355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юозас Балтушис » Проданные годы [Роман в новеллах] » Текст книги (страница 10)
Проданные годы [Роман в новеллах]
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:21

Текст книги "Проданные годы [Роман в новеллах]"


Автор книги: Юозас Балтушис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Я с размаху толкнул. Дверь – трах обо что-то твердое по ту сторону. И сразу стонущий голос Салямуте:

– Ой-ой-ой! Взбесился ты – так шибать дверью! Верблюд окаянный!..

– Хе-хе-хе! – весело захихикал старик.

– Житья больше нет от этого шалопута! – ревела за дверью Салямуте. – Только и глядит, кому бы голову разбить… Корму свиньям нельзя приготовить, везде буянит, петух неподкованный!

– Хе-хе-хе, – веселился старик. – А ты заходи, Салямуте, покажи, какой ты там корм готовишь за дверью…

Салямуте не шла, – ведь никакого корма в сенях не было, а была только шишка на лбу Салямуте, большущая, пестрая, как яйцо чибиса. Накричавшись, Салямуте куда-то пропала. Старик перестал смеяться, долго глядел на меня, даже подался вперед всем телом. И вдруг спросил:

– Воруют, а?

– Не знаю.

– Воруют, – определил старик. – Знал я, что воруют, а теперь уверился.

Отвалился опять на изголовье, лежал, молчал, лишь одеяло на его груди сильно вздымалось. И вдруг я увидел, как из-под его ресниц выкатилась маленькая сердитая слеза. Выкатилась, остановилась, застряв в колючей щетине бороды, и соскользнула вниз, исчезла под подбородком.

– Воруют, брат, – пробормотал старик тихо. – Воруют, растаскивают весь дом… Ну, чего стал столбом? Придвинь чурбачок к кровати, поближе садись.

Я сел, как было приказано, и тут же почуял острый запах прелой земли, идущий от старика. И его лицо, и руки вблизи походили на землю, серую мертвую землю, какая бывает под камнями у северной стены риги, куда никогда не заглядывает солнце.

– А знаешь ты, что воровать нельзя? – спросил он строго.

– Я и не ворую…

– Ой ли? – усмехнулся он.

– Не ворую, дядя.

– А другие? А?

Не нашелся я, что ответить. Старик подождал немного, насмешливо поглядел на меня и объявил:

– Самому ли воровать, промолчать ли, когда другой ворует, – один грех. Слышишь?

Ничего я не ответил.

А на дворе меня уже подстерегала Салямуте, вся взъерошенная, как пощипанная ястребом курица, готовая вцепиться всеми когтями. Ждала в сторонке и старуха, теребя пальцами нижнюю губу. Стоял Казимерас на крылечке клети, и хотя ничего не сказал, но я видел: ждет и он и Юозёкас.

– За сколько продал? – завизжала Салямуте. – За сколько, спрашиваю, продал наши души?

И уже было вцепилась мне в волосы. Но тут из кузни прибежал Повилёкас.

– Верните мне пастушонка, и никаких гвоздей, – сказал, взяв меня за руку. – Не вы нанимали, не вам и расправляться.

В кузне толкнул меня к мехам:

– Дуй! – Сам вынул курево, зажег, взяв клещами раскаленный уголь, глубоко затянулся раз и другой, улыбнулся: – Припер тебя старик, а?

– Уйду вот отсюда, – сказал я сердито.

Повилёкас расхохотался.

– И далеко собрался? – спросил. – Может, и меня прихватишь? Коли уж вместе, так всюду вместе. – Подождал, подошел, положил свою руку на мою, с силой нажав рычаг меха. Огонь в горне зашумел веселее. – Вот как надо дуть, – сказал невесело. – И никуда ты, паучий сын, не уйдешь. Не так легко уйти… – Помолчал и опять сказал: – Не так-то легко.

Покончили с зубовыми боронами, налажены пружинные, перетянуты шины, наточен сошник для пропахивания картофеля… Повилёкаса точно зуд обуял: с утра до ночи мечется по кузне, подчищает во всех углах, С досадой встречает он каждого нового человека, который приносит работу.

– Ну, чего еще? Раньше не мог? Поди всю зиму от бабы не отваливаешься! Свой уголь принес? Высыпай, дуй, помогай пастушонку!

Не успеет человек трубку зажечь, а Повилёкас уж исправил что надо, нетерпеливо озирается, за что бы взяться еще. Весною каждый грош дорог, оттого человек не спешит из кузни: долго шарит по карманам, ищет, чего не положил, пока наконец не скажет:

– Такое дело, Повилюк… мелочи, значит, не захватил.

– Обожду, не горит, – машет рукой Повилёкас и отворачивается, хотя преотлично знает, что вечером старик Дирда дотошно расспросит и его и меня: кому что выковал, что починил, много ли взял, а главное, где деньги? И опять перебранка до поздней ночи, опять старик разохается над разоренным домом, опять Салямуте будет кричать, что она в старых девках осталась, что братья невзлюбили ее. Опять и опять… Не думает Повилёкас об этом. Сам из кишок лезет и меня погоняет. Только и слышишь:

– Дуй! Подай! Зажимай! Толкни! Тяни!..

И вдруг все бросил, запер кузню. Вывел из стойла ту самую лошадь, на которой привез меня, надел на нее хомут. Но не запряг, а сел верхом и ускакал за ворота.

Вернулся только на другой день к вечеру, – лошадь запряжена в такую бричку, какой я еще не видывал, хотя живу на свете уж десятый год. Кузов коричневый, задок зеленый, крылья с обоих боков оберегают кузов от грязи, спереди тюльпаны, сзади тюльпаны, края желтые, вызолоченные, а про рессоры уж и говорить нечего! Тонкие, как соминые усы, скрепленные по три, по четыре полосы светлыми, как серебро, заклепками, так и покачивают кузов – вниз-вверх, вниз-вверх… А Повилёкас еще и сам раскачивает их, сидит, отвалившись, как епископ, а мятной от него несет – втрое сильнее, чем когда меня вез.

Ализас и тот обалдел, увидев такую запряжку, сплюнул через уголок рта:

– Гм, а ведь верно – дал этот поганец Комарас!

А народу-то собралось у кузни! Пришли Стошкус, Лаумакис, Патумсис и Дябясилас – все из Кощеевой казны, прибыли и Шалнакундис, Пабирис и Вирвяле из голоштанной команды. Прибежали бабы, безусые парни, заневестившиеся девки, пастушата и совсем ребятишки мокроносые. И все должны были обойти вокруг брички, похлопать по ней рукой, попробовать рессоры, став на подножку, обязательно проверить, хорошо ли завернуты гайки и нельзя ли что отвернуть. Прошкус, понятно, прибежал раньше всех, юлил между многоземельными, тащил их опять и опять к бричке, показывал, растолковывал, спорил. Люди оживились, как в большой праздник или на престольный день, всюду раздавались возгласы и смех, разговоры и даже брань.

И лишь одна девчонка стояла тихо среди остальных. Небольшая девчушка, с круглыми плечиками, с розовыми щеками. Одета она была, как и все девчонки: толстая домотканая юбка, из которой она успела вырасти, изрядно обветшавшая сермяга, когда-то клетчатый, а теперь уж не поймешь какой платок на голове. И обута она была в деревянные башмаки, как и все мы. Но вместо онучей на ней были красные чулки. А когда она улыбалась, то кончик ее носа вздрагивал, как мышиный хвостик. Стояла молча, глядела.

– Понравилась? – ткнул Ализас мне в бок. – Хороша девка, а?

– Кто это?

– Ты, божья коровка, не заглядывайся, тебе она не по губам. Это Аквиля, пастушка Подериса, – понятно? – И пояснил: – Это я ей нужен.

– Фрр-р-р… – сделала губами Аквиля, видно услышав слова Ализаса. – Вот еще кавалер! Гнать таких кавалеров надобно.

Люди кругом рассмеялись. Но Ализас не смутился. Подпрыгнул, ударил меня по голове и сбил шапку.

– Аквиля! – крикнул он весело. – Это подпасок Дирды, ха-ха-ха… – И шибанул еще раз.

Когда мы с Ализасом упали на снег, вцепившись один другому в волосы и стараясь выцарапать друг другу глаза, люди кольцом обступили нас. Бричка Комараса была позабыта. Все теперь галдели и кричали, подзадоривая то меня, то Ализаса. Кто-то услужливо сунул мне в руки железку, кто-то подал Ализасу дубовую палку. Одна Аквиля стояла по-прежнему спокойно, будто и не из-за нее дрались два таких парня!

И вдруг все замолчали и расступились. В ворота медленно шел Подерис – первый богач в деревне и во всей округе. Подошел, поглядел вниз на нас с Ализасом, и от этого взгляда мы оба вскочили на ноги. Подерис молча пошел к бричке. Оглядел ее со всех сторон. Медленно покрутил пальцами правый ус.

– Сделаешь такую же – пятьдесят литов даю, – сказал Повилёкасу.

