Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Второе поместье будет на высоком берегу Шешувиса, по левую руку; туда согнан обобществленный скот, там, когда вечером идешь из школы домой, частенько тебя догоняют сани, припорошенные сеном или соломой, в них сидит мужичок, болтаются уши шапки, тощая лошадка переходит на рысь, только если заорешь благим матом, мужичок предлагает подвезти, он в подпитии, настырно расспрашивает обо всем, вскоре выясняется, что он близко знал твоего отца, что они с ним когда-то (это только тебе кажется, что когда-то…) вместе батрачили у кулака, потом у помещика и вместе служили в армии в Алитусе и играли в духовом оркестре. И мужичок знай нахваливает твоего отца, давая понять, что у такого хорошего отца не может быть плохого сына. Смешно – может, он бы и рад быть плохим, да все некогда, все негде и нет никаких возможностей. А когда представлялась возможность, то и бывал плохим: разве не ловил скворцов и не привязывал их ниткой за лапку, разве не забирался на высоченную ель, чтоб достать едва оперившегося птенца из гнезда лесных голубей, разве не кормил потом его, не лечил, пока к вечеру второго дня голубок не посинел окончательно и не спрятал навеки черный клювик под голым крылышком…
Да, здесь. Именно здесь, в этих пустошах, в этих лесах, на этих дорогах да тропах, все, пожалуй, и началось, стало обретать смысл… В этой школе, которая стоит на пригорке и которую еще долго после войны называли прогимназией; да, все началось здесь – он знает наверняка, и холодок пробегает по телу, когда затаенная мысль, проклюнувшись где-то в глубине мозга, силится выбраться на поверхность, принизить все, что происходило здесь, в этих священных для него местах, однако другие, обнадеживающие мысли не дают ей выйти на свет, заглушают, а та мыслишка дребезжит чуть слышно – вроде бубенцов едущей за версту лошади, – да, все началось именно здесь, только, милый мой, не здесь ли все и кончилось, не здесь ли кончилось умение брать, брать, брать, лепить к себе, к ушам, ногам, спине, голове все, что попадется на твоем пути, лепить, как лепит ласточка гнездо, – с той лишь разницей, что ласточка лепит устремленнее, сознательнее, а ты лепил, блуждая в отроческом тумане. Но ведь бывает же, что и ласточкино гнездо падает наземь, так почему не может упасть и это твое гнездышко?
Здесь, здесь все началось и… Нет, не кончилось, ведь столько лет прожито – и есть намерение пожить еще. Здесь он стоял в толпе выпускников, их было много, два класса, стоял – да и сейчас стоит на фотографии, гордясь и поеживаясь, поскольку у него единственного была заплата на локте пиджачка. Здесь преподаватель русского Галчевский – высокий, седовласый, интеллигентный человек с усиками – не спеша рассказывал он про былины и задумчиво замолкал, устремив взгляд в окно, где по пыльной дороге спускались с холма солдатские колонны. Не заглядывая больше в свои записи, Галчевский с былин тут же переходил на Чацкого, на Достоевского, Петроград и революцию. И когда раздавался звонок на перемену, он продолжал говорить, не отрывая глаз от спины последнего солдата в колонне, исчезающей за поворотом у водяной мельницы.
