355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юозас Апутис » Мост через Жальпе » Текст книги (страница 15)
Мост через Жальпе
  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 14:30

Текст книги "Мост через Жальпе"


Автор книги: Юозас Апутис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

Мы сплели венок из листьев другого дуба – пусть это будет нашим деревом, деревом нашего детства, ему, чувствую, не суждено оказаться обрубленным, может быть, его сожрут, начиная с корней, какие-нибудь гадкие черви, но листья покамест зелены и прекрасны…

Слово, которым я вскоре…

Нет, это слово еще не требуется, еще мы идем с кладбища. Похоронили криворотого… Но пускай все будет многим позднее, когда я приехал в отпуск из города, да, пускай будет позднее, в июне. Носатая уже настоящая носатая, она уже надрывает горло в консерватории, а может, успела выучиться, преподает, уже моталась по заграницам, а вернувшись, примчалась прямо домой. Забегая немножко вперед, заметим, что кладбища в моей жизни играют заметную роль. Мой дедушка, рассказывала мама, с будущей своей женой познакомился на кладбище. С другой стороны, а для кого кладбище не играет никакой роли и для кого эта роль лишена значения? Так вот: встретились мы на могиле криворотого. Не договаривались, так уж получилось. Памятника не было, стоял большой дубовый крест с его именем и фамилией. Постояли, помолчали, а по дороге назад заглянули в городской буфетик, никто там нас не знал, уже начинались другие времена, в самый захудалый городишко забредали чужаки, никто им теперь не удивлялся. Выпили мы водки, поскольку для напитка подороже у меня не было денег, а носатая, то ли облегчая мою долю, то ли на самом деле придерживаясь таких взглядов, произнесла слова тех уже канувших в прошлое лет:

– Коньяк чистое дерьмо (если б она только так выразилась!), не питье. Дернем-ка лучше водочки.

И мы с ней дернули. Заказали раз, другой, может, даже третий. Когда мы пили по третьей, я заметил, какие нечеловечески длинные персты у носатой, и подумал: почему мы называли ее носатой, а не перстастой, хотя нос был как нос, а персты чуть ли не как у Паганини.

Не в этом суть, в конце концов. Суть в том, что, выпив, мы держали путь в родную деревню, был июнь, уже начинал цвести жасмин, говорю – начинал, поскольку еще только лопались почки цветов. Шли мы по той самой тропе, по которой ходили когда-то. Однажды, топая по этой тропинке, совсем еще мальчуганом, читал я книгу в полосатой обложке, которая называлась «Дон Жуан». Шел я, уткнувшись в страницу, на которой описывалось, как в одной лодке плыли мужчины и женщины, надеясь, что скоро что-то случится (в книге). И случилось: ударился я в мягкое, а когда поднял глаза, увидел перед собой нашу учительницу естествоведения – высокую, запыхавшуюся, с блестящими глазами. Загорелыми руками взяла она у меня книгу, прочитала название и рассмеялась:

– А ты знаешь, что это значит?

– Что? – я тяжело дышал, потому что одна нога учительницы касалась моего колена и от учительницы сильно пахло. Может, даже жасмином.

– Название этой книги?

– Знаю: это мужское имя…

– Ха-ха! – поначалу она рассмеялась как-то искусственно, потом внимательно, чуть наклонясь, посмотрела мне в глаза и разразилась громким хохотом. Ну чистая ворона, хоть и учительница. Может, я и покраснел, шут знает. Вдруг она нагнулась и поцеловала меня в пылающее ухо – почему в ухо, не понимаю по сей день, а тогда, когда она меня целовала, я вспомнил, как множество раз сидела она в школе на первой парте, свесив ноги, так свесив, что платье задиралось высоко-высоко, и белые-белые бедра бывали видны почти до самого того места, где им положено слиться воедино.

Сейчас, сегодня, я подумал, что вас кое-что здесь может даже раздражать: это перемешанное время – вчера, когда-то, раньше… Да что я могу поделать? Разве что сказать: однажды и у вас все перемешается…

Учительница поцеловала меня в ухо, почти куснула и прошептала, наверное, не мне, а себе: «Будь ты не такой маленький…»

Подрасту… Мне непременно надо было разузнать, кто такой этот «Дон Жуан», ни отец, ни мать, ни даже брат – и тот не знал: им тоже казалось, что это имя!.. Это слово обозначало имя и для криворотого, пока, бедняга, еще не взлетел на дубовый сук… Когда мы шли из школы домой, он и спросил у носатой, я-то не посмел. Без колебания она так и выпалила:

– Мужики называются! Это значит – дырколюб! – Неприлично объяснила она, наверное, неприлично, потому что сама чуточку покраснела. Какой дьявол и откуда подсовывал ей всякие такие словечки?

В тот раз мы топали с носатой с кладбища. Дошли как раз до того места, где я когда-то читал «Дон Жуана» и встретил учительницу, далеко позади остался буфетик. (Кстати, учительницы давно нет в живых. Вышла она за агронома, который странно одевался, люди говорили – «как до войны»: на белые штаны натягивал длинные носки, а на ногах были ботинки. Они друг друга очень любили, деревенские диву давались, ходили в обнимку, даже когда несли бидончик со сливками из молочного пункта. Любить-то любили, но от этой любви не было детей. Через знакомых учительница в Каунасе разыскала доктора, который сказал, что она может родить целых десять ребяток, и, узнав об этом, учительница охладела к агроному, прицепилась к трактористу, который, когда слезал с трактора, садился на мотоцикл. Тракторист был тот самый из шайки криворотого, хорошо мне знакомый – это он, отступая, пнул мою одежонку. Городской доктор слов на ветер не бросал: учительница естествознания вскоре стала пухнуть, агроном стянул длинные носки, надел обыкновенные человеческие штаны, но все равно переживал, так что, малость очухавшись, как неопасный, стал приставать к молодым девчонкам, даже школьницам. Тракторист как-то под сильным газом вез к себе учительницу, пролетая мост, врезался в железные перила, и учительница уснула навеки, тракторист улетел прямо в реку, остался жив, ребеночка учительницы воспитывает ее мать. Жизнь тракториста и агронома кончилась тоже похоже: трактористу показалось – а может, так оно и было – что агроном подкатывается к его девчонке, поэтому однажды, напившись, вывел агронома с танцев на двор, сперва потыкал в грудь, а потом – надо полагать, нечаянно, – ударил пальцем тракторной гусеницы по черепушке, и агроном больше не захотел встать. Люди поговаривали – знали или нет – что тракторист тоже не вернется с шахт на родину.)

Так вот – то самое место, где я тогда встретил учительницу. В тот раз, когда читал «Дон Жуана».

– Давай посидим, – сказала носатая.

Мы уселись, веселье, которым запаслись в городском буфетике, еще держалось. Носатая прислонилась к моему плечу – я даже покачнулся. Она придвинулась поближе.

– Как за границей-то? – спросил я.

– Ничего. Занятно.

– Как выступила? В газетах-то читал, но газеты газетами.

– Известно… Газеты… Понравилось. Всюду понравилось.

– Тебе?

– Мое пение. Когда выступала в Италии, после концерта подошел такой вроде бы знакомый человек, оказалось, знаменитый певец… Очень хвалил. Что ты!.. Потрогай меня тут, – сказала она, поднимая мою руку к своей груди. Я трогал, чувствуя, как волнуются ее большие крепкие груди. Стал и сам волноваться, но ведь сказал же, в самом начале намекнул, что придется произнести это слово… Проклятье! Я не мог в отдельности чувствовать грудей носатой, в отдельности от всего, что было в нашей жизни! Наедине с ней я не мог остаться – ах, чтоб тебя, чтоб тебя! – все стоит перед глазами: криворотый, учительница естествознания, агроном, тракторист. Идиот, я вспомнил тот весенний день, когда, отогрев посиневшее тело, шагал по лугам и потом провалился в это странное пространство… Здесь подрагивала носатая, а у меня перед глазами протягивались нити какого-то идиотского смысла через луга и леса нашей деревни, через наше детство в дальние края, даже в Рим, Париж, я радовался, что эти нити протянула она, носатая, я трогал ее, она тащила мою руку к священному холмику, как почти сносно выразился не то Селинджер, не то Апдайк, на этом холмике шелестела ее одежонка – овсы моего детства.

И потом, когда мы шли дальше, где еще стоял ее дом, а мой уже нет – снесли мелиораторы – она спросила:

– А как тебе?

– Что? Хорошо ли было?

– Бесстыдник! Как тебе живется? Скоро ли будешь доктором?

– Ничего живется. Когда-нибудь да буду. Может, скоро. Буду защищать докторскую.

– Вот видишь, – сказала она, а я чувствовал, как на меня нахлынули надежды и радости былого времени; какая-то мощная, просто величественная сила приподнимала меня над землей. – Господи, как хорошо, – сказала она и остановилась, прижимаясь ко мне, я любовался ею и уже представлял себе ее в залах Токио, и мне, дураку, казалось, что каждое мое прикосновение унесет ее, дунет – как пух одуванчика – в этот Токио. Обладая избытком сил, она дала их и мне, а я уже вообразил себя ветром для ее флюгера!..

Так зачем тогда это слово, спрашиваю теперь я сам себя, зачем это слово, которое я хотел сказать в начале? А затем, что все изменилось. Нет, я не говорю, что ничего уже не осталось, не говорю, пускай скажут другие. Раз вы такие хорошие, то и говорите. О, какой рассеянный сноп света протянулся от окна нашей избы до сеновала, как изящно качается на нем моя мать в белой сорочке – кукольная, с маленькой косичкой; носатая, нет, перерастая и грудастая моя жена тоже изредка садится на луч света, бесстыже болтая ногами, на этот луч садится и мой усатый отец, он играет на гармони, я вижу, что он хочет притопнуть ногой, да как тут притопнешь, ежели под ногами пустое пространство…

Жена уже несколько раз по полгода жила в Болгарии, Франции, Италии, говорят, с распростертыми объятиями ждут ее чуть ли не во всех театрах мира, диплом моей докторской догрызают мыши в доме брата – того самого, который сказал, что Дон Жуан – это мужское имя…

О, не пытайтесь вникнуть, что мне ничто неважно! Перед тем как сказать, хорошенько подумайте – простая это истина, а все-таки с трудом прилипает. Не говорите! Под утро, когда начинает оживать мой бедный рассудок, когда, перевернувшись где-нибудь в скверике на другой бок, сквозь листья лип, лучше скажем – дубов! – я вижу всходящее солнце… Завидуйте тогда мне, назвавшему себя словом (сами-то вы давно меня так назвали!), которое мне вскоре придется произнести, – завидуйте, ибо, вы уж мне простите, вы солнца так не видите! Почему? Не обижайтесь: чтобы увидеть, каков мир, и чтобы понять, кто в этом мире человек, надо всего лишиться. Всего, только не чувств и не рассудка. Не сочтите за нескромность, но смею признаться, что эти два качества я еще сохранил. Думаете, мне стыдно подойти и попросить у вас двадцать или пятнадцать копеек? Кто не изведал, тот не поймет, как это легко, человечно, даже – величественно! Принимая эту жалкую денежку, ты вступаешь в контакт с человеком! Еще долго помнишь его лицо, полное презрения, жалости, возмущения, даже несколько дней спустя думаешь, что эту маленькую историю, вернувшись домой, он рассказал жене и детям, что в другой раз его семья, подойдя к магазину или к лавке у вокзала, будет озираться, искать тебя, как какую-нибудь знаменитость – разве сравнить этот метод получения денег с тем, когда гроши берешь в кассе? Никаких человеческих взаимоотношений, словно тебе сыпанули камешки в карман, разве что бросишь мелочь кассирше… Не упрекайте меня, недолго я брал свои немалые деньги, да и кассирше перепадали от меня не копейки: никогда я не отличался скупостью!..

Ладно, взял я у вас без благодарности протянутые копейки, взял еще у одного. Мои друзья – врач и дежурный противопожарной вышки (врачу каждое утро еще удается уехать на поезде в курортный городок, на службу) – тоже собирают определенную сумму, и мы весьма дешево начинаем дневную жизнь. Я подчеркиваю слово мы только для того, чтобы сказать: я не один.

Дороже всего для меня полуденная пора! Попробуйте себе представить: утром порадовав свою душу, проводив одного друга на этот проклятый курорт, а другого на пожарную вышку, я остаюсь один в кипящем жизнью, можно сказать, пульсирующем городе. Устраиваюсь в уголке хилого скверика на укромной лавочке, где провел не одну ночь; люди запрыгивают в поезда, люди идут, читая на ходу газеты, люди носят кирпичи, бидоны с молоком, стекловату, конфеты, мясо, мешки с зерном, носят хлеб и крупу, а я сижу в своем уголке, и я ничего против, я не говорю, что все должны поступать по-моему, говорю только, что мне, лично, надоело, досрочно вышел на пенсию, мне ничего не надо, я идиотски, неразумно горжусь светом своего дома, когда-то протянувшемся от окна избы до сеновала, от моей деревни до Токио… Я горжусь, что все вливается в поток цивилизации, что я, дитя моей крохотной деревушки, пожалуй, первым достиг такого уровня, которого другие края и другие деревни, по моим сведениям, давно уже достигли. Скажите, милые мои, разве не хорошо мне сидеть в хилом городском скверике, ждать друзей и видеть, как по мосту через Прегоду медленно шагает сутулый молодой Донелайтис, идет к Кафедральному собору, поднимается там по винтовой лестнице, органист нажимает на клавиши, и хористы разевают рты… Видеть, как пьяный Венажиндис плачет над письмом к своей любимой, как епископ Баранаускас едет на лошадях в Петербург, как Путинас, выходя из зала выставки, пожимает руку молодому художнику… как льется обильный дождь искусственной беллетристики, как бочки наполняются водой фальши… Разве не хорошо мне?

Отлично понимаю, многих так и подмывает, может, даже очень, спросить: как это случилось, что так случилось? Каковы причины? Ответить и очень легко, и очень трудно, однако не хочется мне распространяться о своем недалеком прошлом. Спрашиваете, какие силы толкали, – как вы выражаетесь – вниз? Но почему вы не спрашивали, когда я шел, по вашему выражению, вверх? Подумайте! Те же самые, абсолютно те же самые!..

Удалось как-то из уголка сквера увидеть ее. Кого? Носатую. Вышла она из вагона, на перроне ее ждали люди с цветами, неподалеку ерзал в роскошном лимузине шофер. Носатая выглядела прекрасно, еще молодо, хотя кому-кому, а мне-то ее годы хорошо известны. Она несла охапку цветов, привезенных из Кайшядориса, люди кланялись ей и радостно улыбались. Кажется, она заметила и меня, в то утро мне подфартило, и я выглядел даже веселее, чем обычно… Ей-богу, она меня заметила, покосилась краешком глаза и молниеносно отвернулась… Бог ты мой, совсем не страшно, что она отвернулась, так поступают многие мои знакомые, почему иначе должна поступать моя бывшая жена, бог ты мой, я говорю не потому, а потому, что она отвернулась, решив, что мне будет неудобно ее увидеть или с ней встретиться! Какая печальная инерция мышления и моральных норм! Ах, если бы она, нарядная, красивая, всему миру известная, села бы в то утро рядом со мной, я рассказал бы ей больше, чем она видела во всех своих римах и токио! Ведь во мне все еще колыхались мое детство и моя деревня, мои родители и мои пращуры, идеалы моей жизни. Я был уверен, что она не понимает предназначения и смысла жизни всех этих мельтешащих человечков, да что не понимает – ей и в голову не приходит поразмыслить об этом. Ее мышлением был злосчастный ее голос!.. Не сочтите эти злые слова за зависть.

Вот сейчас я уж точно мог бы сказать и то слово, которое собирался сказать вначале, но не я виноват, что мне все время что-нибудь мешает. Помешали элементарный рок, случайность, а может, необходимость. Один мой друг, этот курортный доктор, стал отбиваться от нашей компании, часто по нескольку дней не являлся, а если и являлся, то на вокзале боялся даже посмотреть на бутылочку. Остались мы вдвоем: вскоре доктор на веки-вечные обосновался на курорте и ни в каких скверах больше не спал, а въехал в шикарную квартиру. Дежурный противопожарной вышки, черт его попутал, не послушался моих советов, ночью вскарабкался пьяный на вышку и шмякнулся с нее. Люди потом шутили: случись это после дождя, да окажись земля мокрой, то дежурный провалился бы сквозь землю рядом с вышкой, а по весне опять проклюнулся бы…

Остался я один. Попробуйте, поживите в одиночку!.. Вы уже поняли, что в жизни я многому научился, однако в городе жить в одиночестве слишком трудно. Уехал к брату; он хотел меня угостить, дал как следует выпить, потом мы отправились на свой бывший хутор, где в те времена, когда я ходил в школу и когда испытал величайшую радость, стоял наш дом; если бы не брат, я бы хутора не нашел. Он чаще бывает в этих краях и узнал по более темной траве место бывшей усадьбы.

Когда я встал на эту землю, ноги задрожали, я почувствовал, что и впрямь оказался в родных местах. Глядел, наклонившись к заросшей травой земле, и глядел не зря: увидел ржавую проволоку, схватил ее и вытащил… Вытащил заржавевшую лампу… (Как-то раньше я из этой земли вытащил ржавое сверло. Пока буду сюда ходить, много чего еще из этой землицы вытащу!)

– Это та наша лампа… – сказал брату.

– А что. Может, и она, – равнодушно ответил он, покосившись на меня.

– Понесу домой, – сказал я.

– Неси. Разве у тебя есть дом…

– Надеюсь, будет.

– Надежда – мать… – брат не кончил, понимая, что кто уж кто, а я легко сам доскажу.

На месте родного хутора брат казался злым, кислым, недовольным, и я не мог понять почему, ведь я ему не мешал. Однако, когда мы вернулись домой и я сказал, что уезжаю, он сразу стал ласковее, даже помог очистить лампу от ржавчины, и когда он, собираясь отдраивать лампу, взял ее в руки, у меня что-то… Это что-то наделало бы бед, если бы не моя незаржавевшая память, вытолкнувшая одно слово носатой, которым она охарактеризовала своего папашу.

– Ты мой брат… – сказал он.

– Брат.

– Дам тебе половину денег за корову, доктор. Недавно продал. Если когда-нибудь… – Брат здесь поступил так, как никогда бы не позволила носатая… – Если что, мой дом знаешь.

– Знаю, брат, спасибо.

С благодарностью взял я деньги из его дрожащей руки и отправился в путь. Долго брел, ехал на грузовике, потом на автобусе, на поезде, пока не обнаружил возле путей пустой домик бывшего сторожа. Домик никому был не нужен, да и сторожа не нужны, вот я и поселился здесь, обеспечив себя всем в городе на долгие дни. Из домика носа не высовывал, на чердаке обнаружил ламповое стекло старого фонаря, которое подошло к отчищенному от ржавчины остову лампы, так что ночью у меня был свет. По правде говоря, свет мне почти не был нужен, поскольку я ничего не читал: глупо, конечно, но мне казалось, что все необходимое давно мною прочитано. Свет, мерцающий под балкой, нужен был разве что любопытным, которые ночью приходили из дальних деревень посмотреть на меня. Но только поначалу – потом привыкли, и никого я больше не интересовал. Правда, однажды разбудили меня люди с автоматами – они искали беглых заключенных. Но документы у меня, как вы понимаете, безупречны, так что они ничего не сказали, только попросили дать знать, если бы вдруг два таких типа показались. Лучше уж пускай они не показываются!

Я не мог понять, откуда появлялся шустрый беззубый старикан, который, в третий раз юркнув в мой двор, осмелился дернуть за дверную ручку и без спросу нырнул в домик, едва только я эту дверь приоткрыл. Войдя, он торопливо сдернул ушанку – голова у него была лысая и синеватая, разинул рот, собираясь что-то сказать, и я увидел, что во рту у него было лишь несколько зубов.

– А этой… нету? – спросил он, и я понял.

А ну его к черту, в который раз ругаюсь, и есть тому причина: по дороге сюда я накупил в городе, и довольно много, и подороже, брат-то ведь дал денег… До прихода старикана даже не притрагивался, собирался жить иначе. Чего он сюда шастает, где живет, что ему надобно?

Я принес бутылку. Когда мы выпили, он прошепелявил:

– А тебя часом на кладбище не тянет?

Меня прошиб пот.

– А тебя – нет? Или ты, когда настанет час, ляжешь в навозную яму?

Старикан ничуть не рассердился – это было странно: так уж я старался его ущучить.

– Избегай кладбища, человече, избегай! Ха!..

Было тут чему смеяться! В чулане я взял еще одну бутылку, а возвращаясь, решил убить старикана – в жизни и так много зла натворил – убью, и все тут. Зарою где-нибудь под сосенкой, пускай себе дрыхнет. Но… Вместо этого паскуднейшим образом напился со стариком, плакал всю ночь, даже когда старик храпел, развалившись на единственной железной моей койке. Нет у меня календаря, а на память дней не считаю, но пили мы с ним примерно неделю. Вспомнить противно. По утрам старик уходил куда-то, уползал на карачках, если не успевал очухаться после пьянки. Я никогда его не спрашивал, куда идет, зато он каждый раз успевал напомнить:

– Избегай кладбища. И не ухмыляйся, когда тебе говорят. На кладбище – твоя черная безнадежность.

Дурак! Идиот! Будто на кладбище может оказаться какая-нибудь белая радость…

Ведь потому я здесь так разоряюсь, что старик оказался прав; кладбища мне не удалось избежать. Не не удалось, а просто не смог. Старик не показывался долго, в каком котле да какую смолу моей судьбы он варил, не знаю, будто в воду канул, я дал ему с собой несколько бутылок. Мне становилось все грустнее, чуть что, переносился мыслями в Кенигсберг, Тольминкемис, Петербург, Аникщяй, Сведасай, Папиле, иногда – даже в Вильнюс, а может, именно оттого, что переносился, – на самом-то деле я был совершенно один.

И вот тогда… Однажды решил я уйти от своего дома как можно дальше, идти и идти – по заросшим травой проселкам и тропинкам, останавливаясь у какого-нибудь кирпичика былого дома. Пророчества старика… Я обнаружил сельское кладбище. Это был унылый клочок земли, заросший бурьяном, когда-то обнесенный деревянной изгородью, которая теперь, прогнив, извивалась как брошенная веревка – деревня, за которой числилось кладбище, давно уже не существовала. С тех пор я часто бродил по кладбищу, уходил утром и возвращался поздним вечером, а то и ночью, на кладбище останавливался в головах могил – так мне казалось, – желая укрыться от покойников, чтобы, привстав в гробах или в земле, они меня сразу бы не увидели. Я стоял и все думал о людях, которые когда-то так чудесно покачивались на лучах лампы нашего дома. Совсем забыл заходить в чулан и прикладываться к бутылке.

Однажды испугался: подойдя к кладбищу, увидел на нем высокую женщину в черном, а рядом с ней маленькую девочку, уцепившуюся за руку женщины. Опустившись на корточки, женщина выдернула с одной могилы несколько травинок, потом подошла к другой, выдернула и с нее, подняла девочку на руки, прижала к себе и, как мне показалось, торопливо удалилась по тропинке, я видел ее ноги, мелькающие в высокой траве возле изгороди кладбища, но вскоре женщина исчезла из виду, скрылась в молодом сосняке. Хотел было побежать за ней, но не посмел. Каждый день я ходил на кладбище, но две недели черная женщина с девочкой не показывалась. Целыми днями сидел я на большом камне на краю кладбища, глядя на покосившиеся кресты да в ту сторону, куда тогда ушла женщина.

Пришли они снова вдвоем. Девочка семенила рядом с черной женщиной, оттопырив нижнюю губку – казалось, она только что плакала. Меня она заметила первой, дернула маму за руку, черная женщина обернулась, сразу же увидела меня, однако нисколько не растерялась. Зато растерялся я. Мог бы попробовать описать вам, каким было ее лицо, впоследствии, как вы узнаете, это лицо я видел часто. Мог бы описать. Но не скажу ни слова – полагаю, что это лицо видел только я один, полагаю, что так будет лучше, во всяком случае, для меня. Ее девочка улыбалась, однако, насколько я мог понять, со страха, желая улыбкой приручить меня, а я тогда – совсем забыл об этом – выглядел ужасно, я был бородат, в рваном костюме, том самом, в котором защищал докторскую. Женщина, наконец, тоже улыбнулась. На всю мою недолгую уже жизнь запомнились мне не только ее лицо, о котором я опасаюсь рассказывать, но и первые странные ее слова:

– Вам хорошо жить. Вы счастливый человек.

Что это было? Насмешка или ясновидение? Не знаю. Скоро я кончу свой рассказ, и вы сами сможете сказать. Лучше уж вы скажите.

От ее слов я лишился дара речи, губы мои шевелились, но я выдавил одно только слово:

– Почему?

– Надо ли спрашивать? Бывает только так или по-другому, – ответила она сочным, сильным голосом, совсем не подходящим к ее черному одеянию.

Сам себя стыжусь: с того раза, когда она заговорила со мной, возле моей покосившейся койки осталась навеки стоять выпитая до половины бутылка. Кого ждет бутылка-то? Может быть, старика, а его нету – как в воду канул. Но ведь он мне совсем не нужен, совсем… По ночам я как сумасшедший брожу по полям, захожу на кладбище, размахивая фонарем, привезенным с родного хутора, от брата. Я уже знаю, где они живут, возвращаясь, часто захожу, фонарь оставляю в сенях, сижу допоздна, и когда собираюсь уходить, она просит посидеть еще. Я рассказываю им о далеком своем крае, не забывая и про того голубка, который испустил дух у меня в руках, вижу, как у девочки на глаза набегают слезы, и мне самому грустно, я уже не помню, когда видел такие настоящие слезы. Когда я собираюсь уходить, они обе просят посидеть, и я не хочу здесь рассказывать, каким голосом просит черная женщина, я не говорю, какое у нее при этом лицо, ничего больше не скажу. Интересно, видит ли этот старик из какого-нибудь своего логова, как я иду ночью, размахивая фонарем? Что бы он сказал мне теперь? Пожалуй, я уже соскучился по нему.

Потом меня стали мучать подозрения: боялся, что кончится керосин, поэтому постоянно ездил в город, керосин доставать было непросто, никто уже его не покупал, продавец, сидящий где-то на краю города, сердился, что я не даю ему житья. Но я не мог иначе: мне почему-то казалось, что этими походами в город за керосином я спасаюсь от приближающейся беды, что спасаю не только себя, но и их, оставшихся среди лесов. Постоянные покупки керосина были как бы поползновением не оторваться навеки от жизни, от своего окружения, не кануть в неизвестность среди сосновых боров.

– Какого лешего? – однажды вконец рассердился продавец. – Привози бочку и налей, чтоб хватило до гробовой доски!

Я уже говорил, почему так часто ходил в город. Выполняя этот ритуал, мне так казалось, я придавал смысл нашей – чьей же больше? – жизни. И еще – давайте скажем хоть в эту минуту правду – я чувствовал, что этими походами я отдаляю от себя, а может, и от нас троих, что-то страшное. Когда я сказал продавцу, что нет у меня никакой бочки, он выкатил огромную из сарая, доставил к цистерне, накачал полную керосина и махнул рукой шоферу грузовика. Вскоре бочка уже стояла в кузове, шофер свернул на дорогу, даже не спросив, куда мне надо. Откуда он знал? Когда я вернулся домой, бочка, которая здесь, перед этой жалкой лачугой, казалась еще больше, уже чернела среди сосенок и на ней сидела невиданная птица.

Ах ты, господи! Вечно что-нибудь бывает некстати: сейчас, когда старик был мне совершенно не нужен, он появился – прошел мимо дома женщины. Хорошо, что я был в избе. Хорошо!.. Смешно! На другой день он снова брел мимо, я сидел во дворе на лавочке, старик меня видел; кивнул ему, но он ушел как слепой, почти убежал, исчез в молодом сосняке. Почему он здесь не ходил раньше?

– Почему? – переспросила женщина. – Тебе все почему? Разве это важно?

– Важно, но не очень.

Девочка смеялась, что с фонарем я прихожу и днем, и даже в летние дни, и что я осторожно вешаю его под балку в сенях.

– Вам нехорошо? – однажды спросила она, шлепнув ладошкой меня по руке. – Нехорошо? – второй раз она шлепнула больно, и я понял, что она сердится. – Нехорошо? – шлепнула третий раз.

Мать побледнела, бросила сердитый взгляд на девочку, потом мягко посмотрела на меня и улыбнулась. Я уже научился понимать ее улыбку: она означала, что девочка сама придумала так спросить, что мать никогда не давала ей даже намека.

– Почему нехорошо? – попробовал я пошутить, – Почему ты так думаешь?

– А зачем вы зажженный фонарь днем носите?

– Чтоб было светлее. Ты говоришь – днем! Но ведь настанет ночь. Или нет?

– Хм-м-м… Ой, ой!.. – девочка даже ножками дергала от смеху.

Много дней спустя, когда фонарь горел в сенях под балкой и девочка снова почему-то радостно смеялась, женщина взяла мою руку и сказала:

– Положи мне на плечо.

Положил. Плечо несколько раз тревожно вздрогнуло. С той поры я часто говорил ей: «Малышка», и девочка, услышав эти слова, давилась со смеху.

А вот теперь ее девочка сидит на скамье, не знаю, хорошо ли она все понимает, я накинул на нее длинный мамин тулуп, девочка встает, у нее затекли ноги, а матери не холодно: бледная, лежит она на длинном столе, застланном покрывалом, гроб за день, не переставая весело насвистывать, сколотил беззубый старик. И замечательных еловых досок у него оказалось достаточно; говорил, и плата хорошая, вино было отменное, не помнит, дескать, когда такое пил.

Недавно сидел я рядом с девочкой. Глядел на побледневшую ее мать, старик приходил дважды, принес нам крупяной похлебки – в солдатском старом котелке. Не очень-то мне хочется разговаривать, я все гляжу на белое лицо женщины. Ужаснее всего, что я плохо понимаю, что к чему, так вдруг не могу постичь – минутами даже вижу вместо нее себя, не жалко мне ни этой женщины, ни себя. Не жалко мне времени, а кажется, что время лежит здесь на длинном столе, а не эта бледная женщина. Умерло только прошедшее время, говорю я который уже раз, умерло прошедшее время, и улыбаюсь по-дурацки: если прошедшее, то и умершее, разве мне это еще было непонятно? Может ли быть живым прошедшее время?

А теперь я говорю девочке, чтоб побыла одна, фонарь горит в сенях, говорю, побудь одна, я скоро, я очень-очень скоро, не бойся, куда ты пойдешь со мной, такая метель, столько снега, если кто постучится в дверь, не бойся, никто больше не может придти, даже продавец керосина, если кто постучится, не бойся, может придти только старик. А ведь знаешь, какой он хороший… Он гладко обстругал доски. Не бойся, видишь, горит наш фонарь, наша лампа, видишь, как светит. Проследи, чтоб вбежавшая кошка не свалила свечу…

– А вы за чем идете?

– Я живо. Я за елочками. Завтра украсим сани.

Бреду через сугробы в лес. Впервые иду без фонаря, фонарь оставил в сенях, чтоб не было так страшно девочке.

Мне ужасно жалко, мне ужасно жалко, мне ужасно жалко этих елочек, которые я рублю. Чах, чах, чах. Почему мне их так жалко? Господи, – почему мне их так жалко?

Да пошла ты, носатая, знаешь куда, что, мне и елки уже нельзя пожалеть? Да пошла ты!..

Сани в сарае видел, но откуда взять лошадь? Если придет старик, вдвоем дотащим. Должен бы придти. Почему бы ему не придти? Может, он и псалмы петь умеет? Ох, зубов-то у него нету!..

Почему мне их так жалко, эти елочки?

Слова, которое обещал написать на месте названия, уже не будет. Не стану больше называть себя так, как собирался. И так уже сыт по горло. Если хотите – называйте вы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю