Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Может, придет старик, вдвоем без труда дотащим, а если нет – потащу один.
ПОВЕСТИ
ПЕРЕД ЛИСТОПАДОМ
1
Яркое это воспоминание наплывает не из очень далеких времен – возвращались они с отцом из костела, была осень, еще не поздняя. Отец поднял ребенка на руки:
– Там наш дом, Бенутис.
Бенутис смотрел в ту сторону, где был их дом, и ничего не мог увидеть – вокруг ужас сколько всяких домов, деревьев и начинающих рыжеть полей; все в его головке перемешалось. Ясно помнит лишь копну из желтых деревьев – далеко-далеко, в саду поместья. Так далеко, что и потом, когда чуть подрос, эти желтые деревья были для него за морями, на самом краю света. Желтый цвет листвы был первым воспоминанием, связанным с диковинной тревогой. С этим цветом ему, пожалуй, суждено пройти весь свой путь – печальное умиление пронзит его всякий раз, когда он столкнется с благородством, чуткостью или мудрой покорностью человека перед непредставимым величием природы.
И еще: прижав Бенутиса к пахнущей травой груди, отец несет его по проселку, сам удивительно большой, во всем сведущий и способный сделать так, чтобы ребенок мог жить без опаски.
Да, тогда уже садилось солнце, близился вечер, – и это желтое пламя листвы перед слабеньким, не умеющим сразу все вобрать в себя взором Бенутиса. Ничто не врежется сильнее в детскую память, чем это золото листвы – ни множество сказок, ни всякие зрелища, ни страницы книг.
– Ты видишь? – спросил тогда отец, поднимая его еще выше.
– Вижу. А что там горит, папа?
– Это деревья пожелтели в помещичьем саду… – Отец остановился, ему нравилось глядеть на золотистые краски, однако все это он, конечно, видел и понимал иначе, для него все это было лишь повторением опыта: из года в год видел он желтые язычки пламени.
Это воспоминание и впрямь не из давних времен, однако убегает оно в невиданную даль, как дорога по равнине, и сегодня отец уже не поднимает на руки Бенутиса, сегодня пожелтевшие деревья в поместье Бенутис хорошо видит, взобравшись на камень, и это желтое золото листвы в его глазах – тоже как бы повторение минувшего времени.
Они смотрят – Бенутис и отец – на пожелтевшие деревья, потом идут дальше, ноги Бенутиса поднимают по-осеннему робкую пыль.
Во дворе их встречает мать, невысокая, в белом переднике, бычок трет лоб о ствол березы.
– Так долго вас не было, – говорит она ласково, и голос этот в ушах Бенутиса тоже застрянет навеки. – Бенутис и проголодался небось.
– А у нас конфеты! – говорит отец, засовывая руку в карман, и достает оттуда для матери две длинные конфетины и целует ее в щеку.
– Как дела дома? – спрашивает он у матери.
– Да ничего, вас ждала, кончаю прибираться.
Бенутис теперь носится по двору, в одной руке у него ломоть хлеба, который мать намазала маслом, он убегает за сеновал, а оттуда снова видно алое пламя, только теперь оно еще ярче, потому что солнце осталось в той стороне, теперь его лучи изредка пробиваются сквозь пожелтевшую листву и тянутся у самой темной земли – встопорщенные, как усы кота.