Здесь же была учительница Каралюте[2] – красивая у нее фамилия, да и сама она красавица. Когда Каралюте появилась, наши девчонки стали раздражительнее, злее, не упускали случая подчеркнуть, какие мы невежи, неучи, бестолочи, оболтусы, словно и впрямь были виноваты в том, что по советам и под опекой учительницы Каралюте мы научились прыгать через козла; если учительница вдруг решала ждать прыгуна, положив на подоконник дневник, расставив руки, улыбаясь и внимательно следя, чтобы, не приведи господи, прыгун, зацепившись, не растянулся на прогнивших половицах коридора прогимназии, чтоб не шмякнулся (зала у нас не было, но и сейчас – это подтвердит и бывшая наша учительница – даже в самых замечательных залах, ручаюсь, вы не прыгаете через козла лучше нас), – мы летели будто филины, улетали далеко, учительнице Каралюте приходилось пятиться и на самом деле ловить нас, как птиц, чтоб мы не ударились в стену. Когда мы ударялись, нет, не ударялись, а прикасались к учительнице, то чувствовали, как ласково щекочут наши поросшие белым пушком щеки кружева ее блузочки… Зато из девчонок почти ни одна не одолела козла, прыгали без всякой охоты, да и учительница, как нам казалось, ловила их, равнодушно глядя перед собой. Мы не только хорошо прыгали через козла – примерно через месяц после появления новой учительницы однажды вечером оказались в ее комнате, а перед этим, заливаясь потом, пилили для нее дрова, кололи и складывали в сарае, а те, что не уместились – под навесом, у хозяев учительницы было много всяких сарайчиков. Дрова ей привез отец, привез издалека, позавчера, направляясь в школу, мы видели, как в этот двор свернули сани, груженные бревнышками, слышали, как противно визжали полозья на щебенке. Отец учительницы наутро уехал, оставив дочке не только целый воз дров, но и две большие бутыли с жидкостью, что гналась в кустах и, то ли потому что у учительницы не оказалось ничего другого, чем нас отблагодарить, то ли потому, что ей самой хотелось хоть раз в месяц приятнее провести вечер, она дала из одной бутыли отхлебнуть и нам, сама тоже отхлебнула, и вскоре мы уже обращались к ней по имени; учительница так велела – ее звали Габия[3] (ничего себе – Габия Каралюте!). У нее был старенький патефон, мы стали танцевать, больше всех бесчинствовала наша Габия. Паскудные попадаются люди, не умеющие пользоваться божьим даром – рассудком, таким человеком оказался хозяин Габии, ходил, гад, каждый вечер в костел, и додуматься же до такого: привел директора! Директор вошел как раз в тот момент, когда Габия по нашим коленям из рук в руки летела вокруг стола. Директор был доброй души человек, однако на доносы даже сейчас начальство обязано реагировать, а тогда, в те времена, другой возможности и не было. Итак, – директор обязан был придти, встав для этого среди ночи (потом по пьяному делу проболтался хозяин бывшей (!..) Габии, что директор уже спал. Обычное дело: когда власть дремлет, подчиненные бесчинствуют; сони во власть не годятся). Наша учительница, наша Габия еще толком не очухалась, едва успела спрыгнуть с колен одного из нас (я не говорю, что с моих) и пригласить директора к столу, подскочив к нему и расстегивая пуговицы блестящего плаща (пальто директор к тому времени еще не осилил купить), а директор, поняв, что сквозь дверную щель за этой божественной Вальпургиевой ночью одним глазом наблюдает хозяин, спросил:
– Что здесь творится?!
– Директор, мы учительнице дров накололи, – сказал кто-то из нас.
– А теперь чем занимаетесь?
– Директор, я хотела детей угостить…
Наша Габия была уже не та, не приведи господи увидеть человека, столь переменившегося перед лицом начальства!
Хозяин Габии, по-видимому, решил, что воздаяние – для Габии и для него (моральное) – будет достаточном, тихо, однако так, чтобы мы все расслышали, захлопнул дверь. Тогда директор, тоже тихо, сказал:
– Габия, нехорошо получилось. О чем ты думаешь? Осторожней надо. Давайте расходиться, мальчики.
Мальчики разошлись, и каждый решил для себя, что этот вечер был самым прекрасным в его жизни и самым гадким, ибо показал, что человеку никогда не будет дозволено поступать так, как ему хочется.
Наверное, не только из-за этого вечера, наверное, были и другие причины, однако учительницы Габии Каралюте мы вскоре лишились, и было неприятно складывать на сани ее отца расколотые березовые дрова, неприятно было, что они, сухие и звенящие полешки, не были здесь использованы по назначению, а улетят в трубу где-то далеко от нас. Отец Габии Каралюте дров из-под навеса не носил, носили мы, хотя учительница и говорила, что лучше бы нам не соваться; это еще может выйти нам боком. Ее отец складывал полешки на сани, вначале он был в залатанной шинели, потом снял ее, полешки он укладывал, как карандаши в пенале, – плотно, аккуратно, был он печален, говорил, что ему приглянулся наш городок, что его дочка теперь получила совсем неплохое место, да и новый хозяин у нее как будто порядочный человек, итак, пребывая в печали и аккуратненько укладывая полешки, отец нашей учительницы Габии Каралюте несколько раз, медленно покачивая головой, произнес:
– Век живи, век учись…
Могли бы мы возразить против этой истины тогда?
Можем ли возразить сейчас?
Весной один из нас на велосипеде смотался в школу (восемьдесят километров! Да еще с хвостиком!.. Как ее отец доставил туда дрова?..), куда перевели Габию, но не застал ее, она как раз была в Каунасе – всегда ведь кто-нибудь уезжает куда-нибудь, если он тебе нужен.
Не зря вначале были сказаны слова, что все началось здесь, на холме, где по сей день торчит хвостик деревянной школы – сейчас она обросла пристройками. Если не началось, то хотя бы стало сматываться в единый клубок из разноцветных нитей.
Без учителя мы пробыли недолго; без ксендза костел нашего городка пробыл дольше, приезжал изредка из Павяркальниса дряхлый старичок, но он засыпал на самом волнительном месте проповеди… Мы слышали, что хозяин Габии отправился в большой город и пожаловался на него церковным властям. Вернувшись, с раннего утра торчал перед костелом, дожидаясь нового ксендза. Без учителя физкультуры мы долго не пробыли, да и старик для такого дела не годится. Вскоре пронесся слух, что приехал новый, что поселился у того же хозяина, что и Габия, что он женат, что его жена Эльзите начала работать в канцелярии школы. Мы еще в глаза не видели учителя, еще не все из нас знали, что его фамилия Алунас, а имя Пранцишкус (вскоре все называли его Франческо, такое имя в младших классах упомянула учительница музыки), а девчонки нашего класса уже рассказывали про Алунаса всякие байки; любопытнее всего было, что Франческо ночью всегда зябнет и, стуча зубами, то и дело клянчит:
– Эльзите, дай мне положить ноги тебе на живот. Чертовски холодно…
Эти слова, в достоверности которых никто не сомневался, пустила в ход одна восьмиклассница, жившая у хозяина бывшей учительницы Каралюте, а теперь учителя Алунаса – как раз рядом с комнатой учителя. Из-за того, что учитель Алунас был женат, что его Эльзите молоденькая да хорошенькая, что сам Алунас роста небольшого, головастый, большеротый и в штанах-галифе, наши девчонки к физкультуре относились как к обязательному, неизбежному уроку, который надо свалить с плеч и все тут; не столь часты такие чудесные совпадения, какие случались, когда нам преподавала… Будет об этом! Алунас, кстати, не только нас, когда мы прыгали через козла, не ловил, но и девчонок, многие из которых нескладно плюхались на пол коридора, – Франческо обычно поглядывал в окно, в ту сторону, где находилась школьная канцелярия. Забывал глядеть только, когда заводил песню, а петь он обожал, голос у него был, как у органиста нашего костела, с дрожью. Мальчикам он преподавал не только физкультуру, но и военное дело, учил разбирать и собирать автомат. Жалко было смотреть на него, когда он, глядя в окно, затягивал: «Орленок, орленок!..» Однажды затянул и литовскую, но больше пел русские – видно, потому, что и военную науку преподавал на этом языке. Особенно потряс нас один урок: Франческо выстроил нас на площадке перед школой, поддел ногой прикатившийся мяч – на другом краю площадки малыши играли в «квадрат» – встал впереди колонны, взмахнул, будто дирижер, рукой, круто повернулся и затянул, печатая шаг:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет отчизна нас!..
Вот черт – слова-то мы еще толком разобрать не успели, может, только первое и второе, и – странное дело: вскоре мы орали во всю глотку за своим наставником, видели – даже директор высунул голову из кабинета или из учительской, пожалуй, отдельного кабинета у него тогда и не было. Особенно вдохновенно тянули мы слова:
Из сотен тысяч батарей,
За слезы наших матерей!..
Пели и видели плачущих матерей и отцов!
Верно, верно – тогда все началось, тогда. Тогда мы получили и настоящие фабричные лыжи – выхлопотал учитель Алунас, не годится в этом месте поминать его прозвищем. Выхлопотал, раздал, все, кто только захотел, получили, сказал, держите, ребята, дома всю неделю. Через неделю придется передать другому классу.
…Да, все начиналось здесь. Отсюда он тогда и уехал, ушел или как еще сказать, если на лыжах. Последний урок был физкультура, они катались с горок, учитель Алунас появился лишь в конце урока, когда все собрались у двери класса, чтобы взять полушубки, ранцы и книги.
– Ребята, – сказал, встречая их, учитель. – Вы читали? Читали, как быстро пробежала на коньках (она-то на коньках, а мы – на лыжах…) Лидия Скобликова?
И он развернул газету.
– Полюбуйтесь!
Полюбовались. Пустили газету по рукам – надо было полюбоваться хотя бы из вежливости. Нагнулась, руки отбросила, шапочка с белой полоской – будто хохолок чибиса – ноги длиннющие, а зад обтянут специальными штанами… «Что твоя сеялка…» – брякнул кто-то, и учитель Алунас поморщился.
И как часто бывает – эта Лидия Скобликова, эта фотография не выходили у него из головы, не выходили всю дорогу, пока он ехал полями домой – учитель Алунас разрешил отправиться на лыжах домой, в далекие деревни, если кто желает, только просил не сломать.
И он уехал. На спине неловко болтался деревянный ранец с книгами, то и дело сползал и хлопал по бокам, поэтому он выдернул ремень из штанов и привязал ранец к поясу. Штаны сползали, было неудобно, но скоро он приспособился и мог уже бежать, отталкиваясь палками, через равнину к долине Шешувиса, видя, как кошачья королева бредет из особняка через двор поместья к нужнику и как за ней семенят несколько кошек, степенно перебирая лапами, словно их припекают снизу. Когда взбирался на склон Шешувиса, пошел снег, неизвестно откуда, поскольку вроде и не было облаков; опустилась снежинка, потом другая, можно было подумать, что кто-то нарочно рассыпает их из горсти – как белые бумажки на престольном празднике в костеле Гирдишке.
Ветер дул в спину, щеки горели, ранец упирался в бок, но не мешал отталкиваться палками. Он двигался вперед, хотел было бежать прямо по лесу, но побоялся: близился вечер, скоро сумерки, в лесу недолго заблудиться, так что надо держаться поближе к дороге.
Разве не самая большая радость для человека тогда, когда он даже не знает, отчего ему весело? И этот паренек тогда бежал, бежал, охваченный непостижимым блаженством, и какая-то загадочная ниточка протянулась от его лыж, от дороги, усеянной заснеженными конскими кругляшами, до этой… А чтоб ее! – до Скобликовой, не знал он, ни где она бегала на коньках, ни как бегала и на какой скорости, не знал даже, что это за рекорд, но крупная женщина все время маячила перед глазами – вся подалась вперед, руки откинуты назад. И даже фамилия была важна, не ее коньки, не ее наклон и отброшенные руки – паренек почувствовал, увидел себя в странном срезе – пожалуй, временном: Лидия Скобликова скользит по блестящему льду бог весть где – далеко, за границей, в каком-то ином мире, а он передвигает ногами здесь, рядом с грозно маячащими лесами, бежит на лыжах, что дал учитель Алунас. В небе зажигаются звезды, сильней поджимает мороз, но пареньку не холодно – он идет, идет вперед, вонзаются и вонзаются в снег палки, и минутами ему кажется, что одновременно с ним, как бы привязанные к тягучей резине, движутся по кругу леса и хутора с людьми и дымящимися трубами. Добрый и странный полет – словно прыжок через исполинского козла прямо в объятия учительницы Габии Каралюте, словно не снежинки тебя бьют по лицу, а гладят кружева ее блузочки.
Лыжи он сбрасывает у двери, поначалу не может идти, ноги, будто деревянные, стучат по усыпанной гравием дорожке, пес боязливо глядит на лыжи, отступая в сторонку, когда паренек заносит их в сени.
Режет глаза свет красной керосиновой лампы, паренек швыряет на кровать ранец с книгами, надевает ремень, мать хлопочет в потемках у печи, отец сидит за столом – там белеет газета, ребенок уходит в комнату, хочет посмотреть через окно на поля, где так недавно он был связан с гудящим миром, однако окно изнутри занавешено соломенной дерюжкой – чтоб не так задувал ветер; он отодвигает занавеску и через скрепленное лучинами стекло видит собачонку, сидящую возле яблони.
– Господи, распарился-то как!.. Гнался за тобой кто?.. – ужасается мать.
– На лыжах… Иначе и зачем бы домой ходить?
– На лыжах? Откуда достал?
– Учитель выдал. Всем.
– Так бежать! Промок весь. Еще хворь прицепится.
Отец молчит, барабанит пальцами по столу.
– Сейчас, сыночек, сейчас, проголодался небось, – кажется сама с собой беседует у печки мать.
– Нет. Совсем нет.
Паренек поднимает со стола и раскрывает «Крестьянскую газету». И здесь – Лидия Скобликова! Словно застеснявшись чего-то, он быстро закрывает газету, отодвигает ее и теперь замечает на столе фотографию: засунув в кирзовые сапоги широченные черные штаны, черный и исхудалый, стоит его брат, надвинув на глаза ушанку. Печальное, почти плаксивое выражение лица. Переворачивает фотографию. На обороте надпись: «Бегут солдатские дни. Мурманск, 15.II». Снова переворачивает фотографию. Почему так печально глядит брат?
– Письма не было?
– Нет, на сей раз не было, – говорит отец. – Одна карточка.
Потом они оба ужинают. Едят молча, отец дважды бросает взгляд на фотографию, отодвинутую к подоконнику. Сквозь трещину в стекле дует ветер, студя еду. Мать сидит возле теплой стенки, сложив руки на коленях.
– Когда обратно-то? – спрашивает она.
– Завтра.
– С самого утра? – неся ложку ко рту, медленно произносит отец.
– С самого. Пораньше надо. Репетиция.
– Ой! Что я тебе дам? Хоть шаром покати. – В голосе матери – неуверенность.
– Что? Что? – отец как будто сердится.
– Да не надо мне ничего! – громко заявляет паренек.
– Это мне знать, надо тебе или не надо. Кажется, Гвильдис вчера свинью заколол… Схожу и попрошу.
– Отец!.. Уже поздно…
– А ему уезжать спозаранку. Не так еще поздно. Я мигом.
И отец поднимается со стула, нахлобучивает шапку, надевает тулуп. Скрипит дверь, темная тень отца ползет по двору, слышны шаги. Паренек смотрит в окно, в сумерках видно – вот отец уже торопится к сеновалу, наклонясь, расставив руки, и у паренька перед глазами мелькает фотография, увиденная в газете.
ПРЕОДОЛЕТЬ СЕБЯ
Учитель уже завернул за угол нового здания школы. Не ахти какое здание, однако все так называют: побольше здания пока не наблюдается. Под ногами шуршала свежепосыпанная гравием дорожка. Готовятся уложить цементные плиты. Небольшой камешек выскочил из-под каблука и попал прямехонько в желтую кожаную туфлю учителя. Он, нервничая, зашевелил ступней, пытаясь продвинуть камешек к пальцам, чтоб не так кололся, однако камешек катался у самого сгиба подошвы, щекотал и мучительно колол, пришлось разуться. Наклонившись, учитель сперва попытался вытащить ногу из ботинка, не развязывая шнурков, но это не удалось, да и жаль было мучить почти новую обувку, поэтому он со злостью расслабил шнурок, нога оказалась на свободе, сама выскользнула из туфли, из которой, когда учитель приподнял ее, выпал на тропу белый камешек величиной с ячневую крупинку. Завязав шнурки, учитель выпрямился и посмотрел прямо перед собой, через дорогу (ее еще предстояло пересечь), где на пригорке в окружении цветущих вишен стоял приземистый домик – там находится его класс; несмотря на то, что рождаемость уменьшилась, в этих краях детей еще рождалось много, и даже в кирпичной пристройке довоенной гимназии все не умещались, поэтому два класса занимались в домике, доставленном после войны с лесной опушки, с берега Жальпе. Сделав несколько шагов, учитель вдруг остановился, носки его желтых туфель, проехав дальше, вонзились в гравий, а он подался всем телом вперед. Вернувшись, он хотел отыскать камешек, терзавший его ногу, но не нашел, схватил первый попавшийся и запустил в куст сирени. Камешек был небольшой, испугался только один воробей, который, противно чирикая, улетел в ту сторону, где был городок. Теперь учитель шел быстро, его изображение замелькало в чисто вымытых окнах пристройки из силикатного кирпича, за этими окнами ученики уже успели сосредоточиться, лишь немногие из них заметили опаздывавшего на урок учителя. Да и сам он, проходя мимо последнего окна, покосился на свое изображение в темном стекле и не разглядел лица, заметил только, что совсем сносно выглядят вельветовые штаны, не так давно купленные в Латвии.
Разве не издевательство над плохим его настроением – так цвести, да еще в такую рань! В иные годы все кусты и деревья в такую пору еще торчат черные, синие, лиловые, а теперь – всякие сережки на них болтаются, почки набухли, а уж цветенье! Пенится, бушует, искрится белизна цветов, колышется, словно одеяние танцующей красавицы.
Дети! Вскакивают дружно, как солдатики в столовой, затуманенные взоры многих девочек устремлены в окно – туда, где еще не кончился этот танец красавицы, где все еще развевается белое, облепленное пчелами, одеяние танцовщицы.
– Садитесь! – говорит учитель, и ему самому противен его голос: и впрямь получилось как в солдатской столовой («Встать, сесть!»), и паскуднее всего, что получилось специально злонамеренно, нарочно. Все сегодня он делал с умыслом: сам не понимал почему, однако не хотел быть ласков. – Садитесь, возьмите тетради, будем писать сочинение на интересную тему.
– Сочинение? А вы говорили, что сегодня будете спрашивать, исправлять отметки!..
– Вы напишете – и сможете исправить… Что это вы перепугались? Или писать разучились?
Тишина. Один-единственный, высокий и тонкий как жердь Бараускас, постукивает авторучкой по парте, словно призывая побыстрее начать.
Все еще не в силах забыть приснившийся под утро сон и все еще чувствуя боль от камешка в подошве, учитель направляется к доске, на ходу бросает через окно взгляд на дорогу, ухабистую и каменистую, – камни омыты дождем, а колдобины полны желтой глинистой воды – и выводит тему сочинения: «Главное – преодолеть себя». Некоторые из девочек вздыхают, со страхом и смутной надеждой глядят на учителя, а одна, у которой голова величиной с ореховое ядрышко и муравьиные глазки, держа шариковую ручку в пальцах толщиной с вермишель, голосом придушенного котенка говорит:
– Боже! Боже!.. Да что тут писать? Да как это себя еще преодолеть?
– Каждый волен выбирать. Пишите, что только вздумается.
Эта мурашка морщит и так уже наморщенный лобик, засовывает в рот изгрызанный кончик ручки и жалобно моргает. Ей даже подумать страшно, что она может кого-то одолеть.
Понемногу дети берут разгон, перья скрипят по тетрадкам, скользят по белым листам шариковые ручки.
Учитель снова смотрит в окно, и этот идиотский сон встает перед глазами. Кажется, он опаздывал куда-то. Бежит ночью, хотя сам толком не знает, куда. Подбегает к длинному залу, какого сроду не видел, протискивается в дверь, которая пружинит, будто резиновая, кое-как удается протиснуться в огромный продолговатый зал, где на белый экран направлен мощный луч прожектора… На экране человек в черном неторопливо рассказывает что-то. Привыкнув к полумраку, учитель ищет взглядом, где можно сесть, замечает пустой стул рядом с проектором, нагнувшись, крадется к нему, у проектора сидит Бараускас, кажется, он и показывает этот фильм; увидев учителя, сердито говорит, что здесь садиться нельзя, скоро придет директор. «Пока придет, я посижу, потом встану!» – зло отвечает учитель, шлепаясь на стул. Бараускас с такой скоростью пускает киноленту, что на экране два человечка летят кувырком, падая друг на друга… Только теперь учитель замечает, что никто на экран не смотрит, что все стулья, все их ряды повернуты в другую сторону, и все зрители глядят в пустоту, а на экране снова черный человек, который скороговоркой беседует сам с собой: тонким голосом о чем-то спрашивает, грубым отвечает. И еще не все: едва успев увидеть, что экран в другом конце зала, учитель замечает насмешливый взгляд Бараускаса и тут же догадывается, почему он так ухмыляется: учитель сидит, расставив ноги, а его брюки сползли на пол. Лежат, будто пустой мешок. Учитель пытается натянуть брюки, но они не поддаются, сопротивляются, как живые, и одно только утешение, что зрители, скорее всего, этого не замечают – повернувшись спиной к освещенному экрану, на котором мудро разглагольствует в два голоса одетый в черное человек, разинув рты, они глядят в темную пустоту.
– Учитель! Учитель… – слышит он детские голоса и вздрагивает, словно опять приснился ему этот сон. Вздрагивает и видит: Бараускас встал и, выйдя из-за парты, приближается к нему с поднятой рукой.
– Чего тебе? – опять не своим голосом, поскольку сон не выходит из головы, спрашивает учитель, глядя на Бараускаса и чувствуя, как весь класс обратился в слух.
– Я хотел спросить, в сочинении надо писать только о себе или можно и о других. Так сказать, соединить свою жизнь с судьбами других людей. И могу ли я затронуть, положим, не только нашу страну, но и заграницу, к примеру, капиталистический мир?
В конце класса кто-то фыркает, лишь мурашка продолжает грызть ручку.
– Сказал – пишите, что только вздумается!
– Неслыханная свобода!.. Ладно. Осознанная необходимость… – Бараускас на цыпочках крадется к своей парте, по дороге успевая сказать: – Сперва я одолею заграницу, а потом уже себя… Так, и только так!..
Учитель садится за стол, отворачивается к окну. Слышны шепот, вопросы, как что пишется. Все эти звуки ему давно известны, но учитель и не думает оборачиваться, призывать к порядку или припугнуть класс, хотя бы сказать: нашли время учить друг друга. Учителю все это безразлично, глядя в окно, он теперь злится на себя, на свое житье-бытье. И это идиотское сочинение он задал, если по правде, только потому, что ничего другого не сумел придумать. Вытряхнет души своих учеников! Да что ты из них вытряхнешь, если за столько лет ни ты, ни кто-нибудь другой в эти души ничего не вложил. Нет, не ничего – вложили-то слишком много! Слишком много абстрактного знания и слишком мало учили реально, живьем прикасаться к явлениям и вещам. Ведь человеку или человечку, который из года в год или даже десятилетиями сталкивается с реальной подлостью, с реально, умышленно причиняемой болью, после этого смешно говорить, что дереву больно, когда ты его ломаешь. Надо, чтобы больно было человеку – каждый раз, когда его кто-то мучает, – хоть и прикрывая эту причиняемую боль всякими хитроумными ширмами, надо, чтобы больно было тому, кто эту боль причиняет. Познать, усовершенствовать, сохранить себя – не ради ли этого сейчас так кидаемся на всякие системы самопознания и самоусовершенствования, на мудрость и практику Востока, на голодание и самовнушение. Сохранить себя! – вот какой эгоистический лозунг сейчас выдвигают многие, но возможно ли сохраниться самому, если ты не охраняешь других, если эти другие тоже не хранят тебя? Ведь это откровеннейшая подготовка к войне, это подготовка человека против человека. Наконец – это и гнусный плевок на сообщество, страну, историю. И он сегодня задал это сочинение! Преодолеть себя! Что это означает? Что я должен подняться выше своей презренной натуры, что в своем мозгу, чувствах, может, даже в теле должен отыскать какие-то идеальные обстоятельства, которые помогут Мне себя сохранить? От чего? От времени? От бывшей и будущей истории? От судьбы своего отца, матери, брата, любимой девушки? Я, только я важен, я преодолею себя, я пойму себя – и все тут! Это просто противно! И он еще считал, что специально придумал эту тему: черта лысого специально: раз сам не в силах ничего сказать, то, видите ли, выпотрошит этих человечков!
Пускай пишут, пускай…
Учитель вспомнил старые времена, когда они с отцом шли по берегу речки Бальчя, шли они в далекий городок, а ему, сыну, предстояло потом проехать на велосипеде еще восемь километров, разыскать дом однокашника и взять у него книжку, где было объяснено, как изготовить игрушечный паровой котел. Отец тогда уже ходил с трудом, ноги-то слушались, только воздуху все время не хватало, сипели дырявые легкие, поэтому у обрыва Бальчи он сказал: «Ты, сыночек, давай поезжай, тебе еще далеко, а потом опять здесь встретимся и назад пойдем вместе». – «Ладно». Встретились под вечер, мальчику пришлось долго ждать отца, и, дожидаясь его, он все читал и читал про эту паровую машину, туманно представляя себе, как она приводит в движение другие машины, как вращает жернова и молотилку… Когда отец, задыхаясь, взобрался на обрывистый берег Бальчи, он увидел, что его сын читает потрепанную книжонку. Отцу нужно было отдохнуть, он умаялся, пока проведал своего брата, нет, не проведал – это гораздо позднее понял мальчик, – а ходил попрощаться с братом, ибо чувствовал приближение своей смерти. Отец вытянулся под дубом на побуревшей помятой траве, громко дыша и хватая ртом воздух, а когда пришел в себя, взял у мальчика книгу, полистал те страницы, где писали про паровую машину, почему-то вздохнул, а потом, когда они тронулись в путь и мальчик вел рядом велосипед, все останавливаясь и тыкаясь носом в книжку, отец сказал: «А на что тебе эта машина?» – «Чтоб крутились маховики на оси, а с этой оси ремни будут крутить другие машины». – «А как ты все это сделаешь?» И ребенок начал рассказывать о том, что вычитал, рассказывал, запинаясь, забывая, заглядывая в книжку, – как на уроке, когда тебя выручает тетрадь или учебник. «Сыночек, – сказал ему отец. – Книга может быть только хорошим советчиком. Твердое желание должно быть твоим собственным. Говоришь: хочешь, чтоб крутила какие-то не очень понятные машины? А тебе не хочется, чтобы, увидев эту машину, обрадовалась мама, может, даже я… Или – твоя девочка…»
Мальчик покраснел.
«Нечего тут стесняться, – сказал отец. – Мы, мужчины, можем все на свете, только поставив перед собой какую-то цель, из благородного желания показать себя, прославиться… Заинтересовать собой женщину… Такая у нас натура. Не веришь? Да будет тебе краснеть – ты же не маленький! Проверь себя – когда опять будешь читать про эту паровую машину, все время думай… Тебе лучше знать, для кого ты хотел бы эту машину сделать».
Пока добрели до дома, сгустились сумерки. Мать черпала из колодца воду, наливала в корыто, поила коров. Выйдя за сеновал, поскольку в той стороне село солнце, ребенок открыл книгу и начал читать снова, видя, как одна девчонка из его класса все отбрасывает назад волосы, перетянутый черным пояском крохотный холмик медленно вздымается, а девчонка смеется, все откидывая голову и украдкой косясь на него. Этого вечернего чтения мальчику и хватило. Неделю спустя как-то вечером он подозвал отца, и тот горько улыбался, глядя, как сбоку парового котла мелькают, как ноги кузнечика, отдраенные спицы маховиков.