– И двух сотен не давай, – засмеялся тот.

Подерис поглядел на него. Теперь он крутил левый ус. Покрутил и перестал:

– Сколько возьмешь?

– А сколько даешь?

Пальцы Подериса опять потянулись к усам.

– Кота в мешке не покупаю, – бросил через плечо. – Сделаешь – поглядим.

Повилёкас подступил к нему вплотную.

– Если пятьсот и Уршуле в придачу? – спросил так тихо, что я еле расслышал.

Пальцы Подериса опять остановились. Теперь уж надолго. Молчал, не мигая глядел на Повилёкаса. А потом, не сказав ни слова, повернул к воротам и как пришел не спеша, так и ушел. Люди кругом облегченно вздохнули, опять пошли разговоры, споры, шутки.

– Ты чего дерешься? – спросил я Ализаса.

– Не лезь к чужим девкам! – крикнул он, опять вцепившись мне в ворот.

Но теперь нас растащил Повилёкас, обоих погнал в кузню.

– Эй, гвоздуны! – крикнул он весело. – Бричка на дворе, работы невпроворот, а они девок не поделят. Ты, желторотый, дуй. А ты, Ализас, бери мешок, обойди все дворы, где только найдешь хоть щепоть угля – тащи сюда. Когда все сделаем, тогда и девок найдем, не уйдут. Слышишь, Ализас?

Ализас не трогался с места.

– Я не твой пастух, а Индришюсов. Посылай своего желторотого, коли тебе надо.

– Разве Индришюсов? Ну, так проваливай отсюда, и никаких гвоздей.

Ализас постоял, пробормотал что-то под нос, плюнул.

– Где это твой поганый мешок?

– Давно бы так.

– Дай курнуть на дорогу.

– Получишь, когда вернешься, – засмеялся Повилёкас, выталкивая Ализаса с мешком за дверь.

Опять на Повилёкаса зуд напал. Еще сильнее, еще неистовей. Привез он из местечка железо, приволок откуда-то кузов брички, во всем похожий на Комарасов, только неокрашенный, без оковки. Вставал теперь по утрам, как только пропоют вторые петухи, поднимал меня и круглый день ковал, гнул, нарезывал, рубил и плющил, – только искры брызгали. И все выбегал на двор, к бричке, неся клещами тлеющую от жара часть, сравнивал, смотрел, так ли сделано, как делали мастера Комараса. Опять бежал к горну, к наковальне, и опять: «тин-тин-тин, тан-тан-тан, тин-тан-тан…» Ни отдыха, ни передышки, пот утереть даже некогда. Но Повилёкас, с вымазанным сажей лицом, лишь сверкает белыми как кипень зубами; всегда веселый, живой, бойкий, будто и не было злого старика, не было усталости в плечах и не было ничего плохого, а все кругом красиво, светло, весело…

– Ну, чего такой постный, как девять пятниц? – кричит мне. – Без девок обойтись не можешь?

Я не отвечаю, да ему и не нужен мой ответ: спросил и тут же позабыл. Работает, ударяет сплеча и вдруг – шабаш, все бросил и дерет глотку:

 
Караул, караул!
Пива не хватило-о-о!..
 

– Совсем спятил Повилёкас, – говорили соседи, качая головами.

Соседи приходили теперь беспрестанно. Постоят, пососут трубки, помолчат. И не утерпят – скажут:

– Ну и руки – чтоб его! Тютелька в тютельку…

Повилёкас и ухом не поведет. Тюкает себе молотком, будто не о нем речь, не его хвалят. А идя на обед, говорит:

– Ты не косороться. Долго очень жуешь за столом, вот в чем беда. Все ты последним и последним от ложки. Папаше того только и надо – сейчас же тебя за бока, выпытывает, допрашивает, а ты потом косоротишься. Эх ты, паучье чадо, не гадь, где не надо!

Я рад бы совсем не идти в избу. Пускай лучше за целый день маковой росинки во рту не будет, только бы укрыться от подстерегающих глаз старика, не слышать его хриплого голоса. Но как не пойдешь: старик сразу хватится, а тогда получишь втройне за все, что сделал и чего не сделал. И я поступаю по совету Повилёкаса – полуголодный вышмыгиваю из-за стола, когда все еще сидят вокруг миски, и на дворе слышу злобные выкрики старика:

– Опять ушмыгнул, сучья лапа. Кликните мне мальчишку!..

Так и шли дни. Шли быстро. Оглянуться, кажется, не успели, а уж наступила весна – вторая моя весна в чужом доме. Долго моросил мелкий, докучный дождь. На рассвете стаи галок с карканьем кружили над верхушками ив и ветел. Из-под тающих сугробов и снежных завалов стали показываться вовсе неожиданные вещи: у косогора, окруженный ивняком, появился пруд, весь затянутый илом и тиной. По закраинам почти плашмя плавали желтые, мелкие, как гниды, карасики; разевая рты, ловили воздух. За гумнами, в глубине рощиц, в зарослях сирени неожиданно показывалась на дневной свет лачужка или же сарайчик с зеленой замшелой кровлей и прогнившими стенами, один бог ведает когда построенные и зачем построенные, дающие приют только хорькам да ласкам. В богатых избах хлопали мотовила, стучали кросна. Во всех дворах ткали цельными штуками на долгие годы, как ткали каждую весну.

Подул ветер, разогнал тучи, опахнул поля. За избами посерели, пошершавели огородные грядки, просохли лужайки, побелели дорожки за гумнами. Под заборами кое-где уж проклевывались первые ростки крапивы, вылезал слабый листок муравы, рвался к солнцу раскидистый лопух. Все неузнаваемо, неуловимо, непостижимо менялось, становилось иным, все одевалось в новые цвета и новые покровы.

Но больше всего изменилась деревенская улица. Рослые, густо выстроившиеся вдоль канав каштаны, вязы, липы, клены ревниво оберегали улицу от полевого ветра, от дождя и от солнца. Горбатые, крепко скованные снежные сугробы оседали медленно, долго не поддаваясь зову весны. А где только оседали, там расплывалась черная слякоть, хлюпая, искала стока, а не найдя, застывала болотцами, затопляла улицу и канавы. Вскоре всюду море морем стояли огромные, рябившие лужи воды, чавкающей жижи, виднелись кочковатые еще пласты расползающейся грязи; то там, то сям вздымались вверх, словно руки утопленников, изломанные ольховые прутья – остатки прошлогоднего настила. От края до края такое месиво, что ни проехать, ни пройти. Потому люди теперь сидели в избах, а те, кого гнала необходимость, шли, скользя, хватаясь за заборы, ловчась ступить на пожухлую траву у канав, на ком грязи потверже, – но, как ни ловчились, все ухались выше колен в черную жижу, взывали к богу на небесах и к черту в преисподней.

А когда наступил первый день выгона стада, тут уж началось сущее столпотворение. Шли мыча коровы, брели ревя быки – все по брюхо в жидкой грязи. За ними прыгали овцы, окунаясь чуть не с головой. Жалобно плача, гнались за матками ягнята с продетыми в уши белыми, желтыми, красными, зелеными, синими шнурками, – чтобы, не дай бог, не смешались с чужими, не пропали бы. Все забрызганные по уши с залепленными грязью глазами, на дрожащих ногах. Иной выбьется из сил, станет посреди улицы, застывший, ослепший, больше похожий на ком грязи, чем на живую тварь. И странно слышать его тихое стенанье: «Ме-е-е, ме-е-е…» А за стадом пастушата – щелк-щелк кнутами. Вот уж и не видать застывшего комка, и неизвестно, какого цвета шнурок в его ушах. И опять идет стадо, ревут коровы, мычат быки, прыгают овцы, щелкают кнутами подпаски. Их много, старший пастух еще не нанят, и подпасок с каждого двора гонит свое стадо. И потому что одним подпаскам нельзя доверить первого выгона, идут с ними и хозяйки: ловят ослабевших ягнят, несут их в подолах, высоко задирая юбки, сверкая оголенными коленями, а то и чем повыше колен…

Повилёкас стоит на бугре, у кузни, наблюдает за всем, перечисляет:

– У Даудерене – по красному полю зеленые полоски, у Чяпулене – по зеленому полю желтые крапинки, у Пранене – лиловая с белыми глазками… Эге-е. Жаланене вон из новой байки сшила – серую в красную крапинку! – И хвалится: – У всех баб нижние юбки знаю. С закрытыми глазами перечислю.

– Цыц, охальник окаянный! – кричали бабы, опуская подолы. – Чем брехать, взял бы камешек какой ни есть, подложил, было бы на что ноге опереться.

– Э, матушка! – хохотал Повилёкас. – Какой тебе еще камешек! Подымай ногу по самую рассоху – достанешь до настила!

Бабы, отплевываясь, шлепали дальше. Повилёкас опять шел к горну, брался за клещи, брался за молот.

