняками и разными половинщиками [32]32
Половинщик – владелец половинного земельного надела.
[Закрыть]: каждый лез поближе к переднему углу, поворачивался боком к бобылям, и все чувствовали себя обиженными, посаженными не на свое место, без должного почтения к количеству владеемой ими земли и стаду коров, сидели, насупившись, косясь один на другого. Семь потов сошло со старой хозяйки, пока она каждого не умаслила, не устроила за столом. Саладене начала разносить дымящиеся миски со свининой и колбасами, накладывала кучи нарезанного хлеба, пирогов, рубленого сыра. Казимерас вышиб из бутылки пробку, выпил за здравие первого с края гостя. Ляушка поставил на стол кувшин с пенистым пивом…
И тут началось!
Пока гости замаривали первого червяка, только звенели тарелки, стучали ножи, ударялся дном выпитый стакан, слышалось лишь слово-другое, но и, те произносили старухи или же Казимерас:
– Кушайте, гостюшки, не побрезгуйте.
Вот Ляушка все чаще выбегал за пивом и приносил уж не один, а сразу два кувшина. Казимерас поставил еще одну бутылку, и еще одну, и еще… Зажурчали голоса вокруг столов, зарделись щеки у гостей, заблестели глаза. Иной, разойдясь, уже пробовал затянуть песню и сдерживался лишь потому, что его унимали другие, хотя ясно было видно, что не сдержится, что пиво заставит разговориться и его и других. Бабы спешили взяться за молитвенник и торопили мужчин перейти от веселья к богу. Но и сами они не пропускали стакана с пенистым пивом, иная опрокидывала и рюмочку. Сидели они теперь раскрасневшиеся, как пионы, больше глядели на новый налитый стакан, чем на молитвенник, и не только тянули сами, но еще совали ребятишкам – «от чирьев» и других хворей. Дети разыгрались, бегали с ломтями пирога в руках, озоровали по всем углам. Старуха сильно нахмурила брови – ей явно не нравился ход поминок.
– Попридержи, не носи больше, – остановила она в сенях Ляушку. – Пускай поостынут, пускай попоют, тогда заново приготовим столы, откроешь новую бочку. Куда же этот Прошкус делся? Чего не начинает так долго?
А Прошкус нализался раньше всех. Сидел он у двери, но чокаться тянулся к тем, кто был в переднем углу, плашмя ложась на свой стол. Гости в переднем углу усмехались, смотрели прищуренными глазами, а кто-нибудь, притворившись дураком, подставлял свой стакан, чокался, но тут же опять отворачивался и смеялся, подмигивая соседям. Прошкене, со стыда красная как бурак, унимала мужа, как могла, а Прошкус орал:
– Ты, баба, ни черта не понимаешь. А я – человек! Ты, баба, меня человеком считай, тогда я для тебя, чтобы тебя черти взяли, я для тебя все!.. Хочешь, голым избу обегу… при всех?.. Только считай меня человеком. Я и пасынка люблю… Не мой сын, а люблю! За что? Ты и сама не знаешь, чей он сын, а я люблю. Потому, что человек… человек я…
– Замолчи, своего места не знаешь, – одергивала Прошкене мужа. – Смеются все…
Прошкус оттолкнул ее наотмашь, схватил стакан, одним духом выпил его и стукнул об стол. И вдруг пришел в умиление, смахнул рукавом слезы.
– Взвалила ты мне на шею этого крапивника! – кричал он со слезами. – А я кто? Я – человек! Кто надо мной смеется? Я люблю пасынка, и поцелуй меня, как говорит Ализас, куда… куда… Знаешь, куда? – Оглядел всех помутневшими, совсем пьяными глазами, ударил кулаком по столу и пригрозил: – А Ализаса я приберу к рукам. Приберу-у!..
Казимерас вывел его на двор – прохладиться. Встали из-за стола и другие мужчины, шли подальше, за ворота, «взглянуть на лошадей». Там, выполнив что полагается, стояли они с умиротворенными лицами, курили покупные папиросы, беседовали, радовались вечерней прохладе. В дверях показался и Каралюнас из Палекняй – человек крепкий, коренастый, с остриженной наголо шишковатой головой. За ним вышел и Алешюнас – этот был гибок, как лоза, с высоко закрученными седыми усами, в сапогах с невиданно короткими голенищами, не доходящими и до половины икр. Голова у Каралюнаса была густо-багрового цвета. Он улыбался счастливой улыбкой, покачиваясь, вышагивал по двору и бормотал:
– Сейчас меня разобьет апоплекция… сейчас разобьет апоплекция…
Гости обступили его, повели к колодцу. Один черпал воду, другой, нагнув голову Каралюнасу, поливал на разгоряченный затылок, третий шлепал ладонями по лысине.
– Так-так-так, так-так-так, – довольно кряхтел Каралюнас.
– Может, и с другого конца полечить? Мужики, стаскивайте с него портки!
Кругом смех, галдеж, крики. А кто-то поймал Ализаса и поил его пивом прямо из кувшина, совал в зубы покупную папиросу:
– Закуси дымом, будь молодчиной!
Ализас пил пиво, как взрослый, глубоко затягивался дымом, давился, плевался и опять припадал к кувшину, опять пил. Мужчины, оставив Каралюнаса, обступили Ализаса, торопили, подзадоривали, потчевали, хохотали.
– Ализас, ты не пей, – пролез я к нему. – Нехорошо будет.
– Что нехорошо? – оттопырил он покрытые пеной губы. – Не лезь, когда не смыслишь!
– Напьешься, смеяться будут над тобой.
– Хе, это я напьюсь? Давайте еще! – Он опять схватил кувшин, запрокинул голову.
– Молодчина, молодчина, – хвалили его собравшиеся, и я видел, как недобрые огоньки блеснули у них в глазах. – Вот это мужик! Подбавьте ему еще, гулять так всем гулять. Где этот Ляушка запропастился? Пипа, пива!.. – крикнули разом несколько человек.
Я поискал глазами Повилёкаса. Его не было. Вспомнил, что днем Повилёкаса нигде не было видно. Где только я не искал его – все напрасно. Всюду бродили подвыпившие, всюду было полным-полно повозок, выпряженные лошади стояли в оглоблях, уткнув морды в торбы с овсом… А Повилёкаса и след простыл. И лишь когда я пробегал мимо кузницы, что-то зашуршало внутри. Дверь кузницы была немного приотворена. Я отворил ее пошире. Повилёкас стоял в серой полутьме кузни, повернувшись лицом к мехам, нагнув голову, вздрагивая плечами. Повилёкас плакал. Плакал так, будто он не был взрослый и был не кузнец, а мальчишка, и даже побитый. Я остановился и стоял растерянный, разинув рот: всего я повидал в своей жизни, но чтобы мужик плакал…
– Повилюк, – позвал я тихо, чтобы никто не услышал. – Слышь, Повилюк… Ну чего ты?
Он вздрогнул, обернулся, посмотрел на меня, не узнавая, а потом утер кулаком глаза и так же тихо ответил:
– Папашу жалко.
Сказал он это и опять отвернулся, провел рукавом по носу, потом обернулся и уже сердито сказал:
– А тебе тут какого черта?
– Повилюк, там гости Ализаса подпаивают.
– Где? – встрепенулся он, сразу забыв свою злость. – Кто подпаивает?
– На дворе. Прямо из кувшина дают и еще подливают…
– Идем, – оборвал он меня.
Ализас уже сидел на пороге избы, широко раздвинув кривые ноги, держась руками за дверной косяк. Рыжие его кудлы упали на лоб, глаза мутные, лицо перекосилось.
– Давайте еще, подавайте! – кричал он. – Выпил и еще выпью, и поцелуйте меня в зад, коли хочется, вот что!
– И пей, плюй на всех! – кричал один из гостей, уже сам порядком пошатываясь, и лил пиво из кувшина мимо стакана. – Ты пей, король вшей!..
– Слышишь, что говорит? – пихнул Ализаса в бок другой гость. – Пей, тебе говорят, король вшей, паршивый кошкин сын.
– Пей, пей! – кричали и другие вокруг.
Повилёкас протиснулся сквозь толпу к Ализасу, обхватил его руками.
– Ну, мужики, – сказал он весело. – Вы его поили, хорошо поили, а теперь я напою, как еще никто не поил!
– Хо-хо-хо! – радовались гости в ожидании новой потехи.
А Повилёкас потащил Ализаса через двор, поддавая коленом в зад и оборачиваясь к гостям: все ли видели, как издевается? Гости смеялись до упаду. Повилёкас потащил Ализаса за хлева, посадил его, прислонил к стене и утер себе потный лоб.
– Скоты, – сказал без всякой злобы. Сунул Ализасу в рот палец, пощекотал нёбо. Ализас содрогнулся всем телом, уперся руками в землю – и понесло из него как из ведра.
– Тащи его куда-нибудь в сторонку, спрячь подальше от людей, пусть проспится, – сказал мне Повилёкас. – Я с гостями займусь, чтобы не прицепились опять к этому дураку, а то знаешь, с пьяными… Холодной воды принеси ему, – добавил, уходя.
Уложил я Ализаса в сарае, набросал на него сена, немного посидел рядом. Лежал он вялый, изможденный, обессилевший, как мокрый цыпленок, и скоро заснул. А уходя, я услышал в другом конце сарая сильный храп: там спал великий ненавистник Ализаса Прошкус; насосался он никак не меньше Ализаса, только надурил больше, чем он.
На дворе уже сгущались сумерки. Солнце зашло, весь западный край неба горел багрянцем, и на этом багрянце, как большие темные пальцы, выделялись ветви деревьев и их верхушки, колодезный оцеп, коньки крыш, высокие вешала у сарая. По улице мыча возвращались с пастбищ коровы, блеяли овцы, щелкали кнуты подпасков, как щелкали они и весною, когда в первый раз выгоняли стадо, и в начале лета и как будут щелкать они еще многие-многие вечера. С нашего двора спешили загостившиеся соседки. Гнали коров к своим дворам, созывали ягнят, а некоторые, уже поймав их, несли в подоле; ругались, что коровы вернулись тощие, недопасенные, что у овцы нога подбита, а у телки рог обломался, – никто ничего не замечает, ни о чем не заботится, а меньше всех старший пастух Лишай…
– Ходит вдоль поля с зонтиком над головой, разве скотина у него на уме, – решили в один голос. – Вот вам и наняли на второй год: не пастух, а прямо помещик, которого из фольварка вытурили…
Мало-помалу все стало успокаиваться, стихать. Прибравшись по хозяйству, соседки возвращались назад, присоединялись к гостям. А с ними вместе приходили и ребятишки, пробирались пригнавшие скотину подпаски, прибывала молодежь, которой сегодня не удалось потанцевать: раз похороны в деревне – нельзя. Вскоре изба наполнилась народом еще больше, чем днем, галдели еще больше, чем днем. Каждый спешил урвать чего-нибудь под конец поминок, выпить и закусить всем, что полагается, а на добавку и тем, что не полагалось. Поэтому шум и гам раздавались по всем закоулкам, каждый веселился, как умел и разумел, только без песен, без танцев, без хороводов, чтобы не оскорбить память усопшего, не огорчить радушных хозяев.