Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Ребенок прислоняется к стене, доски как будто теплые, хоть и не сильно грело солнце днем, на нем толстые отцовы штаны, подогнули штанины и приспособили к его росту. Стоит и страшно хочется ему убежать на выгон, отвязать коров, погнать их на край пастбища, дождаться начала дождя, а потом притащить в полную воды канаву корыто, из которого поят лошадей, и попробовать поплавать. Потом он снова вспоминает эти две страны – Швецию и Норвегию, и так ему хочется быть здоровым, носиться по полям, тогда ведь все проще, не пришлось бы долго ждать, он мигом добрался бы до этих далеких и прекрасных стран, не говоря уже о городе Шяуляй, в котором, сказывают, стоит высоченный костел и башня его упирается в небо. Вдали голубеют леса, за ними – другие, и когда, когда же он сможет обойти все эти места? И почему они так манят его, разве не хорошо здесь, где такая белесая земля картофельного поля, где покорно стоит кобыла, засунув за губу стебелек, а мать поднимается с колен, невысокая, немногим выше Бенутиса, проводит рукой по лицу и долго глядит на него, а потом говорит:
– Иди в избу, сыночек, замерзнешь. Или ты кушать хочешь?
Ребенок мотает головой – не хочется ему теперь таких обыденных вещей, а если и хочется, то сейчас не время говорить об этом вслух, он чувствует, что этот день не совсем обыкновенный, он, пожалуй, похож на тот, когда они с Хеленой были под дубом – ведь и тогда, хоть должно было быть весело, оба сидели в раздумье.
Мать снова нагибается, снова передвигается на корточках дальше, волоча по краю борозды корзину, которую дядя тут же забирает, вручая пустую, а полную уносит и высыпает в мешок. Потом этот мешок дядя вскидывает на спину, бежит к телеге, уже много мешков нагрузил, сейчас отвезет и высыпет в сарае, чтоб картошку не смочило дождем. Ребенок все еще стоит, по-прежнему глядя перед собой, он не может постичь чего-то, как бы ему этого ни хотелось. Потом он уходит на середину поля. На дороге перед деревней Баланджяй пыль столбом, появляются цыганские кибитки, все они накрыты красными, зелеными, синими дерюжками, которые развеваются на ветру; слышно, как ржут лошади, с передней что-то случилось, повозка останавливается, а остальные обгоняют ее и теперь мчатся первыми. Вскоре и тот цыган, что остановился, приводит все в порядок и подхлестывает лошадь. Сквозь деревья, которые теперь на диво желтые, видно, что часть повозок свернула во двор Пранцишкуса, там мелькает его картуз, другие повозки, скособочившись, перевалили через канаву, едут прямо на луг Пранцишкуса, тот кричит, размахивая палкой, но цыганам хоть бы хны: кормят лошадей, тащат с огорода Пранцишкуса свеклу, волокут ведрами воду из колодца.
Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать – у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него – дети, и он доставал сказки как из мешка – шпарил с утра до вечера, а когда бабушка – мать матери Бенутиса – начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
– Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, – со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.
Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:
– Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… – И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.
Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался – и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:
– А почему огоньком на завтра не запаслись?
Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.
– Цыгане налетели, видели? – спрашивает теперь Пранцишкус.
– Видели, – говорит дядя. – Полоскались их шатры, будто туча ползла.
– Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.
– Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, – помолчав, говорит дядя.
– Что и говорить, что и говорить…
Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.
– Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? – слышит Бенутис неспокойный мамин голос.
Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.
– Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла – как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.
– А моего-то нету… – Голос матери печален.
– Мужское дело! Побудет и вернется… – Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, – такой у него возраст, что может все видеть иначе.
Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.
Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.
– Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… – говорит Бенутис.
Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.
– Что, Бенутис? – спрашивает она дрожащим голосом.
– Нехорошо, что ты плачешь…
Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.
– Ладно, не буду больше плакать, – говорит мать. – Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…
– Ну, я-то пойму…
Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.
– Наверное, отец, – успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил:
– Мама, кто там?
– Господи, Тунюкас…
Тунюкасом звали их собаку. Она лежала под окном на лавке, а теперь, когда так страшно загрохотало, привстала на задние лапы к окну, просясь в комнату. Когда ее впустили, собачонка свернулась клубком в комнате под столом, мать снова легла, успокоился и Бенутис, хорошо стало, когда мама осторожно ощупывала пальцами голову, то и дело спрашивая, не больно ли, а потом провела рукой по торчащим ребрам.
– Какой ты худенький, сынок…
– Хочешь, чтоб в войну да был жирненький…
– Бенутис, кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
Ребенку этот вопрос почему-то кажется смешным, он ведь еще ни разу не задумывался, кем будет.
– Не знаю. Может, неплохо было бы епископом…
– Епископом, Бенутис?
– Раз быть, так быть! – говорит ребенок, совсем успокоившись, и кладет руку на шею матери. И в этот миг снова повисают эти фонари, кажется, еще ближе, а вскоре эта ужасная бомбежка, слышно, как распахивается дверь в сени.
– Может, отец? – шепчет мать, прижимая к себе Бенутиса, но никто не входит, Тунюкас носится из угла в угол, скулит, прыгает на кровать, и мать ругает его:
– Да перестань! Тоже, ишь, переживает!..
Ребенку нравится, что мать теперь рассердилась, лучше уж сердиться, чем плакать, но собачонка здесь ни при чем, она тоже умирает со страху, для нее это тоже первая война.
В комнате появляется дядя, на нем длинный отцов плащ. Усевшись на стул, он пытается зажечь недокуренную сигару.
– Иисусе, лучше не кури…
– Так они и увидят мою сигару с высоты, – говорит дядя, но так и остается сидеть, затянувшись дымом и не выпуская его, поскольку за лесом снова грохочут бомбы. – Долго не продержатся. Надо ждать перемен. Скоро конец войне.
Какое-то время спустя все затихает, дядя уходит, под столом, заснув, храпит собачонка, и ребенок тоже успокаивается.
– Мы тут чуть с ума не посходили… Как ты можешь так? – слышит сквозь сон мамин голос Бенутис.
– Не сердись… Нехорошо сделал. Сама знаешь – Полугарнец быстро от стола не отпустит. В конце-то концов – чему быть, того не миновать, я вас не сберегу, – преувеличенно равнодушно отвечает отец, сейчас он, вполголоса напевая песенку, глядит на Бенутиса. Бенутис понимает, что отец крепко выпил, но все равно в полудреме спрашивает:
– А грушек принес?
– Принес, сыночек.
– Тогда все в порядке, папа…
4
Когда ребенок проснулся, отец еще лежал в кровати. Матери в избе не было. Бенутис хотел было выскочить из постели, но боль отозвалась в голове и щеке, и он снова повалился на подушку. Собачонки под столом не было. Слышно было, как она залаяла у конуры и замолкла. Потом он стал глядеть в окна. Светились убранные поля, кое-где виднелись кучи картошки.
Отец спал с раскрытым ртом, зубы под его черными усами казались ослепительно белыми. Отец устал. Бенутис услышал громкий гул, поднял голову и увидел, что по дороге мимо хутора старика Пранцишкуса мчится какая-то машина. Нет, это не машина, а мотоцикл на гусеницах; люди называли его танкеткой. Танкетка уже свернула во двор Пранцишкуса, исчезла за вишенником, опять показалась, ребенок видел, как три солдата выскочили из нее и побежали к избе Пранцишкуса. Бенутис бросился к отцу.
– Папа! – крикнул он. – На хуторе Пранцишкуса танкетка, – тормошил он отца, и тот быстро вскочил, натянул штаны и надел темную рубашку.
– Где? – спросил отец, в испуге глядя на хутор Пранцишкуса.
В избу вбежала мама.
– Облава. Говорят, людей рыть окопы повезут…
– Я бегу, – сказал отец, кидаясь к двери.
– Господи, а может, лучше не стоит… – оторопев, прошептала мать. – Увидят, застрелят.
Однако отец уже продирается ползком через живую изгородь, вот он добрался до пруда, сиганул через лужайку, нырнул в первый попавшийся, небольшой ольшаник, листьев на кустах немного, но еще скрывают человека. Мать бросается к окну.
– Едут! – говорит она.
Ребенок не отрывает глаз от окна, в котором виден ольшаник. Если б отец теперь притаился в нем, переждал, может, немцы и не заметили бы его. Но папа, как на грех, выскакивает из кустов на клеверище, надо перебежать через это клеверище, а дальше начинается ольшаник побольше, из которого легко можно перебраться в лес. Противно тарахтит танкетка, покачиваясь, несется мимо сеновала, на ее пути оказываются куча камней и широкая канава, танкетка останавливается, трое солдат, выскочив из нее, бегут, пригнувшись, с оружием, и что-то кричат. Отцу осталось шагов десять, не больше, мать, выбежав на двор, кричит:
– Не беги, убьют…
В это время хлопает выстрел, потом другой. Ребенок видит, как два солдата выстрелили вверх, подняли дула и бабахнули, а третий привстал на колено… Мать, опустив руки, стоит во дворе. Четвертый солдат уже идет от танкетки во двор, открывает калитку, широкими шагами топает мимо лавочки, стоящей под окном, к торцу дома, откуда виднеется клеверище, и глядит туда, подрыгивая одной ногой. Отец между тем застывает посреди поля, медленно поворачивается и бредет к дому, глядя себе под ноги. Мать вздыхает и не двигается с места, Бенутис бежит к своей кровати, торопливо натягивает штаны и спешит на двор. Он стоит на плоском камне приступка, а солдат шагает по двору, нагнувшись, берет с земли яблоко, откусывает, на правом боку у солдата болтается штык, и ребенку хочется быть большим – набросился бы на него, выдернул бы штык, пырнул бы этого солдата, потом, схватив его карабин, уложил бы тех троих, что теперь ждут отца. А папа уже рядом, загромыхали жерди моста, он уже возле пруда, один из солдат делает несколько шагов к нему и грозит кулаком:
– Почему бежал? Я же мог пристрелить тебя!
Отец молчит, Бенутис видит, что он сейчас еще больше измучен и растерян. Ребенку стыдно, что такой большой отец и так испугался. Мать, долго не мешкая, бросается к этому немцу, обнимает его ноги и умоляет:
– Нет, нет, господом богом…
Солдат не понимает ее слов, но понимает, чего она хочет, и только разводит руками.
– Вставай, чего тут унижаешься… – говорит отец матери и поднимает ее. Покосившись, немец пропускает его вперед, и все идут к избе, мать заходит последней. В избе немцы велят отцу садиться, тот, что стоял возле избы, грызет уже другое яблоко.
Солдаты усаживаются за стол, на отца они больше не смотрят, мать стоит на пороге, как и раньше, опустив руки.
– Отец, может, позвать дя… – замолкает она на полуслове, глядя на отца с надеждой, но он качает головой:
– Обоих заберут…
– Что? Что вы говорите? – тут же спрашивает один из немцев, но без злости, с ухмылочкой, и Бенутис наконец-то узнает, что этот немчик в прошлом году не раз заходил к ним, когда гнал лошадей к Дубисе, – рука у него была прострелена и висела на перевязи. Он помнит, как весело рассказывал тогда немец о Кавказе, какие там девушки красотки и какой вкусный там виноград. Отец оживает, вспомнив солдата, в его глазах появляется надежда, он говорит:
– Не надо на окопы… Ребенок больной. Болен ребенок…
Бенутису неприятно, что отец заговорил о нем, солдат что-то вроде понял, он поворачивается к Бенутису, глядит на его странные штаны и разражается хохотом, смеются и другие солдаты, пуская клубы дыма. Ребенок стоит, прислонясь к косяку, он злится, хоть и понимает, что он теперь, пожалуй, единственный, кто может спасти отца. Глядит, вытаращив глазенки, на солдат, осторожно потирает рукой ноющую щеку, потом ковыляет через всю избу к отцу, хотя, конечно, мог бы идти проворнее.
Знакомый солдат спрашивает у отца:
– А что с ним? Подстрелили?
– Жеребенок лягнул… Кляйн ферд…
Солдаты снова хохочут, и Бенутис теперь сожалеет, что изображал калеку, сожалеет, что так поступал, демонстрируя перед немцами свое увечье, ковыляя по избе, все равно не поймут они и не помогут.
Солдат, который недавно стоял во дворе, приподнявшись, перегибается через стол и смотрит в окно. Теперь все слышат, что неподалеку, может, на хуторе Пранцишкуса, горланят грубыми и тонкими голосами немцы, испуганно мычат коровы. Не удержавшись, Бенутис тоже бросает взгляд в окно – по проселку, утонувшему в пыли, немецкий отряд гонит к шоссе огромное стадо коров. Даже смешно: немцы идут, оцепив стадо да выпятив карабины.
Мать сходила между тем в чулан за салом и яйцами, растапливает плиту, готовит солдатам завтрак. Немцы уже успокоились, поставив оружие в угол, они болтают между собой, ни мать, ни отец почти ни слова не понимают; молодой долговязый немец достает из кармана книжку, подзывает к себе отца и показывает какие-то фотографии.
– Это моя дочка и жена, – водит пальцем немец, и Бенутис, подойдя поближе, видит на фотографии молодую черноволосую женщину, которая держит на руках маленькую девочку, а рядом с ними стоит мужчина в сорочке, и Бенутис узнает, что это тот же самый солдат.
Сняв с огня сковороду, подходит и мать, она тоже глядит на карточку, солдат вдруг приуныл и стал напевать что-то себе под нос.
– Ну как, нравится моя жена? – наверно, об этом спрашивает он, а мать тоже только догадывается, о чем он спрашивает.
– Да, настоящая красавица, – говорит она, ставя на стол глазунью. – И девочка такая крепышка… – Может, она надеется, что за эту крепышку немец не отправит отца на окопы.
Солдат засовывает книжку в карман, все начинают есть, поглядывая на часы. Пока разглядывали фотографии, пока болтали, все было вроде ничего, как-то даже по-домашнему, но стало страшно, когда они вдруг поглядели на часы. Чего ждут они с таким нетерпением? Что они должны сделать с такой точностью? Может, поедят по часам, может, и фотографии показали в установленное время, а когда поедят, опять покурят, опять поглядят на эти свои стрелочки, уведут отца на двор… И… Может, у них отмечено место, куда должна дойти стрелка, и тогда…
Бенутис слышит, как испуганно тукает его сердечко, видит, как убивается отец, сидящий возле печки.
– А вы почему не едите? – спрашивает теперь уже не тот, а другой немец, у которого голова забинтована, были видны бинты, когда он снял перед едой фуражку. Отец качает головой: не понял, а может, просто ему не хочется. До еды ли ему, когда так?.. Мать снова бросает взгляд на дверь, она явно собирается сходить за дядей, но отец бросает на нее сердитый взгляд, и мать отходит от двери.
Медленно едят немецкие солдаты, а может, это только кажется Бенутису. Долго несут каждый кусок ко рту, неспешно жуют, глотают, заедают хлебом, потом опять жуют, нестерпимо долго жуют, особенно этот их знакомый солдат. Тяжелы эти минуты. Хотя бы они больше не посмотрели на часы… Но знакомый солдат снова приподнимает левую руку, хмурится, надевает фуражку, другие делают то же самое. Встав из-за стола, знакомый солдат подходит к отцу:
– Надевайте шапку и поедем дальше. Завтра вы опять будете дома, а мы… – и он машет рукой на запад.
Отец медленно встает, идет к стене, снимает с гвоздя шапку и нахлобучивает ее. Мать снова хочет броситься в ноги солдату, однако отец удерживает ее. Он подходит к Бенутису, берет его на руки:
– Поправляйся, Бенутис. Завтра или послезавтра я вернусь. Это не затянется. Долго не продержатся. – Ребенка щекочут отцовы усы, но как это приятно! Отец подходит к матери, обнимает ее и произносит почти те же слова. Солдаты уже возле своей танкетки, видны за кучей хвороста, один остался в избе, тот, что в прошлом году рассказывал про Кавказ. Почти равнодушно смотрит он опять на часы и выходит в дверь, пропуская вперед отца.
Другой, стоявший возле танкетки, замечает кур, роющихся в щепках возле дровяного сарая, чудом уцелевших за войну, бросается на них, будто хорек, не боясь растянуться на животе, хватает одну за хвост, у курицы от страха вылетают перья, пока он несет ее в танкетку и садится, сунув под полу куртки птицу.
Мать смотрит на немца и покачивает головой. Немец отвечает глупой ухмылкой, похожей не на улыбку солдата, а какого-нибудь замурзанного мальчугана, который знает, что поступает скверно, но по подлости своей натуры не может поступить иначе.
Придерживая под полой задыхающуюся курицу, солдат другой рукой сердито хватает отца Бенутиса и усаживает в танкетку. Бенутис видит, как неприятно отцу, что на виду у всех с ним так поступает этот куроцап.
Взревывает мотор, подымая пыль, машина несется обратно, мимо хутора Пранцишкуса. Во дворе остаются мать с Бенутисом. Мать вытирает глаза, она совсем приуныла, такой Бенутис давно ее не видел. Ему тоже нехорошо, даже страшно видеть отца на такой машине, с гусеницами, которая теперь выскочила рядом с садом Пранцишкуса и несется прямо к лесу, в ту сторону, где слышны страшенные взрывы. Уже почти не видна шапка отца, да и сам отец ни разу не обернулся. Мать долго молчит, молчит и ребенок, да что тут скажешь. Постояв еще немножко, она бредет к избе, зовет и Бенутиса:
– Не ел еще. Пойдем, выпьешь молочка.
– Не хочется, мама.
– Надо.
– Я потом, попозже, – говорит Бенутис, однако в избу заходит, стелет свою постель.
– Не будешь ложиться, Бенутис?
– Нет. Хватит. Сколько можно лежать? От этого лежанья, может, и голова больше болит.
– Садись, сыночек, я перевяжу, ведь велели каждый день менять. – Мать идет в кухню, открывает шкафчик, в котором лежат полученные в госпитале лекарства. Бинт мать разматывает осторожно, медленно, а когда он кончается, Бенутис чувствует боль, потому мать отдирает бинт медленно, то и дело спрашивая:
– Больно? Очень?
– Ничего. Рви быстро, как доктор.
– Мне страшно, – говорит мать и опять отдирает бинт по кусочку, смачивая отваром ромашки. Ребенку и впрямь так больнее, не выдержав, он спокойно отводит мамину руку и сам срывает повязку.
– Да что ты, Бенутис? – пугается мать, но марля уже сорвана, вокруг раны проступили капельки свежей алой крови, ребенок, побледнев, кладет голову на подушку.
– Как нехорошо…
– Почему нехорошо? Очень хорошо. Теперь промой жидкостью из бутылочки, смажь кончик бинта, наложи да опять обмотай. Можешь и тем самым бинтом, надольше хватит.
– Я же знаю, Бенутис, – грустно улыбается мать. – Знаю, ведь не впервой…
Входит дядя, он испуганно глядит в одно, потом в другое окно – никого уже не видно.
– Иди поешь, пока не остыло, – говорит ему мать, а ребенок так сердится на дядю, что не может ни слова сказать, когда тот спрашивает:
– Очень больно? А может, сегодня лучше?.. Чего молчишь-то?
– А тебе не больно? – со злостью переспрашивает Бенутис.
– Что у меня должно болеть, Бенутис?
– А мне откуда знать…
Дядя добрыми глазами смотрит на ребенка и на мать. У дяди всегда на удивленье добрые глаза – зеленоватые и спокойные.
– Чего дуешься? Я ведь ничего не мог поделать, Бенутис.
– А кто мог? Может, Бенутис?..
Мать молчит, терпеливо доматывая бинт на голове ребенка, а дядя садится на край кровати. Он смотрит зеленоватыми глазами перед собой, потом ласково кладет руку на лоб Бенутиса, усыпанный бисеринками пота.
– Слабовато, Бенутис?
– Немножко…
И тут Бенутис начинает плакать и плачет так жалобно, что ни мать, ни дядя не знают, что делать, ребенок трясется, кажется, вместе с кроватью, ничто не помогает – ни слова, ни ласка.
– Да хватит, Бенутис, перестань, да что тут такого? Вот увидишь, папа точно вернется. Завтра или послезавтра, – говорит дядя, вытаскивая Бенутиса из кровати. – Пойдем лучше, позавтракаем.
Однако долго сдерживаемая боль теперь прорвалась с такой силой, что ребенок ничего не может с собой поделать. Он плачет навзрыд, даже дрожат его посиневшие ноги.
– Бенутис, все будет хорошо, – успокаивает мать. – Сыночек, что поделаешь, ведь никто ничего не мог сделать…
– Мог…
– Кто, Бенутис?
– Дядя. Чего он прятался в горнице?
– Маленький, разве ты не понимаешь, что и меня бы забрали, если б я показался.
– А пускай забирают…
И долго он еще не может успокоиться, пока все вдруг не проходит само собой. Бенутис даже улыбается – сам не знает почему.
Едят они молча, за столом сидит и мать, Бенутис не помнит, когда она в последний раз сидела за столом, все на скамеечке возле печи. Может, сама того не понимая, она уже метит на место папы? Непривычный, печально-торжественный завтрак. Поели, но никуда не спешат, сидят, дядя поглядывает в окно.
– Хоть бы опять не нагрянули, – говорит он, раскуривая сигару.
– Откуда их столько? – мать тоже смотрит в окно.
– Интересно, как там мои до дома добрались, что там хорошего, – продолжает дядя, и мать понимает, что он имеет в виду, помолчав, она встает из-за стола, моет посуду.
– Ты сходи домой, посмотри, как там. Мы тут с Бенутисом не пропадем. Все равно ничего теперь не поделаешь, чему быть, того не миновать.
О, как хорошо ребенку от этих маминых слов, от ее спокойного голоса, от ее уверенности! Давно уже хорошо ему от того, что всегда в тяжелую минуту, когда отец и мать битыми часами сидели и не могли что-нибудь решить, мать произносила последнее слово, и это значило, что на сей раз она принимает самое тяжелое бремя на свои плечи. Принимала на словах, а бремя больше нес отец.
Дядя молчит, курит, голубоватый дым поднимается к потолку. Бенутис знает, что дядя вот-вот уйдет, его заботит дом, и вся его семья уже ушла, но ребенок не может взять в толк, почему дядя молчит, еще притворяется, что колеблется, хотя каждому ясно, что он уйдет. Так оно и есть: докурив сигару, дядя надевает потертый картуз и направляется к двери.
– Будь осторожен, иди больше кустами да по склонам Жальпе, чтоб не цапнули. Может, везде облавы….
– Знаю я тропинки прямо через лес. Меня они не возьмут… Смотри, Бенутис, чтоб когда в другой раз свидимся, ты был здоров.
– Буду. Чтоб только ты был…
– Ты хороший мальчик…
– Хороший, – говорит Бенутис.
– С богом, Юле, с богом, Бенутис.
– Чтоб только повезло.
– С богом, дядя…
Дядя свернул за прудом в те же самые кусты, где утром бежал отец, потом благополучно миновал клеверище и исчез в ольшанике. Мать не стала выходить во двор провожать его, осталась в избе, Бенутис тоже остался.
– Ты побудешь здесь, сыночек, или на двор пойдешь?
– А ты куда? Картошку будешь собирать?
– Нет. В хлеву много работы. Все мы запустили.
– Я видел, в поле много картошки осталось. Пойду, пособираю…
– Бенутис… – Ему стало тепло от этого маминого слова. Разве дядя, разве Пранцишкус, да и сам папа разве сумеют так произнести это надоевшее ему имя? – Какой из тебя сборщик… Когда в хлеву управлюсь, сама соберу, а если даже и не соберем – тоже не беда, картошки накопали много. Ты просто во дворе побудь, посиди на досках или бревнах, пока я управлюсь. Тебе нагибаться нельзя.
– Хорошо.
Бенутис ушел на выгон, добрался до дальнего края, где среди молодых елочек были привязаны в кустах коровы, чтобы немцы не заметили и не угнали. Все случилось так недавно, только что, а кажется, много лет прошло с того дня, когда Бенутис пас коров, когда по лугу шли эти немочки, когда приезжал к меже паровой трактор. Теперь Добиле стояла, вытянув шею, и спокойно жевала жвачку, поглядывая огромным глазом на ребенка. Бенутис погладил ее шею и лоб, она лизнула язычищем голову ребенка, чуть не задев рану, потом наклонилась к охапке сена.
– Осторожней, не видишь, что я теперь уже не такой?..
Он попятился от коровы, вторая лежала, рядом с ней пристроился пестрый теленок. Бенутис уселся на камень и глядел на дорогу, которая была видна как на ладони, лучше, чем из дома. Изредка по дороге, подпрыгивая, проносились машины, вздымая пыль, потому что дождей было мало, все за лето пересохло. Бенутис глядел в ту сторону, куда утром немцы увезли отца. Он чувствовал, что приближаются большие перемены. Все вокруг полнилось странным ожиданием и тревогой. Мало что понимая, он чувствовал, что ему надо побыстрее поправиться, окрепнуть.
В поднебесье с жалобными криками летели своими дорогами птичьи стаи – замешкавшиеся, остановленные грохотом войны, а может, вовремя покидающие и Бенутисову маму, и увезенного немцами отца, и Пранцишкуса, и раненого Бенутиса.
Сидел он долго, пока не увидел, что к нему с подойником идет мать. Солнце было невысоко, ленилось оно теперь подниматься, на лугу, возле кустов, протянулась белая паутина, которую уже не успевал рвать ветер, – пауков было больше, чем силенок у ветра, они вязали все новые сети.