– Дуй, – беззлобно толкал меня в спину. – Просохнут дороги – Комарас бричку отберет, на что я буду глядеть? Надо кончать.

Новая бричка была еще без колес, но, поставленная на колоды, уже сравнялась вышиной с бричкой Комараса. И с каждым днем все больше походила на Комарасову. Только кузов ее был все еще не окрашен, весь захватан пальцами в саже, во многих местах опален, когда прилаживали оковку. И чем больше она становилась похожей на бричку Комараса, тем чаще приходил в кузню Подерис. Придет и смотрит. И не столько на бричку, сколько на Повилёкаса, будто ждет чего, будто что-то ему нужно. Постоит и опять уйдет, не сказав ни слова, завертывает к избе. А в избе садится в ногах у старика Дирды, не спеша набивает трубку и заводит разговор. Старший его сын, мол, будет ксендзом, сейчас учится в Каунасе, а младший в Паневежисе, в гимназии; этот ксендзом не будет, но мальчишка смекалистый. Вот и теперь отписал в письме, что земля не стоит на месте, а вертится, и от этого бывает день и бывает ночь…

Старик Дирда хихикает злым, хриплым смехом:

– Болтай, болтай! Если бы земля вертелась, то и моя изба другим концом повернулась бы. А почему же не повертывается?

– И еще отписал, – продолжает Подерис, не отвечая на хитроумный вопрос старика, – что теперь выдумали такую дудочку. Станет человек на берегу моря, поднесет дудочку ко рту и говорит, а другой стоит на другом берегу моря и все слышит. Ни тебе столбов, ни проволоки, голос сам идет через море, стоит поднести ко рту дудочку.

– Коли уж поднес, так продуди, много ли за бричку даешь?

– Как тут сказать… – переходит Подерис от чудес к делу. – Бричку, видишь, Повилёкас ладит, Повилёкасово и имущество, неизвестно, что он скажет…

– А Повилёкас – чей?

Подерис долго молчит, чмокает трубкой, наконец произносит:

– А старшего, говорю, в ксендзы готовлю.

– Дуди, дуди…

– Младший, может, агрономом будет, а может, и полным профессором. В Каунасе теперь много профессоров требуется, и платят им больно хорошо. Говорят, университет такой открыли, профессора требуются…

– Кому профессора, а тебе – бричка. Ты дуди, сколько даешь, не верти хвостом.

Подерис поднимается с места, одергивает полы кожуха.

– Не отдам я тебе свою Уршулите!

И поворачивает к двери.

– Нужна мне твоя Уршулите, как и ты сам. Сядь, куда спешишь? Насчет Уршулите с Повилёкасом будешь говорить.

– Вот ты и проговорился. Если Повилёкасу нужна Уршулите, то и тебе она нужна.

– А ты сядь. Я опять тебя спрашиваю: Повилёкас – чей?

Подерис некоторое время мнется у двери, набивает себе цену, потом опять садится. И опять они начинают все сызнова.

Так повторяется много раз. И когда мы с Повилёкасом приходили в избу к завтраку или обеду, старик Дирда тут же наседал на сына:

– Так, говоришь, за сколько отдашь бричку Подерису?

– За два белых, а третий – как снег.

– Так, говоришь, не продашь? – опять нудил старик.

– Не продам.

– А если я честью попрошу, а?

Повилёкас не знал, что отвечать, а старик жмурился, глядел насмешливо и опять:

– А я очень даже умею честью просить.

Однажды он вывел из терпения Повилёкаса. Подошел сын к кровати, поцеловал отцу руку и молча остановился.

– Ну? – заметно забеспокоился старик.

– Отец, хочу хоть раз с тобою как с человеком поговорить.

– Ну-ну?

– Не могу я продать бричку, отец. Не на продажу делал.

– Когда не можешь, никто тебя и не неволит. Я сам продам. И деньги сам возьму, тебе не зазорно будет.

– Не смейся, отец. Ты разве не слыхал, что в Каунасе устраивают выставку? Я повезу, покажу людям, пусть узнают, что я могу… И чем черт не шутит? Может, и совсем хорошо выйдет… Слышишь, отец?

– Хе-хе-хе, – захихикал старик. – На выставку, говоришь?

– Не смейся, отец.

– Так, может, и с Уршулите? Усядетесь в бричку и покатите вдвоем на выставку?

Хлопнув дверью, Повилёкас вышел. Нашел я его в кузне. Стоял, опершись на рукоять большого молота, угрюмый как никогда, даже будто и чумазей. Лишь подбородок у него чуть вздрагивал. Казалось, вот-вот заплачет.

– Повилюк…

– Чего еще тебе? – крикнул он. Черпнул лопаткой угля, ссыпал в горн. – Дуй, чтобы тебя все черти взяли!

Через некоторое время в кузню вошел Казимерас. Закашлялся от дыма, огляделся, помолчал.

– Зря ты с отцом так.

– А ты как хочешь? Ноги ему еще целовать?

– Зря, говорю, – спокойно продолжал Казимерас. – Много ли старику деньков осталось? Кончается…

– Еще тебя переживет.

– Кончается, говорю. Или ты не видишь? Потому буйствует, прицепляется ко всему на свете. Перед смертью все старики сварливые. Потерпи, а потом как захочешь, так и сделаешь, твоя будет воля.

– Откуда мне брать это терпение? Может, ты взаймы дашь?

– Ты не один. Глянь, и Юозёкас молчит, ждет. А ему разве слаще?

– Не дай бог, чтобы Юозёкас заговорил. Все черти будут смеяться, когда заговорит.

– Всегда ты хватаешь через край, – возразил Казимерас. – А бричка хороша, – продолжал он, осматривая работу брата. – Право, такую не стыдно и на выставку повезти. Золотые руки у тебя, Повилюк, прямо скажу.

– Ты… не врешь?

– Завидую тебе, а врать не вру. Если и дальше так будешь работать – первым мастером станешь во всем приходе.

Повилёкас широко улыбнулся, даже слезы, на глазах выступили. Придвинулся к брату, тревожно спросил:

– А Уршуле за меня отдадут?

Казимерас также улыбнулся доброй, светлой улыбкой:

– Может, и отдадут.

Отвернулся Повилёкас, растерявшись от этих слов, покраснел даже. А потом опять обернулся. Поглядели они друг другу в глаза, и оба улыбнулись.

– Ты почаще заходи в кузню… А то работаешь-работаешь по хозяйству, работаешь-работаешь, и как чужие мы оба, за столом только видимся.

– Работаю, – согласился Казимерас. – И ты работаешь. Оба с малых лет гнем горбы. Ну, а теперь отпусти пастушонка: стадо выгонять пора.

– Пастушонка? А какой дьявол мне в кузне будет помогать?

– Во всех дворах пастушата давно уж пасут. Папаша сказал, корма кончаются.

– Папаша сказал?

– Папаша.

– А ты как скажешь?

– И я так скажу.

– Не ври, паучий сын, – как ты скажешь?

– Корма кончаются.

– Слушай, Казимерас, пришел ты как брат, а уходишь как… какой-нибудь Мендель. С Комарасом у нас уговор: пока не просохнут дороги. Сдует ветер воду – он и заберет бричку. Кончать мне нужно, понятно? А без мальчишки я как без рук.

Казимерас молчал.

– Поговори с Индришюсом, – попросил Повилёкас. – Пускай Ализас постережет наше стадо.

– Папаша не позволит.

– Мне бы хоть на недельку еще. Как?

– Папаша заругается.

– Так повесьтесь вы все вместе с папашей! – бешено крикнул Повилёкас. – Идите вы от меня к черту, к черту, все к черту!..

– Чего ты орешь? – сказал Казимерас тихо. – Корма, и правда, на исходе, и папаша говорит… Надо на пастбище.

– Проваливай, проваливай!

Казимерас ушел.

А на следующее утро я уже выгонял стадо вместе со всеми деревенскими подпасками.

Ализас пас босиком. И одежонка у него была похуже, чем у всех нас. Сермяга коротка, узка, в плечах прорвана, штаны в лоскутьях – лишь грязная бахрома болтается у щиколоток. А ноги босые, синие, окоченевшие и тоже не как у нас: ступни длинные, вывернуты внутрь, оба больших пальца далеко отставлены, словно убежать собрались.

Шлеп-шлеп-шлеп – слышно, как идет Ализас.

А где пройдет, не сразу угадаешь, чьи это следы: человека не человека, утки не утки…

В поле ветер дул со всех сторон: как ни повернись, все равно насквозь пронизывает, до костей пронимает. По небу бежали быстрые тучи, лезли одна на другую, будто терлись друг о друга. И от этого выпадал полосами град, побивал каждый новый росток травы, устилал поля грязно-белым покровом. Выглянуло солнце, погрело, и все межи засверкали серебром от воды, поплыли лужами. Ноги у Ализаса еще больше посинели. Прыгал он по меже, как аист, – то на одной, то на другой ноге, старался согреться.

– Чего так по-летнему? – спросил я.

– Скажи спасибо Индришюсу, черту окаянному, чтобы всех его детей сухотка скрючила.

– Ализас, не ругайся, – отозвалась Аквиля с камня, где она сидела, поджав под себя обутые в постолы ноги.

– Поцелуй, где свищет.

Все пастушата засмеялись от удовольствия. Сидели они на камнях и на меже, где попало, было б посуше. Иной стоял, опершись задом на палку, откинувшись всем телом. И все как огня боялись смешаться с пастушками-девочками, потерять мужское достоинство среди «этих баб». Пастушек надо ругать, сквернословить при них, при случае стегануть кнутом, чтобы знали, чтобы помнили. Они и знали и помнили, оттого и держались особняком. Сидели на другой меже, жались друг к другу, по двое, по трое укрывались от дождя под одним мешком, часто хихикали над выходками мальчишек, над их песнями и словечками, часто и слезу смахивали кулаком, – но тайком, от всех отвернувшись. Одна Аквиля сидела среди них на самом высоком камне, важная, величавая, и не видно было, чтобы она засмеялась или утерла слезу, только, когда Ализас сквернословил, откликалась:

– Ализас, не ругайся.

– Поцелуй, где свищет.

Мальчишки опять засмеялись над таким хорошим ответом «бабе», а Ализас прыгал все проворнее, щелкая зубами от холода. Наконец не вытерпел, махнул в ольшаник. Там сгреб в кучу прошлогодние листья, сунул в них ноги, похлопывал ладонями по голяшкам – разгонял кровь. А сверху опять ударил град и опять землю устлал грязно-белым покровом. От холода у Ализаса все зашлось.

– Аа-а!.. – кричал он, притопывая. – А-а-а, а-а-а! Чтобы у тебя и холодной картошки не было пожрать, чтоб тебе самому, чертово отродье, и твоей жене, и твоим детям, выродкам, всю жизнь задом наперед ходить! А-а! Чтобы у тебя нитки не было дырявую ширинку зашить!..

Аквиля встала с камня, подошла ближе.

– Возьми мои постолы, – сказала, не глядя на Ализаса. – Посиди в них… А я так посижу. Бери!

– Сунь свои постолы себе в зад!..

Мальчишки теперь уж хохотали и корчились от восторга. И вдруг кто-то крикнул:

– Мендель! Мендель едет! Готовьте кнуты!..

Ребятишки загалдели, загомонили. Кто искал подходящего камня, кто науськивал собаку:

– Рыжка, вузы его, жида, вузы!

По дороге из местечка шла подвода. Загнанная сивая кляча почти стояла на месте и терлась сдвинутыми коленями передних ног, выбрасывая копыта в стороны. Голова опущена, спина натерта седелкой, ребра как решетины. А уж упряжь, упряжь! Хомут ношеный-переношенный, вместо оглобель какие-то узловатые веревки, дуга треснула посередине, лишь кольца удил позвякивают, мотаются. В телеге, на нескольких телячьих шкурах и мешке вонючих тряпок, восседал Мендель, весь обросший огненно-рыжими волосами.

– Тпр-р-у, тпрр-р-ру!.. – крикнул он, поравнявшись с нами и туго натягивая вожжи. – Тпр-р-р, говорю…

Кляча не слушалась Менделя, только ниже опустила голову и по-прежнему терла коленями, вовсе не думая останавливаться. Мендель выскочил из телеги, схватил клячу под уздцы.

– Тпр-р-р, тпр-р-р, говорю!

Кляча сделала еще несколько шагов, вздернула голову и остановилась. Мендель перевел дух, подошел к Ализасу.

– Ализ, с чего ты кричишь, Ализ?

– Да с того, что ты дурень, вот и и кричу. Что ты дурень!..

Мендель просиял, поглядел на нас всех, потом опять на Ализаса.

– Уй-вей, какой он умный мальчик! – воскликнул он восхищенно. – Уй-уй-уй, какой умный мальчик.

– Почему умный? – не понял я.

– Он увидел, что я дурень. У него ноги замерзли, а я: чего кричишь, Ализ? Нет, он умный мальчик.

Весело отвернул длинные полы своего лапсердака, присел на корточки возле Ализаса, чмокая губами от восхищения.

– На тебе спички, Ализ. Чирк – горит, Ализ. Чирк – и не холодно. На тебе полный коробок спичек, Ализ.

– Своей Саре неси, – оттолкнул наотмашь Ализас.

– У меня еще есть, Ализ. У меня полный воз спичек, ты не бойся. Будет и Саре, и мне, а это тебе, Ализ. Бери.

– Бери, раз дает человек! – крикнула Аквиля. – Еще ломается.

– Не человек дает, а жид дает, – выставив лоб, как козел, пробурчал Ализас.

Аквиля опять поднялась.

– Дай мне спички, Мендель, – протянула она руку. – Разведу огонь, обогрею этого дурака.

– Только тронь! – крикнул, вдруг разъярившись, Ализас.

Мендель улыбнулся. Оттопырил карман сермяги Ализаса, бросил туда спички и встряхнул, чтобы упали глубже.

– А где твой нож, Ализ?

– Убирайся отсюда, жид проклятый. И чего пристал? Вот как шибану камнем!..

– Опять Индришюс отобрал, уй-вей, опять ты без ножа, Ализ…

Опустил руку в карман, вытащил оттуда складной нож, повертел в руках, словно решая – дать или не дать.

– На тебе нож, Ализ. Новый, большой нож: тут отогнуть, тут загнуть, тут на веревочке привязать, Ализ. Бери этот нож, Ализ. Петля есть привязать!

Петля на самом деле была. И нож был такой, что мы только рты поразевали. Большой, с блестящим черным черенком, с двумя лезвиями по обоим концам, а по ребру еще вился пробочник и еще вострое шило: можно прокалывать дырки на постолах, сапоги с голенищами можно шить с таким ножом! Ализас забыл про холод, забыл, что Мендель жид и что все мы глядим на него. Одной рукой он отталкивал нож, другой – тянул к себе и улыбался, совсем как глупенький. Мендель встал, одернул полы.

– Ну, Ализ, палец себе не порежь. Нож в руке держи, разум в голове держи. Так будет хорошо. Строгай и для себя, и Индришюсу что-либо выстрогай. Не будешь строгать – опять отберет у тебя нож, Ализ.

– Я ему гроб выстрогаю!

– Если не будешь строгать, нож отберет, Ализ, – горько улыбнулся Мендель.

Взяв вожжи, Мендель стегнул клячу кнутом. Та и ушами не повела – как стояла, так и продолжала стоять.

– Нио, нио!.. – кричал Мендель, хлеща животину кнутом. – Нио, тебе говорят! И чтоб его черт, такого коня! Останавливаешь – не остановится, когда опять трогаешь – не трогается. Нио!..

Мендель слез с телеги, подтолкнул плечом оглоблю. Кляча зашевелилась, словно проснувшись, и стала тереть коленями передних ног, но все не трогалась с места.

– Нио, нио!.. – кричал Мендель, вскакивая в телегу и явно опасаясь, что сивка остановится. – Нио!..

Уже далеко в лес утащился он по дороге, уж и совсем пропал из глаз на повороте, а по полям еще разносился его голос:

– Нио, нио!..

Вскоре в ольшанике уже пылал веселый костер. Обступили мы Ализаса. Глаз нельзя было оторвать от ножа. И нельзя было выпустить его из рук, не согнув еще раз и опять не отогнув, все слушал бы, как туго ложится лезвие на место: щелк-щелк. А сын Алешюнаса, парнишка ростом почти с Ализаса, всегда с презрительно сморщенным носом, не утерпел:

– Так ты, может, Менделево дитё, что он тебе дал? Жидовский дитё ты, может, а?

Ализас выпрямился. Золотистые веснушки резко выступили на его побледневшем лице. Шагнул он вперед, тихо спросил:

– Чье я дитё?

И опять тишина. У Алешюнаса глаза забегали, как испуганные мышата.

– Тогда молчи, – сказал Ализас так же тихо, как и спросил.

И начал натачивать нож.

Наточил он нож так, что им можно было перерезать в воздухе падающий волос. Привязал его новой веревочкой к петлице пиджака и больше уж никому не давал в руки.

И опять бежали дни. На буграх, на солнечных косогорах, в ложбинах речки Вирвинты все гуще пробивалась травка, даже подорожник распустил запоздалые упругие листочки, на холме показались ростки золототысячника, раскрывал пахучие цветы чабрец. Стадо с каждым днем успокаивалось: остановится на горке и топчется на месте, как ни посмотришь – все ладно и ладно, не надо подходить, и зеленя далеко. Поэтому мы разводили костры, прыгали через огонь, делали ивовые свирели. И всё гадали: кого наймут к нам в старшие пастухи? Может, шестипалого Минкуса, может, долгоносого Пранулиса, а может, опять Сялёниса, окрещенного подпасками «Лишаем» – за его малый рост и чрезвычайно красный нос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю