Текст книги "Проданные годы [Роман в новеллах]"
Автор книги: Юозас Балтушис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
– Чтобы молоко гуще было!
Я выгнал скотину. Застоявшиеся за зиму коровы бегали по вязкому полю, бодались как ошалелые. Огромный пестрый бык, мыча и кося на меня налитым кровью глазом, рыл землю. Не успел я оглянуться, как все стадо разбрелось кто куда. Овцы с блеянием бежали к лесу, телята скакали к ручейку Уосинта. Растерявшись, глотая злые слезы, бегал я от одного края поля к другому, безуспешно стараясь согнать всех в кучу. Измучился я, разгорячился, истек весь потом, а стадо еще больше разбегалось…
Йонас пахал, выбирая места повыше и посуше. Скворцы вперевалку провожали его целой вереницей по борозде, хватали толстых красноголовых гусениц. А за скворцами шли и вороны, время от времени взлетая и вступая между собою в драку. Йонас довел борозду до конца гона, остановил лошадей у луга, поманил меня.
– Чего носишься по полю? – спросил сердито. – Силу тебе некуда девать? Садись вон там на камень и сиди!
– Сам ты носишься! – отрезал я. – Или не видишь, что делается?
– Эх ты, клоп, – рассмеялся он. – Сразу видать: первогодок. Пусть их бегают, пусть скачут. Простоял бы ты всю зиму в закрытом хлеву, и сам бы теперь скакал, задрав хвост. Побесятся и в кучу соберутся. Животина – тот же человек, она любит кучкой держаться. Садись, говорю, сиди и посвистывай.
И подтолкнул меня к большому камню. Сам сел рядом, свернул цигарку. Скворцы и вороны стояли по краям борозды, повернув головы, глядели на Йонаса – ждали, когда опять начнет пахать.
– Чем бегаючи полы обивать, лучше бы с пастушонком Паулюкониса согнали скотину вместе. Вон, – показал рукой в сторону маячащего вдали хутора, – недалеко от дома пасет. Летом, когда выгоните скотину в лес, с ним будешь пасти. Потому заранее надо согнать: познакомитесь с ним, и коровы пусть отбодаются.
Глубоко затянулся дымом, поднялся и, понукая лошадей, пошел мерным шагом за плугом. А за ним опять двинулась вся вереница скворцов и ворон – скок-скок…
Подогнал я стадо ближе к усадьбе Паулюкониса. Издали окликнул пастушонка. Он прибежал, запыхавшись, размахивая длинными рукавами сермяги, и остановился передо мной, видимо не зная, что сказать.
Был он намного меньше меня ростом – щупленький, неказистый мальчик с темными и курчавыми, как ягнячья овчинка, волосами, с беспрестанно мигающими глазами. Сермяга чуть не до пят, на голых ногах деревянные башмаки, щиколотки почернели от грязи до лоска – хоть картошку сажай.
– Ты откуда будешь? – спросил я.
– Оттуда… – махнул он рукой в сторону леса.
– Откуда – «оттуда»?
– В Палаукишкяй мама живет.
– А отец?
– Отец в окно выскочил.
– Как так выскочил?
– А я знаю? Выскочил – и нет его. Мама так сказала.
Вдруг он беспокойно дернул плечами, сунул руку за пазуху, почесал там и вытащил горсть сенной трухи.
– Я на сеновале сплю, – пояснил. – Хорошо там. Зароешься с головой в сено, согреешься… Только сено всюду налезает. Вот!
И опять вытащил горсть трухи, уже побольше первой.
– Зачем на сеновале? Или в избе места нет?
– Место бы нашлось, да хозяйка говорит, я вшей развожу.
– А зимой? Холодно ведь зимой на сеновале!
– Зимой я за печкой спал, но хозяйка осерчала – вшей, говорит, разводишь в доме, иди-ка на сеновал.
– Чего же она так осерчала? – спросил я, досадуя, что он так медленно рассказывает.
– Раньше она меня сажала за стол. И меня сажала, и своих ребятишек сажала. Всех вместе сажала, наравне. Только шкварки из подливки накладывала на блины не поровну. Всегда так подложит, что на их стороне хлюпает, а у меня – сухо. Вот я взял раз и повернул жиром в свою сторону. Сейчас же все ее ребятишки – в рев. Хозяйка налетела… – Он заморгал, умолк.
– Била тебя?