Там, в гуще деревьев, – поместье. Может, его и нет уже, а может, еще есть. Он слышал какие-то разговоры, что помещики сбежали и что туда доставили какого-то немца да двух немочек. Точно, ведь недавно эти две барышни приходили к отцу – дело в том, что отцу Бенутиса надо было звонить по телефону в страшную даль, справиться, как здоровье сестры мамы Бенутиса, и он все не мог дозвониться, военные дела были важнее; начальник почты по-немецки еще не научился, вот отец и заглянул в поместье, эти немочки даже обрадовались ему, отец пошел вместе с дядей, который, оставив свой дом в городке, перебрался в деревню, и правильно поступил, поскольку через неделю много домов сгорело, а дядя говорил не то по-немецки, не то по-еврейски, он сопровождал лошадей Шикиданса по Жемайтийскому шоссе, а потом от развилки – на север Литвы и, кажется, даже в Латвию. Шикиданс этот как будто был немцем, он скупал лошадей здесь, в деревнях над рекой Жальпе, а потом продавал далеко, за рубеж, так что дядя вынужден был общаться с Шикидансом, вот и научился его языку. Немочки сидели в плетеных креслах (отец Бенутиса эти кресла хорошо помнил, в поместье он проработал много лет), одна из них красиво закинула ногу на ногу и курила, отец Бенутиса робко покосился на голубовато-белое бельишко этой барышни, выбившееся из-под цветастого платья, и она, немочка, это заметила и даже вежливо улыбнулась; об этом обстоятельстве отец потом толковал с братом, дядей Бенутиса, пока они возвращались-домой; что и говорить, наверняка это городские барышни, раз такие расфуфыренные, только чем они тут будут заниматься, думал дядя, хотя бельишка и не видел, он часто гонял лошадей за границу, вот и привык глядеть над лошадиными ушами вдаль, а не вокруг себя, пониже. По-немецки Бенутисов дядя говорил с трудом, про телефон – это тебе не про лошадей Шикиданса, однако немочки все поняли, особенно вторая, которая была совсем черная, наверное, от солнца, постарше первой и посердитее. Они обещали немедленно уладить. Со своими соотечественниками, сказала, мы запросто, а то как же иначе. Ну, конечно, конечно, поддакнули отец и дядя Бенутиса по-литовски. Что и говорить, соотечественники своим «репатрианткам» барышням как-никак помогут… Барышни пообещали заказать разговор заранее, а как только обо всем станет известно, они сообщат отцу или дяде Бенутиса.
– Где вы живете? – еще спросила младшая, поднимаясь из кресла и приветливо глядя на отца Бенутиса, у которого были красивые зеленоватые глаза и холеные усы.
– Там, где гнездо аиста на ольхе, может, знаете? – объяснил дядя.
– Ах! Я видела это гнездо, когда мы гуляли с сестрой…
И вечером эти барышни уже шли по лугу, где Бенутис с подпаском постарше, соседским сыном, пас коров. Лежал он навзничь, уставившись в небо, и вдруг увидел перед глазами белую исподнюю юбочку младшей немочки и такие же белые кружевные панталончики, которые показались ему очень красивыми (его мать, он видел, носила толстые, сотканные и сшитые дома, а иногда и залатанные). Немочка постарше отошла, а младшая все еще стояла над Бенутисом, и его охватил смутный страх. Он вскочил, отворачивая лицо и надевая голубой, совсем выцветший картуз, нет, не вскочил, а сел, и теперь немочка опустилась на корточки, потом встала на одно колено и взяла книгу, которая лежала рядом с Бенутисом на траве. Она полистала ее и попыталась прочесть название книги.
– Как эта книга называется? – спросила немочка. – Ты понял, о чем спрашиваю? – глядя Бенутису в глаза, приветливо улыбалась немочка.
Бенутис не понял. Тогда немочка стала показывать на название книги и читать, едва можно было разобрать, что она читает: «Аукзтую Зимоню ликимаз»[4]. Бенутис качал головой, а немочка со смехом листала книгу дальше, обнаружила какое-то слово и прочитала: «Истра».
– Истра? Что это такое? – спросила она.
– Истра – это такая река, – краснея, объяснил Бенутис.
– Река, ja? Das ist ein Fluss?
– Истра – это река, – лепетал Бенутис, а немочка так обворожительно поглядела на этого замурзанного ребенка, так странно… Она вдруг схватила голову Бенутиса, поцеловала его в шероховатые волосы, потом в глаза. Бенутису некуда деваться, покраснел он как рак…
– Истра – das ist ein Fluss? – И она встает и машет руками, загребая вперед, как будто плывет, славно вздымается у нее на груди цветастое платье.
– Ага, – говорит, малость очухавшись, Бенутис, и в это время черная немочка, успевшая далеко уйти и остановившаяся посреди луга, что-то говорит сестре, та отвечает, Бенутис ничего не понимает, только очень хочет, чтобы немочка поскорей ушла, чтобы оставила его в покое, ужасно нехорошо Бенутису, сосет под ложечкой, поначалу он не понимает, отчего, а потом, когда, еще раз погладив его по голове, немочка уходит по желтому от одуванчиков пастбищу и когда он понимает, что идет-то она на диво красиво, что платье колышется на ее спине и вокруг ног, он страстно жаждет стать большим, никогда он этого так не жаждал. Большим ему хотелось быть и до того; однажды сидел он на подоконнике, отец ушел работать на помещичье поле, мать – в помещичий хлев, а в избу вбежала барышня Феля, стройная как тростиночка, очень любили ее мужики из поместья и соседних деревень. Вбежала, велела Бенутису отвернуться, а сама схватила ведро для свиней. Вскоре ведро жалобно загремело. Бенутис сидел на подоконнике.
– Бенутис, я потом матери скажу, когда встречу, попроси, чтоб вынесла, мне бежать надо, в коляске сидит лендрикяйский барин, неудобно в будку бегать. Ну, я побежала… – волнуясь и громко дыша, она побежала к двери, а Бенутис, сам не понимая почему, зло процедил сквозь зубы, хоть она уже и не слышала:
– Сам вынесу…
И правда, тащил он это ведро на двор, доволок до зарослей полыни и мать-и-мачехи, вылил и, сопя, вернулся назад, ничего не сказал вернувшейся матери, а Феля уже успела матери передать, встретились они у пруда, мать обо всем знала, взяла ведро за дужку и понесла было на двор.
– Бенутис, что тут творится? – спросила мать.
– А что? – не сразу откликнулся Бенутис.
– Феля не приходила?
– Приходила.
– Она ничего тебе не сказала? Она тут что-нибудь делала?
– А я не видел. Я все время в окно глядел, как в яме воробьи купаются. Потом на них набросился кот, воробьи взлетели на клен, уселись на ветках, клювиками перья чистили, а потом все улетели… Тогда из лопухов вылезла собака, она увидела кошку, стала жутко лаять, а кот ощетинился, опустил хвост наземь и давай им вертеть… И все пуще ощетинивается. А когда вконец ощетинился, то было видно, что внизу у него шерсть белая, а так-то он полосатый…
– Бенутис… – сказала мать, но Бенутис продолжал:
– Ей-богу белая… Вот так они сидели друг против друга, пока коту не надоело, тут он как вскочит, как смажет собаку лапой по лбу, а сам удрал в лопухи…
А еще раз, он уже не помнит, когда это произошло, до Фели или после, Бенутису не хотелось стать ни большим, ни маленьким, в тот раз лучше всего было бы умереть на месте. Играл он преспокойно с детьми возле погреба в поместье, никому они плохого не делали, разве что иногда камешком попадут в окошко захудалой избушки, и вдруг – цап кто-то Бенутиса за плечи. Бенутис еще не видит, кто цапнул, но знает, что всегда лучше дать стрекача, вот и вырывается изо всех сил, однако улепетнуть ему не удается. Поднимает голову и пугается: его схватила барышня Ольга, родная господская дочь, высокая и такая же черная, как и та, вторая немочка. Другие дети разлетелись, как воробьи, стоят у кустов, ухмыляются и смотрят на него, а барышня Ольга спокойно говорит:
– Такой мурзилка, такой мурзилка, сейчас я тебя, Бенутис, искупаю.
– Не хочу! – кричит Бенутис. – Совсем я не мурзилка, я только лбом к клену прислонился. – Одной рукой он пытается вытереть лоб, но это не помогает, хочет укусить Ольгу за руку, но не осмеливается – что будет, если она скажет матери, а Ольга между тем берет его на руки и прижимает к груди. Бенутис слышит, как тукает ее сердце, может, не ее, а его, похоже на то, как несет его мать, но не совсем так, уже не так страшно, поэтому Бенутис одну руку кладет Ольге на плечо, и она говорит:
– Вот видишь, я знала, что ты умница…
По комнатам Ольга ведет его за руку, там они встречают собаку барина, с которой уже познакомились, когда хозяин ходил на прогулку, в другой комнате хохочет Феля, Бенутиса снова охватывает страх, но весь ужас еще впереди. Ольга приводит его в чулан с цементным полом, где светится небольшое оконце, расстегивает рубашку, потом поднимает его руки и стаскивает ее через голову, расстегивает штанишки, а Бенутис начинает брыкаться, кусает Ольгу в руку, а прибежавшей на подмогу Феле хорошенько впивается зубами в запястье, но Феля терпит, смеется, а Бенутис уже глаза закатил. Руку Фели он выпускает, когда Ольга сдергивает штанишки и, взяв под мышки, засовывает его в большое корыто. Усевшись, Бенутис успокаивается, Ольга моет ему лицо, трет какой-то мягкой штуковиной спину, а потом принимается намыливать ноги и бедра, а Бенутис сквозь пену замечает эту свою фитюльку, из-за которой больше всего и переживал. Оцепенев от страха, он перестает сопротивляться, деревенеет, как палка, позволяет поставить себя на ноги и вытереть полотенцем, потом одеть и провести через все комнаты к крыльцу, где ждет его Феля с ломтем булки, намазанной медом, но Бенутис, ударив Фелю по руке, бросается через стеклянную дверь, а дома не может вымолвить ни слова: дрожит нижняя губа, глаза лезут на лоб.
– Что стряслось, Бенутис? – спрашивает мать.
Бенутис все еще дрожит мелкой дрожью, хочет сказать что-то, но все не может, лишь некоторое время спустя, – мать гладит его еще мокрые волосы, – кое-как выдавливает:
– Ольга меня купала…
Мать молчит, держит руку на лбу Бенутиса, и ему уже легче.
– Ишь какая плохая. В самом деле – зачем так ребенка пугать? Скажу ей, когда встречу.
– Когда вырасту, я эту Ольгу застрелю! – говорит Бенутис, а рука матери на его лбу, кажется, сама закрывает его глаза.
Потом, видно, появляется и отец, потому что Бенутис сквозь сон слышит мамин голос:
– На всю жизнь могут покалечить…
– Вот уж! Подумаешь, невидаль: подурила барышня от нечего делать. Такая блажь.
Есть еще одна барышня, которую Бенутис, пожалуй, даже любит. Та служит в поместье, но считается чуть ли не ровней помещичьим дочкам, сказывают, она им родственница, шибко ученая, только почему-то одинокая и несчастная. Зовут ее Хелена, она высокая, с длиннющими ногами. Хелена иногда приходила в дом Бенутиса, когда мама с папой уезжали в костел, приносила конфеты и еще такую вкусную белую кашу, каша была сладкая, пахла молоком. Хелена усаживалась рядом, ясными печальными глазами глядела на Бенутиса, потом целовала его в щеку, брала ложечку и учила, как надо есть, чтобы меньше чавкать. Взяв из ее рук ложечку, Бенутис чувствовал вкусный запах, до того вкусный, что достаточно было засунуть эту ложечку в рот и вкушать этот, запах, какого у них дома сроду не бывало. Обхватив губами ложечку, он глядел теперь на красивую длинную шею Хелены, белую-белую, на которой лежало ожерелье из огромных черных бусин; Бенутис видел, что печальные зеленоватые глаза Хелены увлажнились, ему самому становилось жаль чего-то, чего в его жизни и голове никогда не было, наплывали чьи-то чужие переживания, наплывало то, чего, может, и не будет никогда в его жизни, но что все время будет преследовать его подобно року. Ему приходило в голову, что мать и отец сейчас где-то в высоком костеле, окна которого раз в десять, если не больше, выше двери избы Бенутиса, от смутного воспоминания, а тем более представления о костеле веяло чем-то таинственным, в его воображении прекрасными казались мать и отец, опустившиеся на колени: он высокий, с черными волосами и такими же усами, а мать – маленькая, с круглыми глазищами, с едва заметной морщинкой возле носа. Хелена сажала Бенутиса к себе на колени, снова целовала в щеку, а потом уводила за помещичий сад, где был такой странный луг или пастбище; там росло великое множество диких цветов – не одни только одуванчики, цвели какие-то темно-синие, очень высокие цветы, был здесь и темно-лиловый «пчелиный хлеб», который густо облепляли пчелы и который, словно дароносица полей, навеки остался в его памяти, попадались странные – высокие и совсем малюсенькие – полевицы, даже аир здесь рос, а больше всего ему нравился огромный дуб посреди луга, под которым они усаживались. Хелена по дороге успевала нарвать цветов.
– Бенутис, тебе нравится, что я тебя привожу на лужок? – спрашивала Хелена.
– Очень, Хелена. Когда я вырасту, если тебя не будет, я сюда один приду…
– Маленький, – говорила Хелена, – миленький мой Бенутис… – Она вздрагивала, и лишь многим позднее Бенутис догадался, какой редкой чувствительности человек была прекрасная Хелена и как всеми натянутыми до предела нервами ощущала она холод разлуки, которая неизбежно придет. – Мне здесь иногда так грустно бывает, что сама не знаю, куда деваться…
– А почему тебе, Хелена, грустно? Тебе нехорошо со мной, или я тебя обидел?
– Да что ты, Бенутис… Ребеночек ты мой…
Теперь ее глаза уже сухие, и смотрит она как будто уже не на лужок, а куда-то дальше, на край поля, где торчит старый колодезный журавль и где когда-то жили, пока не перебрались на хутор, родители Бенутиса.
– Ты все поймешь, Бенутис, только гораздо позже, поймешь, как страшно человеку одному и особенно на лугу, где так много жизни… Вот посмотри: пчелы трудятся и гудят, скворчата скачут с места на место, вопят чибисы, поодаль стоит на одной ноге аист, на верхушке дуба каркает ворон… А ты – человек, ты один и вдобавок знаешь, что обязан быть умнее всех этих живых тварей…
– Почему один, Хелена? Как один, если тут я? – спрашивает Бенутис, наморщив лоб. – Значит, тебе все равно, я тут или меня нету?
Хелена внезапно прижимает Бенутиса к себе, Бенутису до жути хорошо, но в то же время что-то непонятное с ним творится, беспокойство, если не страх, охватывает его.
– Бенутис, у тебя голова пахнет медом, – говорит, гладя его, Хелена.
– Вчера я на лугу валялся, может, оттого… – Бенутис серьезно глядит себе под ноги. – Вот было бы хорошо, если бы сюда мама и папа пришли… – говорит он вскоре, и Хелена вздрагивает, собирая свои цветы.
Потом они возвращаются почти бегом, Хелена провожает Бенутиса до дома, ставит цветы в кувшин с водой, потом, о чем-то подумав, переставляет его на застеленный белой скатертью стол, и тогда только уходит, еще раз обласкав Бенутиса.
Вечером, когда отец и мать давно уже дома, а Бенутиса клонит ко сну усталость, он слышит, как мать тихонько говорит:
– Бог весть о чем тебя не прошу. Скажи Хелене, чтоб больше сюда не ходила. Не слишком ли многого ты от меня хочешь?..
– Раз тебе это так тяжело, могу сказать, – отзывается отец, и Бенутис слышит, как он ласково целует маму в щеку. – Все выдумываешь… – слышит Бенутис голос отца.
«Почему мама не хочет Хелены? – спрашивает он себя, уже засыпая. – Хелена, что ты сделала моей маме?»
Немочки тогда уже шли назад, Бенутис торопился гнать коров домой, чтобы еще раз увидеть барышень, однако, заметив, как они вместе с отцом идут мимо сеновала, остановился и глядел, как обе барышни, одна за другой, протягивали отцу руку, а тот их целовал.
Хоть и далеко от них стоял Бенутис, младшая все равно рассмеялась, повторяя «Истра, Истра», и барышни удалялись через луг, погружающийся в ночь, а Бенутису чудилось, что все выглядело бы куда красивее, если бы луг заполнили красиво одетые и с такой грацией разгуливающие барышни.
Вечером мать сказала:
– Целуешь ты всем руки…
– А, так уж научен.
– Да будет тебе. Смотреть тошно.
– Как знать…
На другой день отец поговорил по телефону с человеком, который знал о сестре Бенутисовой мамы. Этот человек сказал, что она умерла несколько дней тому назад и уже похоронена, что, умирая, говорила о сестре, с которой бог не позволил ей повидаться. Отца проводили до луга немочки, вернувшись, он все пересказал матери, и та долго плакала. Плакала, может, не столько из-за того, что сестра умерла, а что так давно они не виделись. Когда мать шла доить корову, ее сопровождали оба – отец и Бенутис, с ними ей было легче, а когда мать снова заплакала, отец сказал:
– Не плачь, от этого никто не убежит. Что тут поделаешь?
И мать снова успокоилась. Когда возвращались, подойник с молоком нес отец, Бенутис шел рядом с матерью, она часто прижимала его к себе.
Сейчас уже осень. Едва заметна желтоватая краснота листвы в поместье, за несколько лет выросли и на хуторе отца Бенутиса топольки, отец перебрался из поместья «на свою землю», деньги на которую они вместе с мамой Бенутиса копили еще с той поры, когда Бенутиса на свете не было. Листья топольков шелестят не от ветра, а от набегающей прохлады, а там, в деревьях поместья, все бледнее и бледнее алый свет, все плотнее и плотнее окружает деревья надвигающаяся ночь. Птичьи стаи взлетают и кружат над верхушками деревьев, птицы теперь освещены лучами уже закатившегося солнца.
– Что ты видишь, Бенутис? – спрашивает, подойдя к нему, отец, он тоже останавливается под топольком и тоже смотрит в ту сторону.
– Краснота почти пропала. Ты еще видишь? – спрашивает Бенутис. Отец морщит лоб, долго глядит, пока, наконец, не отвечает:
– Еще вижу, но скоро уже пропадет, Бенутис.
– А какая была краснота, когда я сюда пришел…
Отец все глядит на поместье, попыхивая трубкой. Бенутис теперь четче различает сбоку огонек трубки, чем это гаснущее пламя вечера.
– Пойдем на боковую, Бенутис. Давай отдыхать, еще устанем, когда начнется молотьба.
Бенутис идет в избу. Его провожает высокий отец.
2
Коров Бенутис гонит далеко, на край пастбища, он прихватил с собой сложенный углом мешок, чтобы укрываться от дождя; может, дождя и не будет, но с мешком вообще-то интереснее. Бенутис нахлобучил мешок на голову, кружится до упаду и поет песенку, которую слышал от взрослых: «Эх, девчонка, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Парни последнее слово говорили другое, но оно Бенутису не понравилось, потому он вставил это, а потом сменил и другое, сам не знает, как так получилось, может, потому, что о Петруте много слышал дома, а может, оттого, что с девочками этой Петруте иногда, особенно осенью, приходилось вместе пасти. Итак, Бенутис теперь кружится на месте, нахлобучив на голову мешок, и поет: «Эх, Петруте, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Успевает раза два или три прокричать, потом задыхается в своем мешке и перестает вертеться, а в это время слышит, как по ржищу стучат шаги, и слова едва не бросают его наземь:
– Бенутис, и как тебе не стыдно? Может, маме твоей сказать?
Бенутис узнает ее по голосу, и весь ужас этого положения ему понятен, он боится вылезть из мешка, стоит ни жив ни мертв, и только когда шаги больше не слышны, наконец сбрасывает с головы мешок и видит, что Петруте уже далеко, но еще можно разглядеть, как мелькают ее чуть кривоватые голени…
Весь ужас, конечно, еще впереди, поскольку Петруте действительно может сказать матери, однако Бенутис старается побороть свой страх, идет к паровому полю поместья, где вьется голубоватый дымок и слышно пыхтенье. Вскоре к меже подлетает потешная машина с большими колесами, на сиденье, какие бывают у конных грабель, расставив ноги, сидит машинист, он явно перепуган, однако напускает на себя важный вид, сидит, откинувшись, и прямыми, как палки, руками все дергает какие-то железные рукояти. У него за спиной висит большой ящик, полный сухих чурок и еловых шишек, а еще дальше прицеплены два плуга… Подлетев к меже, машинист останавливается, набирает совком чурки и шишки, кидает их в топку этой машины, набивая ее доверху, потом снова забирается на пружинящее сиденье, и машина вдруг начинает чихать, когда он, двинув какие-то рукояти, вонзает плуги в землю.
Машина тронулась, оставляя за собой две аккуратные черные борозды, чихая, умчалась вдаль, а скворцы стаями носились поперек борозд и садились неподалеку, не осмеливаясь прыгнуть в борозду – слишком уж страшна им с непривычки эта чихающая лошадь, которая, сделав ровно один круг, остановилась, и остановилась навсегда, машинист слез, теперь уже не так шустро, как раньше, и потопал через пригорок к поместью, а добрый час спустя появился верхом на лошади, ведя другую за повод, и это пугало, посвистывающее и все еще дымящее, оттащил туда, откуда оно утром пришло своим ходом.
Пока Бенутис глядел на машину, все вылетело из головы, а теперь вспомнил, но ему ужас как хотелось есть, поэтому он отправился домой, поскольку коровы, наевшись до отвала, легли и вроде не собирались вставать.
Дома грохоту было больше, чем от этой дымящей машины: выла конная молотилка, из сеновала клубами валила пыль, отец запускал снопы в машину, он всегда этим занимался, мать боялась за него, пока не кончалась молотьба, ведь сколько бед случалось на молотьбе, и все больше с теми, кто запускал снопы. Поставив на манежную доску, сделанную из двери, невысокое креслице, подгонял лошадей Пранцишкус, отец Петруте, древний старик, однако не сидящий без дела, и Бенутис струхнул: как бы не оказалась тут и Петруте. Увидев, что из избы выходит мать, шмыгнул было в сторону, однако мать сама обратилась к нему, и Бенутис понял, что она еще ничего не знает, поскольку говорила ласково:
– Где твои коровы, Бенутис?
– Легли.
– Тогда иди поешь, проголодался, небось, с утра.
Бенутис ел молча, страх все равно снедал его – только открыл дверь человек, пришедший напиться да смыть пыль, а Бенутис уже побледнел. Выскользнув на двор, снова боялся встретить Петруте, но потом загляделся на молотилку и забыл про нее, нашел ножовку, стал вырезать кружки и делать в них зазубрины, чтоб крутили друг дружку, как в молотилке. Изредка бегал проверять коров, они все еще спокойно лежали, было видно, как шевелят челюстью, жуя жвачку. Из этой маленькой молотилки ничего не вышло, и Бенутис взял тачку, на которой возили из леса траву и все, что было нужно, молотильщики как раз сделали перекур; вначале Бенутис с этой тачкой носился по тропинке до колодца и обратно, потом пошел к лошадям, ему приглянулся жеребенок кобылы старика Пранцишкуса, покрутился с этой тачкой, подхватил охапку сена у кобылы Пранцишкуса, отвез к колодцу, обрызгал водой и привез назад: ему стало приятно, что кобыла Пранцишкуса при виде влажного сена оттопырила губу и чуть не заржала. Жеребенок в это время забрался ей под брюхо и сосал, Бенутис на тачке подъехал к нему, но тому что-то не понравилось, он лягнул и попал в щеку Бенутису, может, чуть повыше щеки, лягнул, с силой выбрасывая ногу, Бенутис только почувствовал, как все лицо залила кровь, рана ему показалась страшной, бросился куда-то не глядя, потом какое-то время ничего не мог вспомнить, а когда открыл глаза, почувствовал, что лежит на траве. Первым это увидел старик Пранцишкус, который не особенно заботился о еде, да и о куреве, перекусил малость и пошел к своим лошадям, он перепугался, подскочил к Бенутису, тачка отлетела к куче бревен. Старик потащил его за руку к дому, потом взял в охапку, а Бенутис еще сопротивлялся:
– Кожица, там осталась кожица…
– Бенутис, найду я эту кожицу и принесу, найду, – слышал он голос Пранцишкуса.
Очнулся он в отцовской кровати, и первое, что почувствовал, был страх сразу по двум причинам: мать размахивала над ним огромным ножом, которым отец закалывал свиней, другой рукой мать держала на ране полотенце, а через полотенце прикладывала холодное лезвие ножа, чтоб остановить кровь. Во-вторых, Бенутис испугался Петруте, которая теперь стояла у кровати. Было очень больно, но Бенутис закрыл глаза не из-за боли, а чтоб скрыться от взгляда Петруте. Однако все получилось как нельзя лучше, Бенутис понял, что ничего она не сказала и, может, не скажет, так как наклонилась над ним и положила свою красивую руку ему на лоб:
– Очень больно, Бенутис? Малыш мой…
– Не очень, Петруте… Почти ничего не чувствую, – сказал Бенутис, крепко стиснув зубы.
Отец в это время выпряг из молотилки лошадь, торопливо выкатил из сеновала телегу, а когда все было готово, прибежал в избу.
– Возьми чистую рубашку, переоденься. Погоди, налью воды, умойся, в пыли весь… – Мать бежит к ведру, однако отец уже берет на руки завернутого в простыню Бенутиса, наклонившись, выносит в дверь и укладывает на зеленое сено на задке телеги. Старик Пранцишкус держит вожжи, отец еще спрашивает:
– Тебе хорошо, Бенутис? Сено не колется?
– Нисколечко. Только очень тепло.
– Раз тепло, то хорошо, – говорит отец, садясь на облучок и выхватывая у Пранцишкуса вожжи, мать подбегает с отцовским кошельком и вручает его отцу, потом все остаются на месте, а Бенутис с отцом сворачивают на проселок, телега громыхает по старому мостику, перекинутому через канаву, которая заполняется водой по весне или после затяжных ливней, потом телега поворачивает через ольшаник. Бенутис лежит, вытянув ноги к задку телеги, все устроено так, чтоб голова была выше, поэтому он видит сквозь ольшины хутор, людей на нем, различает мать, Петруте и Пранцишкуса, и еще замечает, что коровы уже встали, уже идут, пощипывая траву, к овсяному полю Пранцишкуса, поэтому Бенутис говорит отцу:
– Эта Добиле совсем шальная. Полежала, полежала – и прямым ходом к овсам Пранцишкуса. Только бы они там заметили.
– Заметят, Бенутис, не переживай. – Отец подстегивает лошадь, он часто оборачивается и спрашивает Бенутиса, не больно ли ему.
– Ничего не чувствую, – отвечает Бенутис, – только голова разламывается и страшно, как бы ветка ольхи не зацепила.
– А ты руками защищайся: если попробует какая зацепить, то прикрывай щеку руками.
– Хорошо.
До поместья домчались быстро, но когда колесо попадало на камень, бывало больно. Отец свернул мимо особняка, там лучше была дорога к большаку, по которому можно добраться до госпиталя.
У особняка отца останавливает выбежавшая Хелена, на ней длинное черное платье, перед крыльцом стоит запряженная парой телега, Бенутис, чуть повернувшись на бок, замечает и обеих немочек, они в пиджачках, младшая напялила то же самое цветастое платье, что в тот раз.
– Ради бога, что случилось? – Хелена бросается к телеге, она увидела на сене завернутого в белую простыню Бенутиса.
– Бенутис, маленький, что с тобой случилось?
– Жеребенок лягнул, – говорит Бенутис, и ему даже немножко весело, однако, приподнявшись еще выше, он видит, как печален его отец, таким он его сроду не видел.
– И надо же такому случиться, Бенутис… Да еще в такое время… Надо было поосторожней, маленький мой…
– Будто я знал…
Теперь Хелена, положив одну руку на грудь Бенутису, у самой шеи, смотрит на его отца.
– Уезжаешь? – спрашивает отец Бенутиса, его голос как будто дрожит, а если не дрожит, то все равно сильно переменился.
– Что поделаешь, – говорит Хелена. – Куда тут деваться? Поеду к себе, хоть и там то же самое, но все же дома буду… Будьте счастливы. – Она наклоняется к Бенутису, целует его глаза, он чувствует, что последний раз видит Хелену, чувствует четко и ясно, очень хорошо Бенутис это понимает, и ничего больше.
– Бенутис, а ты побыстрей поправляйся… Будь паинькой… Я буду молиться за тебя… Попрощайся за меня с мамой, Бенутис.
Что ответить?
Бенутис целует руку Хелены (какая красивая была Хелена под дубом на лугу, еще так недавно) и говорит:
– Хелена, ты говорила, что мои волосы пахнут медом, а у тебя медом пахнут руки…
– Я была на нашем лугу, Бенутис…
Теперь ее руку долго целует отец Бенутиса, и Бенутис ей-богу чувствует, что все происходящее здесь куда больнее, чем рана от жеребенка. К телеге подходят и немочки, они покачивают головами, глядя на Бенутиса. Младшая с улыбкой говорит: