Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
– Покажи.
– Ничего такого, Еронимас… – Она совсем перепугалась, увидев, что Еронимас тянется рукой к ее сумке.
– Только ты мне не мешай… А то лучше выйди! – сердито сказал Еронимас, подталкивая жену к двери. Пуганая Еронимасом сестричка с опаской посмотрела на вышедшую в коридор женщину, которая, медленно бледнея, пожала плечами.
Вскоре Еронимас пулей вылетел из двери в коридор – на нем был новенький черный костюм и белая сорочка. Подмигнув сестричке и жене, он ворвался в нашу палату и крикнул, глядя на Гвидониюса:
– Ты правду говорил: хорошо тому, кто может передвигаться! – Еронимас почти по-военному прищелкнул шлепанцами, выбежал в коридор, подскочил к окну, прижался лбом к стеклу и молча долго глядел на побуревшую землю. Такой же молчаливый, едва волоча ноги, вернулся он в свою палату, за ним робко прокралась жена, и вскоре мы услышали, что Еронимас негромко и жалобно плачет. Плакал он долго, а жена ласково повторяла, минутами замолкая, одно слово:
– Еронимас… Еронимас… Еронимас…
Все повторяла и повторяла это слово.
Гвидониюс все еще лежал на своем катафалке, но глядел теперь не в окно, а в белый ячеистый потолок. Под тихий скулеж Еронимаса я вышел в коридор и стал следить из окна за автобусной остановкой: ждал, когда из междугородного автобуса выйдет мой белобрысый мальчуган.
ЗАМЕРЗШИЕ ГЛАЗА СКУЛЬПТУР
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Борис Пастернак
Зал был продолговатым, на стенах он заметил две надписи: что надо хорошо учиться и что здоровым приятно жить. Столы были уставлены букетами. Люди, учившиеся жить и учившие жить других, объявили для себя праздник – долгожданный, как троица, когда дворы подметают, щепки подбирают граблями и к дверям приколачивают березки. Люди стосковались по своему празднику, по этому залу, этим столам, желтоватым стульям и цветам. Из целой сотни девушек, женщин и мужчин ты не нашел бы ни одного, который бы явился, чтобы показать себя, продемонстрировать свою одежду, красивые ноги и даже мудрость. Здесь собрался народ философского склада, никто ничего другим не показывал, никто ничего от других не требовал, каждый беседовал сам с собой. В продолговатом зале хватало места для каждого в отдельности, поэтому и собирались здесь встретиться с глазу на глаз, померяться силами и посоветоваться, как, а может, и сколько жить. Остановившись у столов и пригубив дары праздника, люди перебрасывались и словами посущественнее, но непременно такими, которые другого ни прямо, ни косвенно не касались.
Молоденькая девушка, чуть уставшая от жизни, перестала обращать внимание на то, что лиф ее платья расстегнут, что кружева вокруг шеи смяты, словно крылья птицы; она поначалу тихо, а потом громче и все увереннее говорила что-то своему соседу. Губы девушки были бледны, крупные красивые зубы обкусывали слова, как печальную судьбу. Эта девушка, кажется, сама не понимала, рассказывает или беседует сама с собой, или вообще молчит – она была участницей этого праздника, а здесь, как уже говорилось, каждый пришел на встречу с самим собой. «Каким бы был наш праздник, если бы, уходя, мы не оставили себя за этой дверью? Такой, какой я приехала сюда из своих лесов, из своей школы, я не хочу возвращаться. Будь я невинной, тоже стыдилась бы вернуться такой с праздника. Господи, разве я вынесла бы, выдержала бы все, что валится мне на голову за месяцы и годы, если бы не наши праздники? Как по-вашему? И еще попробуйте себе представить – уже два месяца мы думали об этом зале, о столах и цветах… Сейчас мы посидим здесь, потанцуем, споем, – и все это будет хорошее, настоящее, будем танцевать до упаду, а потом я вернусь в свои леса… Совершенно одна. И буду ломать руки оттого, что нельзя снова быть невинной и в тягчайшем грехе каждый раз сызнова праздновать наши праздники. Не глядите на меня так, словно способны одним взглядом все понять и оценить. Я разговариваю с собой, совершенно одна, одинока, в лесной глуши… Жалко, еще не знаю, какое бремя вы таскаете на своей спине…»
Продолговатый зал со столами, цветами и двумя лозунгами. На сцене – пианино и там, чуточку горбатая девушка клюет пальцами клавиши, и вот уже эта, что из лесов и совершенно одна, стоит в толпе, ее глаза бегают по сторонам, волосы разметались, голубая жила тянется от шеи по щеке, извивается на лбу, где набухает еще больше. Девушка не видит и не слышит, она не людям показывает себя, свою набухшую жилу и податливую, но крепко стиснутую грудь, длинные ноги, когда в танце веером раздувается платье. Может, все то, о чем девушка негромко говорила сейчас, она пытается изгнать из себя именно через эту жилу? Она упоенно и страстно поет испетые, дешевые слова, но на ее устах, в ее лесном мире слова эти обретают смысл: «Розу, алую розу…»
Ему тоже хотелось бы петь, побыть в толпе наедине с собой – ведь на людях это так редко удается – и сбросить с себя бремя месяцев и лет.
Продолговатый зал, столы и цветы. Цветы уже вянут от дыма и шума. Он садится в сторонке и глядит на лесную девушку и на ту, что на возвышении, у пианино…
Какое печальное бремя! Никогда уже не уйдет из памяти клевер – он видит клевер каждый раз, когда наталкивается на загадку посложнее, а сны с клевером – цветущим или едва проклюнувшимся, свезенным на сеновал или рассыпанным на дворе, – приходят много раз за год. Он смотрит на девушку, еще слышит ее слова о розе, но, сам того не чувствуя, уже берет вилы и поддевает охапку клевера с телеги, а потом поднимает, поднимает, поднимает… В конце сеновала, почти утонув в яме, которую сама вытоптала, девушка едва успевает принимать клевер, он хохочет, а она из последних сил, умаявшись и распарившись, откидывает от себя клевер, забыв, как откровенно обнажаются ее длинные загорелые ноги.
На току, на рассыпанных головках клевера, сидит полосатый кот и внимательно наблюдает за ним, коту что-то не нравится, он сам не при деле и потому лучше замечает все недостатки. Кот водит усами и говорит:
– Да перестань такими здоровенными охапками кидать, еще надорвешься, да и у девчонки пот по ляжкам течет.
Он и впрямь перестает, втыкает вилы и сердито говорит коту, причем девушка наблюдает за ними сверху:
– А ты иди мышей ловить, все лучше, чем зря болтать…
И у кота в это время появляется работенка, потому что из клевера в конце сеновала выбегает мышка, она тоже скачет по клеверным головкам иноходью, как хорошая лошадка, кот шустро кидается на нее и обхватывает пастью зад, потом выплевывает и матерится. Девушка на клевере покатывается со смеху, парень теперь смотрит на нее почти с любовью – до того хороша эта уставшая девчонка… Кот ругается:
– Вот дрянь, она же отравленная!..
Кот еще не очень-то напуган, но страх уже пробирается к нему под шкуру, потому что когда появляется следующая мышка – пожалуй, симпатичнее первой – он тянет время, и только осуждающий взгляд парня принуждает его исполнить свой долг: и эту цапает за хвост, потом снова разжимает зубы и долго отплевывается:
– Дрянь! Так и думал – и эта отравленная.
Но мышам нет конца. Сразу же за этой появляется третья, она была последним экспериментом для кота. Выплюнув и ее, он буркнул:
– Хватит! И так уже получил слишком большую дозу отравы!
Говорит он твердо, никто не заставит его кидаться на мышей, а те без боязни вылезают из клевера и маршируют, переставляя лапки с одной головки клевера на другую. Вслед за третьей из кладей стали вылезать мыши все более крупных размеров, кот, струхнув, куда-то удрал, завизжала девушка на кладях в конце сеновала, потому что теперь шли мыши величиной с доброго кота, подскочив, некоторые пробовали дотянуться до девушки на клевере – стращали или впрямь хотели укусить. Девушка уже визжала. Парень стоял на телеге, едва удерживая в дрожащих руках вилы.
Сон юных дней… Но не таилась ли в нем великая истина, аккумулированная, густая, как сосновая живица, как деготь, – в зависимости от того, какой цвет ты пожелаешь увидеть? Не был ли этот сон пророческой истиной – раз он видит его постоянно по сей день, уже поверив, что все так и было, что была какая-то порожденная действительностью мысль, мучительное переживание, перешедшее в сон, в образ? Не будь этого, разве слышал бы он по сей день испуганный девичий голос:
– Бей их, вилами коли!
А вилы он удерживал с трудом, дрожала рука, девушка всхлипывала, мыши перестали подскакивать, уже не пытаясь дотянуться до нее. Маршировали быстро, мышиная колонна стала похожа на колонну немецких мотоциклистов, двигающуюся по берегу озера.
Сны выдают его. Сны напоминают ему и всегда будут напоминать: ничто нигде не пропадает, все заряжается в огромный аккумулятор возраста…
Тогда он глядел на удаляющуюся колонну, возненавидя и себя, и кота и бессильно себя осуждая. Девушка еще плакала от страха, а может, и не от страха, от разочарования. Он ведь не защитил ее!.. В одно мгновение он перестал видеть ту девушку на клевере, может, она провалилась сквозь землю, он вернулся из прежнего времени в теперешнее, девушка с жилой уже танцует, и поет она не о розе, а о деревне, умоляет не покидать эту деревню. Умоляет с отрешенной улыбкой, поскольку она уже в своем лесном уединении.
Люди стоят вдоль стен продолговатого зала, раскачиваются, участники праздника, взявшись за руки, затягивают песню. Горбатая девушка все еще сидит за пианино, костлявые ручки лежат на клавишах: ждут работы.
В продолговатом зале раздается испуганный, но мощный голос:
– Теперь уже все. Бегу отсюда, куда глаза глядят. На дворе, на тропинке, стоят скульптуры с цепами и укладывают всех себе под ноги. Побегу, а то еще жить хочется. Авось, как-нибудь прошмыгну.
Он хотел бежать в одиночку, ибо люди собрались здесь, дабы каждый открылся самому себе, но слова его все услышали и, скуля, бросились к двери мужчины, женщины, девушки. Некоторые выскакивали из окон, все мчались в одном направлении – туда, где раньше была большая куча щепок, подчищенная граблями, как на троицу. За этой кучей, на клеверище, высилась огромная каменная скульптура – фигур десять в ней – все они были с цепами, а когда люди приблизились, то они стали двигаться: если не попадала одна, сшибала другая, проскользнув мимо второй, непременно угодишь под цеп третьей; лежащих у подножия скульптуры было уже довольно много. Некоторые, подбежав к фигурам, спотыкались о мертвецов и падали рядом со своими братьями и сестрами, умирая со страха. Немногие осмелились нырнуть в сторону, и несколько фигур накренились со скрипом и скрежетом, а цепы со свистом разрезали воздух, однако кое-кому все-таки удалось ускользнуть.
Он выскочил из зала не первым и не последним. Грустно было оставлять людской праздник, но еще печальнее стало, когда пришла мысль о смерти. Он бежал, вытаращив глаза, мысленно прощаясь с дорогими ему людьми, но ни одного не мог даже в мыслях дозваться.
Подбежал совсем близко, остановился, подсовывая голову под цепы и еще сильнее тараща глаза, фигуры в этот миг уже вознесли руки со своими орудиями, но их руки так и застыли, а злобные свирепые глаза показывали, что ему нельзя ни быть убитым, ни пройти мимо. Он еще медлил, лепетал какие-то слова, пытаясь выяснить, в чем дело, но самая крупная из фигур, взяв цеп одной рукой, другую сурово протянула, показывая, что ему надо вернуться.
Он с грустью повернулся, поняв все, через несколько шагов обернулся, но, увидев это, фигура опять протянула руку, наклоняясь и угрожающе кренясь.
Недалеко от праздничного зала он столкнулся с беглецами, чей-то лоб ударил его по лбу, кто-то наступил на него башмаком. На четвереньках пробирался он в продолговатый зал. Людей там было уже немного, из разбитых окон доносились вопли избиваемых и поваленных, девушка из лесной глуши кружилась в обнимку с молодым пареньком, а горбунья еще играла. Потом одинокая девушка запела – странно, как из-под воды. По-видимому, и она устала. Человек девятнадцать, самых преданных участников праздника, сидели на стульях у белой стены, некоторые уже были на полу, те, что сидели на стульях, опустили руки меж колен, один ходил с кувшином, наливая в протянутые бокалы какой-то напиток. Подошел и к нему, он отказался. Через разбитые окна в это время донесся противный вопль, видно, там не попали, только задели человека, и тот вопил, пока не бацнули еще раз. Когда вопль замолк, разливавший напиток человек, глянув на него глазами цвета увядшего клевера, сказал:
– Этот больше клевер топтать не станет…
Он вздрогнул. Опять клевер!.. Ему ли это было сказано? Неужели до последнего вздоха будет преследовать его этот сон, преступление юных дней?
Лесная девушка снова была в середине зала и пела про алую розу.
«Люди, почему не убегаете? Одному-другому, может, удалось удрать, не всех же там уложили эти фигуры. Здесь нас всех соберут как полешки. – Он глядел на кучку участников долгожданного праздника. Люди снова взялись за руки, демонстрируя свое единение и решимость довести свой праздник до конца. – Люди, вас эти цепы принимают, а может, кто-нибудь из вас и сбежит… Меня не принимают, не пропускают, вернули назад, как преступника. Как я буду жить, когда кончится праздник, когда вас не останется, когда умрет пианино без пальцев горбуньи?»
Между тем в зал через разбитые окна кто-то засунул крюки, вроде коромысел, и повыдергивал последних, самых упрямых участников великого праздника. Он видел, как коромысла, зацепив за шею и раздувшуюся жилу, волокли через весь зал лесную девушку с печальными розами на устах. Опустив голову, она еще пела что-то, когда ее перетаскивали через подоконник.
Оставшись в одиночестве, он вышел из зала в узкий и длинный коридор, стены которого были выложены белым кафелем; закурил сигарету, втихомолку подбадривая себя не робеть и не сдаваться.
«Тогда, еще почти ребенком, я пропустил ядовитых мышей, хотя девчонка так жалобно просила, чтобы я ловил их вместо кота, этой ночью я со страху ничего не сказал этим движущимся фигурам… Что они задумали? Презрением отплатить за зло, о котором умолчал в детстве, за яд, убежавший по головкам клевера? За эти несколько мгновений страха? Теперь я остался один – презренный человек, обреченный на этом великом празднике. Что мне теперь делать?»
Прислонясь к белому кафелю, он почувствовал, как в ладони проникает холод, и в это мгновение снова пробудилось в нем чувство, подавленное этой презренной, комической смертью.
Перед его взором предстала увиденная когда-то далекая страна – имя ей Эчмиадзин – почерневшие от времени храмы, и он сам, медленно шагающий мимо них. Шел он не один, все время рядом была любовь; вдвоем они обогнали старца, охраняющего ворота, направились к другому храму, тоже почерневшему от времени, видели, как крестят младенца, от его крика дрожали ангелы под потолком храма и застыли в безмолвных переулках веков вытянутые фигуры чужих людей. К вечеру поголубели снега.
Тогда они говорили, что любовь печальна, как смерть.
Сейчас в его ушах еще раздавались шаги в вечных, черного камня храмах и блеянье ягнят, выпущенных на молодую травку…
Он пошел по коридору обратно, попрощался с залом, услышал, как дрожат струны одинокого пианино, потом смело повернул к двери, все еще видя свою голубую любовь и продолжая те давнишние мысли.
Дверь была заперта, с разбега он вышиб ее плечом. На дворе он не увидел клеверища, в лунном свете на голубоватом снегу высились перед ним каменные изваяния, убитых он не заметил, их занесло снегом или все воскресли и разошлись кто куда.
Направился прямо к каменным исполинам, остановился и ясно увидел в лунном свете замерзшие огромные глаза скульптур. При виде единственного живого человека они подались к нему, протирая пальцами одна другой замерзшие глазницы. Оледеневшими глазами они показывали, что он может и должен идти мимо.
Но куда ему идти, минуя каменные скульптуры?
На вечное клеверное поле?
КОГДА МИНУЛО И ЕЩЕ МИНЕТ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
Об этом он думал целую неделю, думал весь год, да и раньше вспоминал множество раз. Вспоминал всякий раз, когда проезжал по шоссе, по которому когда-то оба гоняли на велосипедах. Пробирал озноб – как будто собрался бередить старые раны. Кто первым даст знать, кто начнет поиск? Да и куда давать знать – судьба сложилась так, что за тридцать лет они не встретились ни разу. После окончания военного училища Бронюс служил далеко, на севере и на юге, случай не свел их. Однажды (это было очень давно) на каникулах Бронюс заехал на велосипеде к брату Винцаса в надежде застать однокашника, однако тот в это время с казахом Степаном «плавал» на комбайне по пшеничному морю Казахстана; сопровождавший его корреспондент поместил в областной газете репортаж: Винцас стоит у штурвала «корабля полей» и поет: Широка страна моя родная… Брат потом рассказал Винцасу о встрече с Бронюсом. Когда Бронюс уехал – покачиваясь и распевая во все горло (а пел он песню их общей молодости – «Так тихо песня на полях звенит…») – больная мать, вся пунцовая, шептала брату Винцаса:
– Срам какой! Он скоро лейтенантом будет, а мне руку поцеловал…
Надо звонить. Недавно узнал номер. Может, только год назад Бронюс вернулся в Литву. Уже на пенсии!.. Об этом поведал брат Винцаса, номер телефона сказала ему сестра Бронюса, которую брат Винцаса часто встречает в Крижкальнисе. Она деятельница в районе и часто на этот холм, на этот перекресток главных шоссе Жемайтии привозит гостей. Сказала, что несколько раз ездила к Бронюсу, тот расспрашивал ее о Винцасе.
Телефон у Бронюса такой: 53-30-53!.. Ничего себе номерок – просто сводка их жизни! Так какого дьявола он держит сейчас в руках записную книжку, ведь запомнил-то сразу! Может, эти цифры по заказу Бронюса? Неужели он такая шишка, что телефонисты выполняют его капризы? Знакомый начальник инспекции как-то жаловался Винцасу, что один такой туз… потребовал для автомобиля номер с днем рождения жены. Подобрал, вручил. Катайся как в гробу. Потом туз завел любовницу и вскоре снова появился в кабинете начальника, требуя теперь уже номер с днем рождения любовницы. Начальник ГАИ решил отшутиться и предложил тем же заходом сменить и машину. И что же – месяц спустя тот прикатил на новой машине и получил такой номер, какой просил. Проводив гостя до двери, начальник автоинспекции посмотрел в окно – человек на верху блаженства развалился в автомобиле рядом с крашеной мымрой-женой, которая радостно хохотала, когда муж бережно положил ей на колени жестянки с номерами…
Винцас садится на диван, в головах стоит телефон, напротив на книжной полке он видит шеренгу своих тощих книжонок и думает, что придется куда-нибудь их спрятать – наверняка со стороны выглядит смешно! Оставит по одному экземпляру. Иногда Винцасу удавалось сострить: если приятель или добрый знакомый хвалил его новую книжку или статью в журнале, он цитировал Чехова – Ваня в ярости кричит профессору Серебрякову: «Ты для нас был существом высочайшей породы, а твои статьи мы знали наизусть. Но теперь у меня открылись глаза! Я все вижу! Пишешь ты об искусстве, однако ничего в нем не смыслишь, все твои работы, которые я любил, ломаного гроша не стоят. Ты морочил нам голову!»
Набрав код, услышал частые гудки – линия была занята. Во второй раз повезло. Когда набирал свой номер, едва не выронил трубку: 47-17-47! Нынче им обоим стукнуло по сорок семь лет! Тогда было по семнадцать.
Винцас положил трубку и внимательно разглядывал номер на бумажке, вставленной в ячейку телефонного аппарата: правда ли такой номер?..
Набрал еще раз. Ответили!
– Слушаю! Да, да, хорошо слышу… Бронюс… А кто говорит?
Дерьмо! В школе его голос был сочным, мощным, однако теперь! Так не годы испоганили голос Бронюса, а служба – Винцас как будто услышал полковника Криницына, выстроившего их, тогдашних пятикурсников, надо было месяц провести на сборах, – выстроил, поскольку два студента безбожно напились и днем в кирзовых сапогах в казарме прыгали с койки на койку, – выстроил и завел разговор: «У меня много власти!.. И не будет никакой пощады поклонникам зеленого змия!»
– Генерал Швейк!
– Винцас? Так и думал, что ты первым позвонишь. Ты всегда спешил, как часы в доме моих родителей.
– А ты ведь забыл, признавайся. Не раз в школу на своем сметоновском велосипеде приезжал без портфеля и книг. Может, где-нибудь автомат позабыл? Калашникова…
– Как раз собирался звонить.
– Врешь. Забыл.
– Прекратить разговоры!
– Катись к черту! Когда? Завтра – в четырнадцать часов.
– Как договаривались, Винцас.
– При встрече кидаем жребий?
– Как тогда договаривались… Ты забыл?
– Нет!.. Будь здоров.
– Буду.
На деревьях вокруг костела в городке – полно ворон. Как и в те времена. Наверняка нет ни одной из тех. Как не быть, вороны – долгожители… Говорят, колокола этого костела самые громкие во всей Литве. И когда узнал – пока бегал в школу, никто не хвастал. Кедрайтис, глянь, новый дом отгрохал. Так аккуратно выкрашен… Чуточку отодвинул от улицы – старый прямо на тротуаре стоял – дети портфелями царапали подоконники. Симпатичные богомолки, что жили на другой половине дома, наверное, уже умерли. Еще сомневается – уже тогда они гнулись к земле. Очень смешно они ходили в будку Кедрайтиса, одна запиралась изнутри, другая сторожила на дворе. Если шел дождь, брали с собой зонтик. Когда первая выходила, другая старалась поскорее спрятать ее под искусственной крышей… А вот и сам Кедрайтис, шаркает вокруг дома – совсем седой, такой же сгорбленный, как и тогда, когда привез из Ужуписа молодую жену. Славно она тогда нас угостила – была такая веселая, ужас, какая веселая, а Кедрайтис все предлагал выпить: мужики, вы уже настоящие мужики, не бойтесь…
Юргис Ладига носу не кажет, как в воду канул, просто невероятно, что за тридцать лет ни разу не встретились! Может, он и в Литве не живет? Да нет – кто-то видел в Паневежисе.
И городок почти такой, каким был тогда. Даже закусочная на прежнем месте, и магазин. А книжный? Нет, возле шоссе его не видно – наверно, новый построили.
Господи – и лица у людей такие знакомые! Как это может быть – кажется, только вчера с ними разговаривал, вчера расстался, а сегодня ни одной фамилии не вспомнить… Кажется, все, как было, неизвестно только, в какой стороне улочки увидишь себя, куда ты мог бы идти в такую пору – экзамены уже позади, притих городок, но ведь ты изредка приезжал сюда по делам. И тогда в середине лета приехал… Как это было – хорошо помнишь, как вел велосипед, поднимаясь на гору Апусинаса, никто не мог заехать на нее на велосипеде, разве что спортсмены, – ты хорошо помнишь, как с горки тебе навстречу спускалась телега, запряженная двумя лошадьми, и ты не переставал удивляться: одна из лошадей была просто белоснежной, только три абсолютно правильных черных диска, будто пуговицы, шевелились у нее на боках и спине… Все помнишь, а не можешь вспомнить, за чем приезжал тогда в городок – за гвоздями или краской? За краской, краской, за черной краской, дядя ведь велел съездить и от его имени сказать, что просит. От своего имени просит, продавец ему знаком, скажи, мол, на гроб надо, брат умер… Сказал, сказал… Посылал дядя, но умер не брат, отец…
Погоди, еще у тебя есть время, развернись, куда торопишься, зайди на кладбище – там похоронена девчонка из твоего класса. И – ужас, ужас, память моя – зачем ты сохранила такие подробности? Звали эту девчонку Дануте, она сидела впереди тебя, она была твоей «связной» – посылала, передавала твои записки той, в которую ты впервые влюбился, как тебе казалось. Какой позор! Форточка познания – как медленно, со скрипом ты открывалась перед нашими, а может, только моими глазами – однажды, весной, вручая Дануте записку, я увидел на ее белом платье крохотное алое пятнышко и почти громко спросил: «Дануте, что это у тебя?» Она взглянула, густо покраснела, а ее слов я в жизни не забуду. Она сказала: «Спасибо, Винцас…» Сказала, убежала, и снова со скрипом приоткрылась форточка познания – без вопросов, без посторонней помощи. Помню – в тот самый миг, краснея, как и Дануте, я сладостно зажал в себе тайну, которая во всяких ипостасях витает между мужчиной и женщиной, пока не опускается пестрым мотыльком на крышку гроба.
Несколько привычных слов на камне, знакомо только имя, фамилия – другая. Теперь я уж точно знаю, Дануте, что никогда до конца ничего не постигну, не пойму, вот и сейчас – стучит кровь в висках, но что она выстукивает, как выразить это словами? Туман!..
И вот – через Атаугу (сейчас уже лес, а тогда были малюсенькие сосенки, когда туда заходили, они даже не могли нас укрыть) приближается Бронюс. Его я не вижу, но догадываюсь, что это он, чувствую, он заметил меня, остановил машину, не выходит, мне надо ехать. Ладно – давай поиграем: встретимся там, где уславливались.
Как злился он в тот раз, когда я по дурости забрался под кровать, а он, вернувшись, принялся поносить меня Юргису. Он был почти прав, я и впрямь иногда начинал изображать неизвестно кого (это верный симптом слабости…). Не нравится мне Винцас, говорил тогда Бронюс Юргису. Воображала. Нет, видите ли, по его словам, хороших девчонок не только в нашем классе, но и во всей гимназии… Подумать только! Купил портрет Цвирки, на стену повесил. А чтоб тебя! Помнишь, как он написал: целую неделю хлестал дождь, а когда лесные забрались в чащу, у них под ногами хрустели сухие ветки… Думай, что пишешь, писатель!
Как мне хотелось тогда вылезть! Это была единственная возможность спастись и спасти дружбу. Надо было выкарабкаться из-под кровати, рассмеяться, сказать: а теперь я тебя, Бронюс, начну хаять, прямо в лицо. Страх сковал меня, голос Юргиса тоже дрожал, а Бронюс вскоре обо всем догадался, наклонился, вытащил из-под койки чемодан, сердито цапнул меня за ляжку, выволок на середину комнаты… Дерьмо! Цвирка, видишь ли, ему! Мерзость! Да катитесь вы оба к черту, видеть вас не хочу. Вас обоих убить мало. Бронюс!.. Мы же не хотели, ни я, ни Юргис!..
Но было уже поздно – Бронюс бросился к двери, вывел из сарая Кедрайтиса велосипед и укатил.
Я не был виноват, но остался в виноватых.
Когда Бронюс ушел, Юргис спросил: какого черта ты залез под кровать, нарочно, да?
Нарочно, нарочно!.. Кричите на меня, но и сегодня я не могу объяснить, какого дьявола забрался я под ту кровать. Когти какого черного бесеныша чуть-чуть приоткрыли со скрипом эту форточку познания. Видно, так надо было.
Я снова вижу Кедрайтиса. Почему он так смотрит? Может, о чем-нибудь догадывается? Нет, не буду останавливаться. Нечего мне ему сказать. Может, на обратной дороге загляну. Да нет – я же поеду к брату.
Печальными бывали наши поездки и в школу, и из школы. Бронюс всю зиму ездил в школу из дома – на велосипеде или на попутных грузовиках. У Кедрайтиса мы жили вдвоем с Юргисом, и нашу тоску изредка рассеивал хромой сапожник, которого в одной из комнаток приютил Кедрайтис. Сапожник был любитель выпить, иногда к нему откуда-то приезжала в гости жена – надушенная, тощая баба. Запирались они в комнатке, вначале все стихало, потом начинало звякать стекло, а еще через какое-то время они начинали так бурно ссориться, что Кедрайтис, будто кот, подкрадывался в шерстяных носках к двери и подслушивал. Да будет тебе, будет, – потихоньку говорила его молодая жена. И не зря говорила: однажды жена сапожника так стремительно бросилась в дверь, что Кедрайтис едва успел отскочить.
Сапожник часто приставал к нам с Юргисом, предлагал с ним выпить, а выпив, каждый раз просил написать по-русски адрес: он, дескать, хочет послать уж такие сапоги, уж такие сапоги… Самому главному… А за что ты ему будешь посылать? – смеялся Кедрайтис. Да он очень добрый… Как только стал на престол, магазин в городе завалил макаронами… Макароны сапожник называл своеобразно – откуда он и взял такое словечко: шпагеты, шпагаты, шпангоуты…
Вот у этого поворота они с Бронюсом, возвращаясь из Атауги, увидели опрокинувшийся грузовик с прицепом. Вокруг было полно сушеных резаных яблок – высыпались из бумажных мешков; мешки – продырявленные и целые – валялись возле шоссе. На одном из мешков лежала неживая крохотная женщина, и Винцасу она показалась похожей на его мать.
Потрясенные этим страшным зрелищем, они медленно поднимались в горку, озноб тряс обоих, Бронюс заговорил первым:
– А ведь наверняка у нее дома есть кто-то, вроде нас, Винцас.
От этой неожиданной мысли стало еще холоднее и страшнее.
Ладига в тот день отсутствовал, и они всю ночь проговорили и промолчали, чувствуя, как в их жизнь, пока еще только в мыслях, еще неощутимо, мелкими шажками входит гнетущее предчувствие утраты.
Железнодорожная станция. Такой чудесной была тогда осень, но уже поздняя, деревья голые, без листочков. В эти дни Винцас начал читать книгу в тонкой обложке. Ее название «Ниссо»… Толпы людей рядом с рельсами сидели на мешках, ящиках, чемоданах. В один вагон торопливо забирались старики, женщины, дети, поодаль то и дело ухал паровоз, что-то громыхало, из-за поворота вскоре появились обитые досками вагоны, они катились по рельсам, возле которых сидели люди. Когда вагоны приблизились, женщины заплакали. Всегда трудно прощаться.
– Понимаешь? – спросил тогда Бронюс.
– Понимаю.
– Хорошо все запомни, Винцас. Давай оба запомним.
Дома они рассказали своим о том, что видели, но родные откуда-то уже все знали, уже дышала жаром хлебная печь, а мать резала тонкими ломтями караваи хлеба и, уложив на противень, отправляла ломти в печь.
– Хватит. Сколько можно сушить? – сказал отец Винцаса.
Хватит, на самом деле хватит.
Винцас бросил взгляд в зеркальце. Шоссе пустовало. Может, Бронюс с кладбища заглянул к Кедрайтису?
Когда по пыльному проселку Бронюс доехал до того места, где в овраг к речке Бальчя спускается тропинка, автомобиль Винцаса уже стоял у канавы, а сам он сидел в белом клевере – точно в том месте, как и тогда. Тропинка мимо старых кустов орешника петляла вниз. Та же самая тропинка. Ни прибавить, ни убавить. Орешник разросся, а ниже, ближе к речке, кусты недавно вырублены и теперь там зеленела тонкая поросль. Какой пес учует здесь их былой след?..
– Почти вместе, – сказал Винцас, когда они обнялись.
– Вместе! Все время ехал за тобой. Не видел? Не все время, но от Арёгалы точно. Ездишь взад-вперед, будто шпион какой…
– А ты выслеживал… Видел я, видел.
Оба повалились навзничь на клевер.
– Давай соберемся с мыслями… Ни про морщины, ни про седины, ни про беды!
– Хорошо, Бронюс.
Те времена. Орешник молодой, тоненький. Они сидят, упираясь ладонями в землю. Руль к рулю, стоят их велосипеды. Поезд гудит на станции, словно уговаривает их ехать, ехать. Они и большие, и маленькие, большие – пока их детские и недетские мечты витают в поднебесье, маленькие – когда вспоминают о доме и стеклах окон, скрепленных щепой.