– Не очень… Теперь я ем у порога, на конике [16]16
Коник – лавка, ларь с подъемной крышкой.
[Закрыть]. Поем и иду на сеновал. На сеновале…
– Стя-пу-кас! – донесся женский крик от дома Паулюкониса. – Куда тебя черт поне-ес?
Стяпукас вздрогнул, схватил свою хворостину.
– Я побегу, – прошептал он.
– Завтра пригоняй сюда стадо.
– Пригоню, пригоню! – крикнул, пустившись бегом по полю.
И верно, пригнал. Наши коровы пообвыклись, перестали бодаться, рядом щипали молодую траву. Мы со Стяпукасом делали свирели из ивовой коры и дудели, усевшись друг против друга на камень.
На полях копошилось все больше и больше народу. Йонас пахал и боронил целыми днями. Теперь он не выбирал мест повыше. Вся земля просохла, даже побелела на буграх. Хозяин сеял, а Она отмечала пучками соломы засеянное. Так всю неделю. А по воскресеньям Йонас опять бежал в волость и опять возвращался ни с чем. Видели, оба мы со Стяпукасом видели, как на загорелое лицо Йонаса легла темная тень. И ходить он начал медленнее и опустив голову, будто искал что-то на земле, будто разглядывал свои ноги.
Так прошло несколько недель. Обремененные семенами пашни уже покрывались свеже-зеленым пухом яровых, буйно росли ржаные всходы, сплошной стеной вымахала озимая пшеница. И все меньше оставалось места нашей скотине. Наконец однажды вечером хозяин сказал:
– Завтра выгонишь в лес!
Пасем мы со Стяпукасом в лесу. Лес большой, вдоль перерезан песчаной дорожкой. Направо от дорожки далеко раскинулся по холмам сосняк. Но холмы здесь не круглые, как обыкновенно бывают на полях, а продолговатые, словно большие валы: гора – долина, гора – долина. Будто хлынул в одну весну могучий водяной поток, взволновал землю, изрыл ее ложбинами, балками, перевалил через них и унесся дальше, куда-то к заросшим кустами болотам, к дальним озерам, а может, и к самому морю, о котором мне когда-то рассказывала учительница. А на размытой земле выросли сосенки: на гребнях валов – низкорослые, с раскинувшимися во все стороны ветвями, в долинах – повыше, потоньше, и стоят теснее. Стоят все и шумят, разливают вокруг запах смолы. А под корневищами, на скатах, нарыто множество круглых и глубоких ям, валяется почерневшая, полусгнившая солома, видны присыпанные хвоей колеи. Окрестные жители прячут здесь от зимних морозов картошку, свеклу, морковь и прочие овощи. Иногда прячут здесь трубы самогонных аппаратов, конечно, не от мороза, а от зоркого глаза полицейского.
Места по эту сторону дороги унылые, неприглядные, поросшие упругим вереском, чахлой, редкой травкой, не привлекающей ни глаз скотины, ни косу крестьянина. Лишь в самой глубине балок упрямо лезут из-под толстого хвойного покрова ранние «колокола»-боровики, лиловые сыроежки и золотистые козляки. Вылезут, постоят, подождут грибников, а потом дрябнут и загнивают, распространяя вокруг приторный запах прели. Даже птица здесь редкий гость: залетит какая-нибудь ворона или сорока-воровка, крикнет раза два и опять унесется назад. Один работяга дятел без устали долбит и долбит смолистую шишку, зажав ее в свой верстак в развилине сосны.
Совсем иное по левую сторону дорожки. Место низинное, обильное сыростью и перетлевшим до черноты перегноем, все покрыто буйной зеленью. Покачиваются высокие, прямые сосны, торжественно шумят косматые ели, стоит в одной сорочке береза, словно косарь летним утром, дрожит осина, точь-в-точь обиженная девка, а там, глядь, выстроился ясеневый молодняк, крушина ласкается с гибкою ветлою, а тут опять – низко спадают лоснящиеся косы ивы, тополь раскрыл смолистые почки, сбрасывает черная ольха прошлогодние сережки. А между ними всеми, словно богатый сват среди подгулявших поезжан, высится могучий ильм, широко расставив руки, гордо заломив шапку… На каждой лужайке, на каждой прогалине меж деревьями – трава по пояс. А где кончается трава, там сплошные ягодники – черника, ежевика, гонобобель, уже облитые дождем созревающих ягод. Внизу под деревьями, в кустах, пряно пахнет багульник. На солнечной поляне курят свои кадила валерьяна и ломкая таволга. Под сенью папоротников стелется плаун, подняв вверх двуперстые цветки, полные целебных спор…
А сколько здесь птах! Утром пригонишь стадо в лес – и остановишься в изумлении. Щебечет, поет, воркует, заливается каждый куст, каждая веточка на дереве. «Ева, Ева, не мни посева! Не мни посева!» – остерегает иволга. Там вскрикивает на лету хохлатая сойка; задыхаясь, кличет свою жену и непослушных детей в куст лещины дрозд. «Хе-хе-хе, хе-хе-хе!» – насмехается над ним долгохвостая сорока. «Оба дур-р-рни, дур-р-рни, дур-р-рни, оба дур-р-рни!» – отвечает им вяхирь, пролетая над верхушками елей. И вот опять слились все голоса, и неведомо, птицы ли это поют или росистые деревья шумят в утренней прохладе: гудит, звенит лес от края до края, прекраснее самого расчудесного органа в костеле, прекраснее всех песнопений за обедней и вечерней.
Сколько мы со Стяпукасом открыли гнездышек, сколько птенцов навещаем ежедневно! В самом густом молодом ельнике наткнулись на большого лентяя вяхиря. Свил себе гнездо из тонких веточек плакучей березы, а этих веточек так мало, что снизу не слишком трудно разглядеть два белых яичка. Но вяхирь притворяется, что мы со Стяпукасом не видим не только яичек, но и его самого: сидит себе, замер, словно он чучело, и ни гу-гу. Мы тоже притворяемся и идем дальше. В зарослях жимолости висит гнездо сороки, широкое и длинное, словно сума нищего, полное доверху крапчато-бурых яиц. В кустах крушины, колючего можжевельника, непроходимой жимолости, в углублении прогнившего пня, в болотной осоке, в белоусе и во мхе прячут свои гнездышки синицы, щеглы, пищухи, пеночки, поползни, коноплянки… да кто их всех перечтет! Мы находим их домики, ежедневно навещаем их, смотрим, наблюдаем, как вылупливаются из яичек слабенькие, бесстыдно голые, большеротые птенцы, как покрываются они первым пухом, отращивают крылышки с жесткими перьями. И как они потом, выросшие и окрепшие, вылетают, оставляя нам пустые, в пуху, теплые еще гнездышки…
Отсчитаем мы со Стяпукасом на сосенке девятый годовой отросток, вывернем из него сердцевину и делаем свирель, а то вырываем гибкие корни сосны, чисто оскабливаем их, разрываем в длину и плетем из них кошелку. А когда все надоест, валимся на густой белоус и слушаем, как шуршат в чаще коровы, продираются сквозь кусты овцы и позванивает колокольчик моей лакомки пеструхи.
Нет здесь ни старой Розалии, ни хозяйки Стяпукаса, ни моего хозяина, – делай что вздумается, хоть вверх ногами ходи, только доглядывай, чтобы коровы насытились, не возвращались вечером со впалыми боками. Ежедневно к нам в лес приходит Она – отпустить меня на обед. Быстро сбегав домой, я уже сам отпускаю Стяпукаса. Никто не приходит сменить его, и я остаюсь один с обоими стадами.
Пасем и пасем.
Но вот в одно воскресенье вместо Оны пришел в лес отпустить меня Йонас.
– Бумаги получил, – сказал он хриплым голосом.
– Дали землю? – подпрыгнул я от радости.
– Иди обедать, поганец! – вдруг исступленно заорал Йонас. – Скачете тут! И ты тоже, – повернулся он к Стяпукасу. – Чтобы я ни одного не видел!
Стяпукас, не оглядываясь, побрел по лесу.
Йонас опять повернулся ко мне. Смотрел налитыми кровью глазами, что-то мычал сквозь стиснутые зубы. А потом сгреб меня обеими руками, крепко прижал к себе.
– Не серчай… – Из его рта на меня пахнуло вонью водочного перегара. – Мне показалось – смеешься ты.
– Я не смеюсь.
– И хорошо. Смеяться не надо… и хныкать не надо! Ну, чего ты! Говорю, показалось. Не серчай, слышишь?
– Йонас… – окончательно расплакался я. – Ты не получил земли!..
– Не твоя забота! – снова вспылил он. – Получил не получил – мне это знать. Тебе говорю, замолчи, и без твоих слез весело!
Оттолкнул меня, провел натруженной рукой по волосам. Густой, грязный пот катился по его вискам.
– Не дали земли, сатаны! Это ты, брат, угадал, – выдавил хрипло. – Имение Норейкяй разбивают на участки, многим дают, а мне нет… Кто ножку подставил, а?
– Хозяева, я же тебе говорил.
– И я так думаю. И в волостном правлении спрашивал, да черт их там поймет. Тут, видать, кто-то повыше старается. Только бы узнать, кто ножку подставил – голову снесу! А я разузнаю, не бойсь, – погрозил он кулаком кому-то невидимому. А потом обе его руки упали на колени. И долго он сидел на пне, сгорбленный, невеселый. Будто думал о чем-то, будто ждал чего-то. И лишь спустя долгое время улыбнулся.
– Волостной писарь мне новую бумагу составил, – проговорил он. – Я уж послал. Пусть дают землю в другом месте. Мало ли имений в Литве осталось? Ну, чего не идешь обедать? Сто раз надо сказать? – повернулся он ко мне. – Поешь там, что они, сукины дети, дадут, а потом – на сеновал. Поспать надо, вижу я, как тебе неможется по утрам, когда будят. Я попасу.
А дома старая Розалия сидела за столом, поставив жилистые ноги на конец скамейки и оседлав нос очками. Громко выговаривая каждое слово, читала «Житие и муки возлюбленного нашего спасителя Иисуса Христа». По ороговевшим морщинам ее лица катились обильные слезы. Хозяева молча слушали ее.
– Довольно, матушка, глаза испортишь, – пробормотал хозяин.
– На самом деле, матушка, – поддакнула хозяйка.
– Много вы смыслите! Вот куда глядите, – тыкала пальцем старуха в книгу и читала дальше, еще громче выговаривая каждое слово: – «Когда бы кающийся человек пришел пешком в Иерусалим, когда бы постился два года, питаясь хлебом и водою, и, облачившись во власяницу, на коленях обошел святые страстные стояния, и тогда бы он не столь заслужил царствие небесное, сколь проливший хоть единую слезу над муками нашего сладчайшего Иисуса Христа». Слыхали, что сказано? Хоть единую слезу!..
Хозяин ничего не ответил, лишь взял гарнцевую мерку, насыпал в нее несколько горстей овса и пошел на луг, где паслись лошади. По воскресеньям после обеда он часто ходил туда, садился где-нибудь в сторонке и лакомил жеребят овсом.
– Иисусе всемилостивый, – молилась шепотом Розалия. – Отверзи людям очи, отведи от нас всякое зло и ниспошли благодать на сей дом. И батраку Йонасу не откажи в своей милости, господи…
Кончила молитву, перекрестилась, повернулась ко мне:
– Это Йонас тебя отпустил? Что он там делает?
– Йонас веселый, поет, прямо лес гудит! – соврал я от злости.
– Поет? – Обе женщины вытаращили глаза.
– Ага…
Хозяйка переглянулась с Розалией.
– Уж не спятил ли он?
– На все есть божья воля, – промычала старуха. И вдруг обрушилась на хозяйку: – Чего ты, невестка, мешкаешь? Дай пастушонку чего получше, не видишь, какой хороший малец!
И она и хозяйка пристально смотрели на меня, явно ожидая предательства. А я уписывал за обе щеки мясо и не думал говорить правду, пусть даже лопнут от нетерпения. И хлеб, и мясо, и блины иссякли быстро, но еще быстрее иссякло терпение Розалии. Вскочила она со скамейки, захлопнула книгу и мелкими шажками забегала по избе, словно обрызганный водой муравей.
– Заговорщики! Все батраки – заговорщики! Говорила я тебе, невестка, Йонаса надо было сразу гнать вон!..
Подбежала к столу, затопала ногами от злости. Увидев, что я отправляю в рот последний кусок, чуть не вырвала его из моих рук.
– Ты скажешь или нет? Скажешь или нет?
– Я же говорю: Йонас поет в лесу. А мне велел не торопиться, обещал сам попасти до полдника. Больше ничего не сказал, и мне вам сказывать нечего.
– Зарежет! – пискнула Розалия, отскакивая от меня. – Слыхала, невестка? Как бог свят, нынешней же ночью зарежет! Господи, пострадавший за прегрешения наши, помилуй… Помилуй! Неспроста Йонас остался один в лесу, обмозгует там все, а потом придет и зарубит всех!
Розалия начала мелко креститься. Хозяйка побледнела.
– Уж так и зарубит? – стала успокаивать она самое себя. – Так уж возьмет и зарубит? За что? Ничего дурного мы ему не сделали… мы знать ничего не знаем…
– Батраки, они найдут за что. Ты их не знаешь, а они все знают. Богатству нашему завидуют, житью завидуют – вот что! Не помнишь разве, как при большевиках было?
– И тогда не зарубили… Уберег бог.
– Не зарубили, так теперь вдвойне отплатят! Сама увидишь, да поздно будет…
Долго еще суетились обе женщины, долго крестились и шептали молитвы. Но их страхи оказались напрасными. Йонас не зарезал и не зарубил их ни в ту, ни в следующую ночь. Оправившись от несчастья, он опять стал твердить, что «должна быть правда на свете» и что его жалоба распутает все узлы. Поэтому он каждое воскресенье начищал сапоги и спешил в местечко разузнавать. И всегда возвращался ни с чем. Видно, жалоба очень долго шла в Каунас, а в самом Каунасе, должно быть, важные господа были очень заняты и никак не могли отписать Йонасу. Но Йонас был терпелив и ждал перемен к лучшему.
А тут уж начались жаркие летние дни. С утра, покуда в лесу еще держалась роса, коровы и овцы торопливо щипали траву, шуршали листвой кустарников. Но едва солнце поднималось до верхушек сосен и стряхивало росу, как тучи оводов, слепней и прочей нечисти набрасывались на стадо. Ошалевшие от боли и жары коровы рыли копытами землю, ожесточенно хлестали по бокам хвостами, искали кустарников погуще и неслись туда, фыркая и мотая головами. Овцы скучивались, лезли в ольшаник, тыкались мордами в истоптанную коровами черную землю и, подергивая задом от каждого нового укуса овода, оглашали жалостным блеянием нагревшийся к полудню воздух. И вот, взбесившись, самая нетерпеливая во всем стаде лакомка пеструха вдруг задирала торчком хвост и пускалась по лесной дорожке на опушку, а оттуда – домой. А за нею и все стадо, поднимая горячий ветер и тучи пыли. Сколько ни старались мы со Стяпукасом остановить скотину – и щелкали кнутами, и покрикивали, – все было попусту. Что такое один-два удара кнутом по сравнению с адской жарой и тысячами оводов? Ерунда! Коровы прибегали домой раньше, чем мы успевали выскочить на опушку.
– Опять раньше времени пригнал, – встречала меня на дворе Розалия. – У коров бока впали, совсем пропадет молоко!
После завтрака, который я теперь ел вместе со всеми, она подавала мне две большие корзины и приказывала:
– Будешь рвать свиньям траву, когда утром дома останешься.
– Поспать бы дали мальчишке, – вмешивался Йонас. – Еле живой встает по утрам, или не видите?
– Когда будет у тебя свой пастушонок, тогда и дашь поспать, – отрезала Розалия. – Очень уж ты проворен на чужом добре щедрость выказывать.
И я до обеда работал на огороде, набивая корзины бодяком, звездчаткой и лебедой, а когда недоставало сорняков, то дергал граблями из пруда камыш или таскал с выгона лошадиный помет – все для тех же свиней, которые, словно прорвы какие, все поедали и вечно хрюкали, недовольные. А после обеда, когда спадала жара, я опять выгонял стадо в лес и пас там до самых сумерек.
И вот в одно воскресенье вернулся хозяин из костела. Сели обедать. Хозяин все поглядывал на Йонаса, будто хотел что-то сказать, но удерживался. Наконец не вытерпел. Черпая борщ, равнодушно сказал:
– Нынче после проповеди ксендз огласил Аделю.
Ложка дрогнула в руке Йонаса. Он нагнул голову и стал хлебать дальше, ни на кого не глядя. За столом все смолкли. Слышалось только чавканье и стук ложек о края глиняной миски.
– За молодого Якштониса из Дублишкяй выходит, – опять равнодушно проговорил хозяин. – Подобрал Вайтскус для дочери, ничего не скажешь. Одной земли там десятин пятьдесят будет. Старик Якштонис уж идет за печку век доживать, вожжи сыну передал. Встретил он нас в местечке и стал на свадьбу звать. Пива, говорит, наварю из четырнадцати четвериков, погуляю ради скончания моего века!
Говорил хозяин и все косился на Йонаса. И я видел, каким злорадством горят прищуренные его глаза. Он даже усмехался, но вместе с тем и явно беспокоился, боялся выдать себя. А Йонас молчал, черпал и черпал борщ.
– Да не один Якштонис, нас и Вайтекус позвал, – промолвила хозяйка.
– И Вайтекус позвал, – подтвердил хозяин. – Всем мы родня, хотя не всем близкая. А что ж, и поедем, и пива попьем. Нам можно…
В то воскресенье Йонас, как нарочно, не был в местечке, и я видел, каким камнем легли ему на сердце хозяйские новости. Но он держался так, как и должен бы держаться Йонас: кончил есть, не спеша встал из-за стола.
– Попивайте пиво, только усов не замочите, а то, чего доброго, сопреют, – сказал он с улыбкой.
Вечером, когда я пригнал стадо домой, он спросил меня:
– Может, поедем в ночное?
Я с радостью согласился.
Мы спутали лошадей в ложбине речки Уосинта, постлали старую попону, растянулись у воды и легли оба навзничь.
– Хорошо так, а? – произнес Йонас, закинув руки за голову и глядя в небо, полное мерцающих звезд. – У батрака только и радости в жизни, что в ночное отправиться, убежать от всех этих свиных рыл… Ну, давай спать, завтра на праздник!
Ночью я заметил, что Йонас встает.
– Куда ты?
– Побудь здесь малость один, за лошадьми присмотри… – сказал он. – Вот и свой кожух тебе оставляю. Я скоро обернусь.
– А куда ты идешь?
– Разденься, не лежи застегнувшись – озябнешь! – не ответил на мой вопрос.
– А куда ты идешь? – опять спросил я его.
Йонас помолчал.
– Нужно очень… Иль, может, ты один боишься?
– Сам ты боишься!..
Я остался один. Лошади щипали траву, прыгая со спутанными ногами. Стало уж прохладно. Попона отсырела от ночной росы. Тихо плескала усталая Уосинта, вся окутанная белым туманом. Среди мерцающих звезд поднималась полная луна, бросая на землю синеватый свет, отчего трава и кустарники словно серебром отливали и казались мертвыми. На высоком краю ложбины, где когда-то была деревня, одиноко стояли три старых тополя, кидая под откос длинные тени. Далеко, в стороне от других, печалился в лунном свете узловатый вяз.
«Ав-ав-ав! – рыдала на чьем-то дворе обиженная собака. – У-у-у!»
Сидел я и слушал, как выпадает на луга роса, как, шурша, отделяется от стебелька травинка, беседуют меж собой болтливые листья-языки приречных ив… И все не выходил у меня из головы Йонас. Так я и видел его, удрученного, одинокого, идущего по тихим полям и лугам. Не сказал он мне, но я знал: идет он на дальний хутор к Аделе, которая, должно быть, опять улыбнется ему, и опять все будет хорошо. И вернется он веселый, хлопнет меня ладонью по плечу и скажет:
– Живем, брат.
А вернулся Йонас только под утро, когда уж все небо занялось красным полымем зари. Вернулся еще пуще нахмурившийся, еще пуще потемневший лицом. Посидел минутку, провел ладонью по лицу, перевел дух:
– Едем домой… пора!
И с этого дня я узнать не мог Йонаса. Будто подменили его. Идет, работает целыми днями, как заведенные часы, ничего вокруг не видит и даже на зов не откликается. Лишь порой, глядишь, остановится где-нибудь на краю поля и стоит, молчит, уставившись в землю. Постоит-постоит и опять идет, работает, хлопочет и опять ничего не видит вокруг.
А время шло. Огласили и второй раз Аделю, огласили и в третий. И вот в одно воскресное утро хозяин выкатил из-под навеса свою лучшую тележку на железном ходу, с рессорным сиденьем. Густо помазал оси дегтем, накрыл сиденье новехонькой попоной. Хозяйка нагрузила передок большими караваями ситного хлеба, сырами, кругами колбасы и всякой прочей свадебной снедью. Оба вырядились в новое, домашнего сукна платье, навели на себя блеск с головы до ног, – глядя на них, даже в глазах рябило.
– Запрягай выездную! – крикнул хозяин Йонасу.
– И сам запряжешь.
– Чего же так?
Йонас не ответил. Он взял недоуздок и, размахивая им, ушел в поле.
Вернулся он, когда уже смеркалось, – темный, как земля. Постоял посреди чулана, поглядел на меня и опять ушел, не сказав ни слова. Намаявшись день со стадом, я крепко заснул, а около полуночи вскочил от сильного пинка в бок. Йонас стоял, нагнувшись к моей постели, освещенный красноватым дрожащим светом коптилки.
– Не спи! – сказал он сердито.
Я встал, недоумевая, еле мерекая, где я и какое теперь время.
– Случилось что? – спросил я, протирая кулаком глаза. – Хозяева вернулись?
– Посиди со мною.
Накинул я на плечи тулупчик, сел к столу. Спросонок меня пробила мелкая дрожь. Ждал я, что же скажет Йонас.
Но он ничего не говорил, а только шагал, шагал и шагал по чулану. Потом и шагать перестал, остановился у окна и начал всматриваться в темноту.
– Черная ночь, – сказал глухо. – В такую ночь топор за пояс, и – в лес!
– Поймают… – Я понял, о чем он думает.
– Все едино, – ответил он еще более глухо. – Все едино…
– Что все едино?
Он не сказал ничего, едва головой кивнул. И опять стоял молча, повернувшись ко мне широкой спиной. А я сидел, покачиваясь от напавшего опять на меня сна; веки, словно свинцовые, непреодолимо смыкались.
– Говорят, не спи! – услышал я опять голос Йонаса.
Теперь он сидел за столом, уставясь на меня мутным взглядом. Впалые, оттененные жесткой щетиной щеки, воспаленная краснота вокруг глаз сделали его совершенно неузнаваемым, даже страшным. От всего этого с меня и сон соскочил.
– Йонас! – закричал я, испугавшись. – Йонас, а ты не сходишь с ума?
Он будто не слышал, только помотал головой и резким движением положил руку на огонь коптилки. В чулане стало темнее. Вскрикнув от страха, я подскочил, оттолкнул его руку и даже сам не заметил, как ударил его кулаком по лицу.
– Дурак! – кричал я, чуть не плача. – Последний ты дурак! Кто это жжет живую руку?
Со двора послышались голоса, приглушенный смех. Это вернулась с гулянья Она, и, как всегда, девушку провожал какой-то парень.
– Не озоруй! – услышали мы в темноте ее голос.
– Веселятся, – сказал Йонас. – Все танцуют, пьют, веселятся! Веселятся, а?
– А ты, дурак, руку жжешь…
Йонас криво улыбнулся, положил руку мне на голову, сильно встряхнул.
– Не серчай, – произнес он тихо.
Я не серчал, только до смерти хотел спать. Как ни держался, как ни старался я, а голова клонилась, веки смыкались. И когда я, внезапно вздрогнув, подскочил, Йонаса уже не было в чулане. Место его на кровати осталось нетронутым. Висел лишь кожух на перегородке, а под кожухом лежали брошенные деревянные башмаки. Сердце у меня екнуло при виде этих деревяшек: как будто живой человек шел, устал и остановился. Подбежал я к окну, огляделся. Уже светало. Поодаль от других построек чернела рига с растворенными воротами, ближе к риге льняное сушило, которое поставили несколько дней назад Йонас с хозяином… под сушилом белело что-то, чего здесь не было вчера вечером.
В одной рубахе бросился я на двор, подбежал ближе. Это был Йонас.
Лежал он навзничь, неловко заведя за спину правую руку; левой держался за жердь сушила. Покрытый росой конец оборвавшейся вожжи глубоко врезался в его шею. Лицо посинело, глаза широко открыты, смотрят куда-то мимо меня вверх… Стало быть, неправда это, будто удавленники страшные, как, бывало, говорил старик Алаушас, как говорила моя мать. Вовсе не правда! Вот и ветерок подул – прохладный, мирный утренний ветерок, пахнущий росой и испарениями земли, взъерошил волосы Йонасу, и опять кругом все тихо, мирно, и заря уж разгорелась, охватила полнеба…
Один бог ведает, по каким путям-дорогам летела весть о смерти Йонаса. Не успело взойти солнце, не успел день наступить, а с хуторов уже бежали перепуганные женщины, шагали мужчины, свертывая цигарки из листового табака. Нахлынули, набежали – полон двор народу. Даже дряхлые старики приползли, опираясь на яблоневые посошки. Старая Розалия ломала руки перед всеми, в десятый раз рассказывала, как несколько ночей подряд собака выла, предвещая несчастье, как в дупле гукал филин и как трещал в избе стол, как она не могла ночью заснуть, даже несколько раз выходила во двор узнать, не случилось ли что…
– Такой позор, такой позор всему дому! – повторяла она после каждого рассказа.
Прикатил и хозяин в своей тележке. С побагровевшими щеками, с взмокшими волосами, а уж сердитый, а уж несчастный какой! И не один прикатил. Рядом с ним на рессорном сиденье покачивался одетый по-городскому человек с кожаной сумкой под мышкой, а на передке, куда хозяйка перед отъездом укладывала пироги, сидя поперек, далеко отставив длинные ноги, трясся полицейский – тоже подвыпивший и красный, заломив на затылок высоченную шапку. Он первым выскочил из тележки, отогнал людей от Йонаса и вытянулся в струнку перед человеком с кожаной сумкой.
– Пожалуйте, господин инспектор. Все готово!
Хозяин поставил лошадь у хлева и поспешил на место происшествия, где уже стояли приехавшие с ним.
– И что ты скажешь! – злобно глянул он на лежащего Йонаса. – Хоть бы до осени подождал! Где я теперь батрака возьму об эту пору! А уж слава, слава какая пойдет!
Обошли они трое вокруг Йонаса, остановились в ногах.
– Да-a, – протянул горожанин. – Дело ясное, и злого умысла здесь нет. Ну, что же, акт все-таки придется составить, свидетели распишутся.
– Пожалуйте в избу, – изогнул спину хозяин. – Там стол есть, гладкий, хороший стол!
Вошли в избу, заперлись там один на один, даже старую Розалию выпроводили. Лишь спустя изрядное время хозяин опять показался на дворе, заметно повеселевший, позвал Розалию:
– Иди в избу, мать. Подай там на стол гостям чего получше, квасу налей… бутылку я уж поставил, когда надо будет – другую поставь. Займись с ними, покуда я управлюсь.
Запряг в телегу приведенную с клеверища другую лошадь, на которой еще вчера Йонас возил навоз, бросил в нее беремя соломы, положил лопату, С помощью соседей взвалил туда Йонаса прямо с оборвавшейся вожжой на шее, а чтобы было на что сесть, вытащил из днища телеги одну доску, положил ее поперек грядок и уселся, обхватив ногами труп. Подхлестнутая лошадь бойкой рысцой побежала к лесу.
Так и не стало Йонаса, самого доброго для меня человека в этом доме. Лишь по-старому висел его кожух на перегородке чулана, а под ним лежали его деревяшки с растоптанными задниками и будто говорили, что проходил здесь живой человек, устал и остановился… А я проспал и не видел, как Йонас устал. Ничего не видел…
Вернувшись из леса, хозяин опять пересел в тележку на железном ходу. Вместе с ним сели инспектор и полицейский. Старая Розалия, видать, поставила им в избе не то что другую, но и третью бутылку, потому что оба выписывали ногами кренделя и долго маялись возле тележки, покуда не взгромоздились на нее.
Покатили обратно на свадьбу.
Гоню я стадо в лес и все не могу понять, отчего трава на обочине так сухо шуршит под ногами. Росы – ни следа. В воздухе беспокойно мечутся вороны, каркают и не решаются отдалиться от леса. Солнце всходит какое-то желтое, сонное, прикрывается редкими клочьями облаков. А с запада уже наползают черные, густые тучи. Едва добрался я до опушки, как начало накрапывать.
Лес заплакал.
Большие, прозрачные его слезы дрожали на каждой веточке, на каждом листке, текли по ломкому стеблю таволги, заставляли лосниться ивы, собирались на годовых побегах сосен и долго свисали с кончиков хвои, а потом падали, глухо шлепаясь на белоус. Замолкли птицы, попрятавшись под навес листвы, утих ветер в верхушках деревьев. Все будто слушали, как плачет лес.
И лишь далеко-далеко, где-то на другом краю леса, кликал Стяпукас, не уразумев, где я и в какую сторону гнать стадо, чтобы сойтись вместе. Он, верно, и не знал, что Йонаса уже нет и что теперь нужно молчать, а не кликать на весь лес. Я ему, конечно, скажу. Только не теперь. Не сейчас.