Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Девушка снова дернула сползающую меховую одежонку.
– Может, вы уже спать хотите? – спросил поэт.
– Давайте будем спать, – по-детски простодушно сказала она.
– Раз вам уже хочется.
– Да, пожалуй. – Она зевнула. – Извините.
Поэт вскарабкался на полку, растянулся, все время чувствуя, как матрац сползает к краю, когда вагон подскакивает на стыках. Лег на бок, левой рукой уцепившись за ремень, прикрепленный к стене. Вот тут он и увидел то, о чем не догадывался, пока сидел рядом с девушкой: сейчас она дернула сползающее одеяло, так сильно дернула, что оно, отлетев в другую сторону, обнажило ее. Тут поэт увидел, что девушка самым ужасным образом беременна, как будто огромная белая корзина у нее на животе. Девушка лежала с закрытыми глазами. Подремывала. Взгляда поэта она не заметила. В полудреме она натянула одеяло до подбородка, но даже одеяло не могло скрыть эту гору. Перекосившись, высунув из-за края полки один глаз, поэт боязливо глядел на спящую женщину и на эту гору, вздымающуюся под одеялом. Лежащая напротив толстая украинка снова свесилась с полки, проверила, на месте ли арбузы, потом заметила бодрствующего поэта и глуповато ухмыльнулась.
Поэт перевернулся на спину, все еще держась левой рукой за ремень. Уставясь прищуренными глазами в потолок, он все время чувствовал, как внизу вздымается закрытая одеялом гора. Повернулся на левый бок, но теперь ему показалось, что он немедленно свалится на пол. А если не на пол? Не полетит ведь как по наклонной плоскости, а шмякнется прямо!.. Поскрипывая полкой, перевернулся на спину, но так было еще страшнее: даже через толстую доску его спине передавалось снизу это колыханье под одеялом, и он струхнул, почувствовав, что сам уже начинает приподниматься, дико изгибаться, животом и грудью касаясь потолка. По-видимому, он все-таки задремал, поскольку одна волна снизу подбросила его так высоко, что он едва не вскрикнул, а может, и пискнул тихонько, так как спохватился, что дело худо: он далеко сполз в сторону. Уцепившись за ремень, напрягая мышцы, он опять изо всех сил старался загнать на место матрац со всей постелью. Когда это наконец удалось, повернулся на бок и бросил взгляд вниз. Женщине теперь, видно, было уже не холодно, она лежала, сбросив одеяло, гора была открыта взорам и вздымалась еще тревожнее. Поворачиваясь на бок, она приоткрыла глаза, сонно посмотрела наверх, так же сонно вздохнула и затихла. Однако так пролежала недолго, поскрипывая полкой, снова перевернулась.
Он тоже лежал уже на спине, будто кот, уцепившись за ремень, и каждый раз при попытке заснуть ему казалось, что он падает вниз, прямо на эту вздымающуюся гору… Украинка тоже часто просыпалась, все щупала арбузы. Как-то шепотом сказала:
– Не спится?
– Не очень, – сипло ответил он, краем глаза покосившись вниз.
– Ай-ай-ай.
– Рассеялся, и ни в какую.
– Ай-ай-ай.
Она отвернулась, и мгновенно там, в ее уголке возле окна, раздался мощный храп. Теперь над ее головой могут кататься и громыхать булыжники, не только арбузы.
И все-таки его тоже сморил после полуночи сон. Но вскоре опять вздрогнул, поскольку почувствовал во сне, что раскачивается на тоненькой ольшине; руки онемели, заскользили по мягкой коре ольхи, задевая за нетолстые ветки деревца и ломая их; и хорошо, что проснулся: опять сильно сполз в сторону. Когда снова с грехом пополам водворил на место постель и, повернувшись на бок, покосился вниз, ему показалось, что женщина улыбалась сквозь сон мягко и понимающе.
Осторожно, чтобы никого не разбудить, поэт стал слезать с полки. Дрожа от напряжения, медленно опускал ногу, боясь задеть лежащую, и все равно кончиками пальцев коснулся ее пятки; та сонно буркнула что-то. Сполз, сел неподалеку, где бы лежала актриса, если б не все эти дуралеи… Места здесь было немного, натянув на глаза одеяло, невидимый человек, словно поршни, то подтягивал, то выпрямлял ноги, крепко упираясь в него чуть повыше талии…
– Идите сюда… Садитесь… Здесь больше места, – тихонечко сказала женщина с горой на животе. Она подвинулась, прижимая ноги к стене и освобождая ему место. По велению какой-то непонятной силы он и впрямь пересел к ней, а она, погружаясь в сон, что-то невнятно пробормотала и вскоре тоже уперлась ногами в его бок.
Когда стало светать и поезд уже приближался к станции, на которой и ему, и актрисе, и женщине с этой горой предстояло сойти, украинка со своей полки покачала головой:
– Ай-ай-ай, устроили тут такой базар, нервотрепку такую, человек всю ночь глаз не сомкнул… Ай-ай-ай…
Актриса уже была одета, женщина, у ног которой он просидел полночи, еще одевалась, потом большим гребнем пыталась расчесать распущенные длинные волосы.
Какое-то время спустя она сказала:
– Счастливо вам. Спасибо за приятную компанию.
– Спасибо и вам, и тоже счастливо, – ответил поэт, пропуская вперед актрису, которая даже не взглянула на женщину с горой.
Вождек дуралеев спал как убитый, а глубокие морщины теперь как будто были ему к лицу; он улыбался, и морщины придавали этой улыбке мягкую мудрость. У ступенек вагона вежливо кланялась всем выходящим пожилая эстонка-проводница. Плюгавый дуралей украдкой переложил деньги из одного кармана в другой.
На привокзальной площади поэт посмотрел, идет ли женщина одна со своей горой, или, может, ее кто встретил. Одна, женщина шла одна – вот она уже на другой стороне площади, даже отсюда виден ее живот. Со скамьи проворно вскочила черная цыганка и встала у нее на дороге.
– Счастливо. До следующею раза, – прощаясь, сказал актрисе поэт.
– Ага, – ответила она.
Приближаясь к троллейбусу, поэт еще увидел, что офицер со своим спутником тоже идет через площадь. Какой-то солдатик отдал ему честь, и офицер изящно поднес руку к крепко нахлобученной фуражке.
КОСТЮМ ДЛЯ ЕРОНИМАСА
Еронимас заставил нас всех тосковать по той поре, когда мы были здоровы и когда не стесняли нас ни палаты, ни полосатые одеяния, ни нескончаемые процедуры. Да и здесь, в больнице, пока не было Еронимаса, жили мы тихо, причем каждый душил в себе и физическую, и душевную боль. Разумеется, каждому было грустно, может, даже страшно глядеть из окон девятого этажа на уходящие вдаль поля, уже пожелтевшие с приближением осени и оттого еще, что долгая засуха иссушила землю, листву на деревьях, корни трав. Листья увядали, пожелтев, падали на землю, а по шоссе в обе стороны без конца сновали машины, люди толпились на остановках, голосовали, садились в остановившиеся легковушки, а подъехавший автобус подбирал остальных. Остановка пустовала недолго: с одной и с другой стороны подходили женщины с авоськами, какой-нибудь работяга с обструганной доской или бруском под мышкой, дети с матерями или бабушками, мужчины с лопатами и сумками – мы знали, что неподалеку, там, где кончается занимающий огромное пространство больничный городок (страшно звучат эти слова), тянутся садовые участки, люди торопятся побыстрее управиться с осенними работами. Пока мы, полосатые, съехавшиеся сюда из городов, деревень, из самых далеких уголков Литвы, еще жили среди своих, пока у нас, подобно тем людям, на которых мы часто с тоской взираем с девятого этажа больницы, были земные занятия, мы не раз проклинали бессмысленную жизнь, кричали, что нет порядка, что совершенно нет порядка – не только в магазинах, не только на службе: вообще нет никакого порядка и никакой цели, копошимся, будто букашки во всеобщей бессмыслице. Правду говорят, что сверху виднее! Вы, здоровые, снующие сейчас своими тропами, которыми будто паутиной опутана ваша, здоровых, земля, и не догадываетесь, какой высокий смысл мы видим, когда на это ваше движение взираем сверху. Как будто каждый ваш шаг, каждый жест наделен смыслом да значением и, – что самое странное, – они кем-то предусмотрены и утверждены заранее. Словно невидимая рука управляет всей вашей жизнью. Ну скажите, кто из вас хоть шаг сделает без нужды, без цели, без смысла? Даже вон тот мертвецки пьяный гражданин, идущий и опасно спотыкающийся на обочине шоссе – шоферы с проклятьями объезжают его – разве лишен цели, разве не имел ее, пока не напился? Может, в трезвом виде он хотел унять точащего его червя, а сейчас, напившись, строит туманные планы, как вернется домой и очухается, заснет, а завтра ведь опять станет планировать, как заморить этого страшного червя. Хоть я еще молод – мне недавно стукнуло тридцать – но пролежал в больницах немало, покривил бы душой, сказав, что пролежал большую часть своей жизни, однако достаточно все же времени, и поверьте, хорошо знаю, что значат слова таких вот, чуть ли не вечных больных, что они-де ненавидят здоровых людей. Не скрою, накатывало и на меня такое настроение, частенько накатывало – просто сходил с ума, увидев бегущую по тротуару женщину или мужчину, садящегося в автомобиль и уверенно кладущего руки на руль. Не раз подумывал, что надо бы основать всемирное общество тяжелобольных, малоподвижных инвалидов-гангстеров, даже считал, что смог бы возглавить такое общество, но когда болезнь приковала меня надолго к койке, когда из месяца в месяц я вообще не мог ходить и заботился больше о пролежнях на боках, это общество инвалидов-гангстеров понемногу выветрилось из головы. Ненависть и ярость, вызванные немощью, истребил во мне мой сын – я еще не успел сказать, что у меня есть сын и жена; не собираюсь здесь рассказывать историю своей жизни, что попутно затрону, о том и скажу. Я (не так легко мне сказать) – бывший инженер. После института получил назначение на завод, но уехал в деревню, там сразу же нашлась работа, там я нашел и жену – тогда все называли ее красавицей; когда учился, у нас на курсе была одна похожая – с невероятно густыми рыжеватыми волосами и длинными на редкость! – косы доходили до колен, ну впрямь как из народных песен, глаза голубые и простодушные, как у младенца, а лицо белее снега и нежнее лилии; я знал, что ко мне она относится потеплее, чем к другим, и мне она нравилась, но – как смешно! – я боялся этих ее волос! Когда видел их вблизи, когда касался их изредка рукой, меня брала оторопь, а при мысли о более тесных отношениях охватывал ужас – не мог отвязаться от ощущения, что она выскочила из какой-то замшелой истории и сама не подозревает, что одержима бесами… Мне казалось, что она способна сделать что-то страшное, и – о, как ничтожен человек! – не себе, а другим! Я мог бы рассказывать вам без конца о ее пухлых подвижных губах, об изящных усеянных крохотными веснушками ногах (лицо у нее тоже было чуточку веснушчатое), о стройной талии и изящной походке, мог бы рассказать о том, каким интересным и чутким она была человеком, что на все у нее было свое аргументированное мнение, если только в ее мнении нуждались. Мог бы. Кожу ее лица я называл сафьяновой… Ладно. Поверьте – я-то давно уже верю: таких женщин господь создает нам, мужчинам, на погибель! А они сами, частенько не подозревая об этом, страдают даже побольше нас. Но я хочу предвосхитить ваши догадки и злополучные сомнения, домыслы, я хочу сказать… Нелегко мне о ней рассказывать. Мне мучительно стыдно, что когда-то я думал о ней так: дескать, она может сделать что-то плохое другим; ведь говорил же, что ко мне она была не совсем равнодушна, стало быть, я боялся, что она сделает плохое мне! Потом вы убедитесь в этом, время у меня есть, я многое разъясню, подчеркну, однако поверьте мне сразу – полагаю, у меня есть право просить поверить на слово: давайте постараемся, изо всех сил постараемся поменьше думать о себе, давайте побольше заботиться о других. Я, значит, думал, что она может сделать мне что-то плохое! А она сделала себе – и сделала то, чего никто никогда не исправит: она покончила с собой. Покончила с собой примитивно, так сказать, старомодно – откуда-то достала морфий; нашли ее прислонившейся к спинке дивана (тогда она работала учительницей в Жемайтии), и все, кто рассказывал эту жуткую историю, не забывали подчеркнуть, что она почему-то была в белых перчатках; на столике, где лежала раскрытая книга (мне бы хотелось знать, какая, но никто не поинтересовался, а сейчас и не выяснишь), она оставила записку: «Страшно, что все видят мое бросающееся в глаза тело, и еще страшнее, что никто не видит моей души».
Теперь вы лучше уразумеете, почему я так дидактически кричу: давайте больше думать о других! Не верю, хоть вы так и думаете, что в ее смерти каким-то образом виноват и я, хотя поначалу не один однокашник намекал на это (даже мне самому бросили прямо в лицо). Не верю в это, ей-богу не верю, только все еще жаль, что тогда, в годы учебы, не раз думал, что эта девушка может что-то плохое сделать мне.
Так вот – теперь вам будет ясно, почему, едва очутившись в деревне, я женился – и женился на девушке, очень похожей на ту, о которой рассказывал. (Кстати, два раза она ко мне приезжала, и те из моей палаты, что лежат здесь давно, видели ее.) У нас родился сын, который приезжает ко мне очень часто, нам везло, мы построили дом, оба любили всякое старье, люди тогда начали жить в достатке, покупали новую мебель, а мы с женой обставили комнаты старыми шкафами, столами, стульями да сундуками. Один из шкафов, в котором висит моя одежда и одежда жены, сделан еще моим прадедом. Нам было хорошо, мальчик рос бойким и здоровым, я просто умирал со смеху, когда однажды, вернувшись с работы, мы долго искали его, обегали всех соседей, вернулись и запричитали, а он вылез из огромного, расписанного цветами сундука…
А потом мне стало худо. Поначалу заболела одна нога, потом другая. Врачи в райцентре лечили сами, шутили, что такой молодой, а уже ног не волокет, шутил и я, шутила жена, приехав навестить меня в районную больницу, улыбался мальчик, когда я садился на лавочку в больничном саду, а он пробовал сделать несколько шагов с моими костылями – болезнь тогда была лишь минутной шуткой, лишь остановкой, когда не успеваешь подумать о будущем.
А потом меня увезли сюда, я сердился, что, провожая меня, врачи даже не пытались шутить, увезли не совсем сюда – в другую больницу, и врачи вскоре стали втолковывать мне, что я должен решиться, что нет иного выхода, и я, постоянно и везде помня о той девушке и ее предсмертных словах, прежде всего подумал о жене: как она выдержит такой удар, как она выдержит – ведь я вернусь без ног? Вы, пожалуй, не поверите, но я говорю чистую правду – о себе я уже не заботился, может, слишком себя грыз за это время, но не заботился, не было у меня сил заботиться о себе, потому и спросил у нее. Конечно, неразумно было об этом спрашивать, но разве люди не могут говорить откровенно и в самый тяжкий час? Неужто и впрямь не могут? Не человечно ли подобное неразумие? Я спросил ее: сможет ли она жить со мной – таким? Спросил и впился взглядом в ее лицо, и она без колебаний и растерянности ответила: да. Видно, она давно уже решила, как отвечать. Глупость!.. Мой вопрос глупость – можно ли было ждать другого ответа? Неужто я не знал, что в отношениях между людьми и впрямь бытует святая ложь!.. И навещала, навещала меня, поскольку пролежал я долго, но не здесь, а в той больнице; несколько месяцев спустя меня перевезли сюда, возможно, перемену больницы следует считать психотерапией, но я-то уже все знал! Очень давно знал, еще когда лежал в районной больнице.
Она так часто навещала меня после операции, что я возненавидел здоровых людей, не хотел больше и с ней разговаривать, завидовал ее шагам от избы до хлева, до колодца, даже вообразить себе не мог, как она идет в школу, снимает белую шапочку и расчесывает перед зеркалом длинные рыжеватые волосы. Становился противен самому себе, когда начинал представлять ее наподобие какого-то никому не нужного ржавеющего механизма, вроде конной молотилки, с послевоенных времен оставленной возле гумна, заросшей полынью и крапивой. Стал понимать – и страшно переживал и волновался из-за этого – что во мне происходят какие-то существенные перемены, что без всякой теории, бессознательно я перенимаю науку, преподанную самой жизнью. Понимал, что становлюсь другим. Когда она входила в палату, старался быть с ней ласков, забыть про себя, думать только о ней и – стыдно даже признаться, – глядя на ее свежее лицо, на яркие губы, убегая взглядом к ее груди, талии, ногам, никак не мог прогнать образ этого ржавого механизма; она уже казалась мне противной, я представлял ее грязной, запачканной, паскудной. Думал, что схожу с ума, но невропатолог, которого вызвал на консультацию палатный врач, долго беседовал со мной с глазу на глаз и сказал, что это совершенно нормально, что это свойственно всем ч у в с т в е н н ы м, с е к с у а л ь н ы м н а т у р а м… Этого еще недоставало! Ужас какой-то!..
Наконец – я добился своего (когда спокойно подумаю сейчас, то смешно так говорить, смешно и подло: я добился! Ведь на деле добился-то не я, я только от страха, от собственной ничтожности спешил предвосхитить то, чему суждено было случиться! Точнее – не предвосхищал, а подталкивал, подталкивал, ибо видел уже, что произойдет, только не хотел все это препоручить чьей-то чужой воле, обманывал себя, доказывал себе, что все делаю сам…): жена стала приезжать все реже и реже. В эту больницу приехала, как я уже упоминал, лишь дважды, и во второй раз, отправив ее, я увидел из окна, что она садится в легковушку директора школы. Как вы могли заметить, я чуточку люблю копаться в себе и других, люблю анализировать взаимоотношения людей, но об этом мгновении говорить не стану: нет больше сил! В мозгу засела мысль о яблонях, сирени, всяких цветочках – как счастливы эти божьи создания, оплодотворяемые ветром или жужжащей пчелой!.. Страшен все-таки человек – сам ведь толкал жену к подобному исходу (не верю, что хоть в какой-то миг я этого хотел!), а сейчас снова стал не переносить здоровых людей, в голове опять блуждали всякие фантазии о всемирном обществе инвалидов-гангстеров, пока меня не стал навещать сын. Не знаю, в кого у него такие белокурые волосы – ведь у матери рыжеватые, а у меня темные. Может, в бабушку, мою мать? Смешно! Ведь у матери волосы тоже были темными, только потом побелели!..
Я провожал своего мальчика до лестницы – он почему-то не любил спускаться в лифте (подозревая все и вся, однажды я подумал, что мой мальчик спускался по лестнице, невольно желая сделать это за меня). Он кубарем несся вниз, а я прыжками пробирался к окну и ждал, пока он появится на желтом клочке земли, внизу, прямо под нами, вознесенными до небес. Мой мальчик никогда не забывал обернуться именно в тот миг, когда я мог уже видеть его из окна, когда он входил в поле моего зрения. Обернувшись, он махал рукой, и однажды я даже услышал его крик: «В воскресенье приеду!..» И потом он удалялся, спешил к шоссе; у того места, где недавно валялся пьяный гражданин, находится остановка междугородных автобусов, автобус иногда опаздывал, и я еще долго мог любоваться своим мальчуганом, который чувствовал, что я смотрю на него, часто оборачивался и, входя в дверь автобуса, даже махал мне бледной рукой. Это слово, это «воскресенье», этот благоухающий цветами отрезок времени, когда приедет он, мой сын, стали священными. Сейчас мне даже странно вспомнить ту недавнюю пору, когда я так ярился на здоровых людей. Живите, двигайтесь, мчитесь, бегите, беги и ты со всеми, мой здоровый белобрысый мальчуган! Топай, оставляй следы поглубже, вдавливай их за меня, мой белобрысый сын. Пожалуй, даже наивно. Нет, наивно хорошо: когда в палату входят сестричка или врач, в запахах их одежды, их тел я слышу, чувствую ту трепетную жизнь, которая отдается и в шагах моего сына. Я бы десятками способов мог доказать вам, здоровые, как величествен смысл ваших шагов, в каком прекрасном и нужном направлении вы все идете, вот и торопитесь, торопитесь, пока судьба не поставила на вас капкан, как поставила его на меня!
Теперь я стоял у окна в конце коридора, пьяного гражданина уже запихали в машину милиционеры: случайно ли увидели или позвонил кто-то, ведь не я один наблюдаю за жизнью сверху, много глаз за ней так наблюдают. Слышу голос за дверью нашей палаты, это зовет товарищ по судьбе Гвидониюс, в одиночку я не смогу ему посодействовать, надо скакать подальше, авось найду кого из обитателей коридора, это уж точно – все уставились в телевизор – вы, надеюсь, заметили, что те, у кого пошатнулось здоровье, обожают смотреть спортивные передачи? Настало время посодействовать Гвидониюсу, слишком надолго оставили мы его одного. Беру свои костыли и немедленно передвигаюсь к Гвидониюсу, и уже знаю, миллион дней знаю, что он скажет, едва я открою дверь палаты. Иду, только хочу пожаловаться вам, что часто, примерно раза три в неделю, снится мне заросшая полынью и крапивой молотилка, которую со скрипом вращает запряженный в нее конь нашего соседа Милашюса…
Так оно и есть: едва открываю дверь палаты, глаза старика Гвидониюса впиваются в меня, и он говорит:
– Нет ничего важнее движения! Хорошо вам, которые в силах передвигаться!..
Хорошо, Гвидониюс, ей-богу хорошо.
Гвидониюс в нашей палате уже третью неделю, и он на самом деле не может передвигаться, даже на койке не может перевернуться, он намертво скован в пояснице, он тоже был в той лечебнице, что и я, стали оперировать, да опять зашили: увидели, что ничто не поможет. Однако Гвидониюс не теряет надежды; когда мы остаемся вдвоем, он говорит мне:
– Ведь и у тебя немного было надежды, а нате – гуляешь себе, куда захочешь.
– Гуляю, Гвидониюс. Может, и ты станешь гулять, подожди немножко.
– Вот я и говорю. Потерплю.
– Гвидониюс, уже? – спрашиваю я.
– Если бы смог.
– Отчего бы нет?
Скачками двигаюсь в коридор, останавливаюсь на площадке у телевизора, совсем крепких больных в нашем коридоре нет, однако ходячих хватает, и два паренька говорят мне:
– Мы сейчас.
Они встают, направляются потихоньку к нашей палате, глаза Гвидониюса сияют, пареньки поднимают его вместе с койкой и ставят на мою и соседнюю койку. Теперь Гвидониюс висит высоко, повернуть его, стонущего, на бок могу и я, уцепившись одной рукой за изножье койки; мы открываем окно, и Гвидониюс затихает, устремив взгляд на желтеющее вдали поле, на шоссе, по которому все снуют и снуют машины.
– Хорошо им, – говорит Гвидониюс, – идут, летят, куда захочется…
Его глаза замечают вдалеке человека, Гвидониюс провожает его, пока тот не исчезает из поля зрения. Гвидониюс хочет приподняться, чтоб не упустить из виду идущего человека, но только стонет, приподняться он не может, придется довольствоваться тем, что видел, а я знаю, что мне теперь делать. Я говорю:
– Он идет дальше, уже дошел до кольца, пропустил грузовик…
– Чтоб только под машину не угодил…
– Нет. Пропустил, вот еще и второй, теперь он уже на той стороне шоссе, остановился, где автобусов ждут, автобус подъехал, человек зашел…
– Погоди, уже взял другого… – говорит Гвидониюс, скосив глаза к началу участка своих наблюдений: там старая женщина едет на велосипеде, увешанном сумками, и старик Гвидониюс издает стон: – Как там моя, может, тоже картошку на велосипеде возит?
– Почему на велосипеде? Кто-нибудь на телеге отвезет.
– Ты думаешь?
И так по меньшей мере каждое воскресенье, а то и чаще, приходится Гвидониюса поднимать вместе с койкой наверх, чтобы он полюбовался, как движутся здоровые. Поначалу сестрички и врачи запрещали это делать, но потом позволили. Интереснее всего бывает, когда приезжает его жена – невысокая, круглолицая старушка. Пока она рассказывает деревенские новости, Гвидониюс слушает, затаив дыхание, глядя на красные яблоки, которые жена выкладывает на тумбочку. Его глаза поначалу блестят, до того ему все интересно, но потом, когда жена замолкает и не знает, о чем еще рассказать, он хмурится и вскоре уже орет:
– Счастлив тот, кто может двигаться! Хорошо тому. Хорошо! – он пробует шевельнуться, но ничего не получается, больно в пояснице, Гвидониюс поднимает глаза к окну, я ищу пареньков покрепче, и катафалк Гвидониюса вскоре поднимается вверх; смешнее всего, что Гвидониюса вместе с койкой пытается поднимать и жена, маленькая и сморщенная, и бывает так, что не она поднимает койку, а пареньки поднимают вместе и Гвидониюса, и его койку, и его старушку. Начав смотреть на здоровых и подвижных с самого края поля зрения его неподвижных глаз, Гвидониюс провожает их до другого края, и дальше описывать их движения должна уже его старушка. Однажды она рассказывала ему примерно так:
– Теперь эта парочка идет налево, повернула еще раз налево, еще…
– Погоди, парочка уже возвращается?
– Нет, еще нет. Повернула… повернула… Мужик обнял ее, ой, целует, вот они канаву перескочили… ой…
– Хорошо. Вот хорошо тем, кто может двигаться. Движение – это хорошо!.. – шамкал Гвидониюс, больше не стараясь повернуться на бок и убедиться во всем самолично.
Вот так мы и жили, жили долго, некоторые даже очень долго, тяжело заживали наши раны, жили мы в согласии со здоровыми за стенами больницы. Если б они знали, как мы к ним относимся и как желаем им всяческого добра, они наверняка стали бы еще здоровее. Так надолго установилось неофициальное перемирие между нами, запертыми судьбой на девятом этаже больницы, и теми, кто приходили сюда оттуда, из того мира, с той земли, где они гуляли по тропинкам и дорожкам той, другой жизни. Душою мы всячески их поддерживали, и если, как некоторые утверждают, возможно передать свою силу другому, то мы им, здоровым и двигающимся, передавали без всякой зависти и не рассчитывая ни на какие проценты – то, что многим из нас уже не требовалось. Это гармоничное перемирие длилось до тех пор, пока не объявился на нашем девятом этаже в соседней палате Еронимас. Объявился – и все взбаламутил. Когда два санитара вели его по коридору, Еронимас повернул лохматую седую голову, оглядел нашу палатную сестричку в белых штанах и взревел:
– Штанами, ишь, обезопасила… Обезопасила, а когда никто не видит, то… Эх! Кругом обман!..
Наша сестричка всего навидалась, разумеется, не все больные такие смирные, как мы с Гвидониюсом да еще один-другой, но Еронимас ее таки ошарашил – сестричка покраснела как малина.
– Когда прижмет, еще не так запунцуешься! – успел еще крикнуть Еронимас, но санитары в этот миг его затолкали в палату. Вслед за ними по коридору примчалась высокая носатая седеющая женщина – внизу у нее перед носом захлопнулась дверца лифта, и на девятый этаж она взлетела по лестнице – пунцовая сестричка показала ей палату, куда санитары увели Еронимаса, женщина с опаской приоткрыла дверь – мы, способные кое-как передвигаться, уже столпились у этой двери в коридоре.
– Еронимас, твоя одежда внизу осталась. Когда выпишут… – но она не договорила, потому что Еронимас захрипел, как зверь:
– Да пошла ты, пошла, откуда пришла! И одежду уноси, авось продашь кому… – Налитыми кровью глазами он посмотрел на жену, по его лицу скользнула тень, он поднял правую руку к лицу, провел по глазам, глубоко вздохнул, однако тут же опять взревел: – Вон! Вон отсюда, жми поскорее, работа ждет! Жми, чеши, а то все без тебя подохнут!..
– Еронимас!..
– Жми, поживей катись отсюда!..
– Больной!
– А вы, гады, еще тут!..
Санитары силой уложили Еронимаса на койку, прибежавшая сестричка сделала укол, и какое-то время спустя Еронимас заснул.
Вот так прекратилось наше перемирие. Разведка Гвидониюса стала банальнейшим ритуалом, вроде клизмы – весь коридор и еще несколько этажей больницы теперь жили разговорами и вестями о Еронимасе. Собственной палаты ему уже не хватало, он стал совать нос к соседям, увидев из окна коридора идущего по обочине шоссе человека, так и пожирал его глазами, а когда тот скрывался за оконной рамой, Еронимас с шумом врывался в ближайшую палату, бросался к окну, глазел на движущегося внизу жучка, а когда его и здесь скрывала рама, Еронимас влетал в следующую. Вот так однажды он ввалился к нам – как раз была жена Гвидониюса – наклонился к окну и перехватил пост у старушки.
– Во, идет, идет, дьявол, дальше. Нате, девку встретил, заговорил, вот стервец, уговорит, ишь, какие девки-то городские, а я-то думал, что он идет… извини за выражение… а тут!..
– Хорошо тому, кто может двигаться!.. – вполголоса прошептали губы Гвидониюса.
– А что? – корчась от боли, молниеносно обернулся к нему Еронимас, оставив за окном, низко и далеко, ту парочку. – А что? Если б мог, небось, задвинулся бы на свою старушку?..
– Еронимас! – взвизгнул я из угла, прыжками подбираясь поближе. – Оставь Гвидониюса и его гостей в покое.
– Чего?! – взревел он, а я решил, что сейчас он на меня набросится, поэтому прислонился к койке, удобнее взяв в руки костыль. – Чего? – уже послабее просипел Еронимас, остекленевшим взглядом уставившись на мои костыли, а потом на жену Гвидониюса. С воплем вылетел в коридор, бросился в соседнюю палату и там из окна снова глядел на идущую по тропинке парочку.
Жена частенько приезжала к Еронимасу и всегда выходила из больницы испуганная, пришибленная, растерянная. Как-то Еронимас провожал ее по коридору, шел, прильнув к ее плечу, тихий, умиротворенный, жена шепотом расспрашивала, очень ли больно – Еронимас держался левой рукой за живот.
– Ой! – вдруг вскрикнул он так, что сестричка выскочила из своей комнатки. Затихнув, Еронимас прислушивался к чему-то, кажется, хотел понять, что творится у него внутри. – Побежала? Чеши, чеши, а то заждался там! Сейчас он тебя разложит…
– Еронимас…
– Торопись, тебя там…
В предпоследний ее приезд сестричка сделала Еронимасу укол, он заснул, а жену пригласил врач и сказал, что нет никакой надежды и чтоб она приготовилась.
– Да он такой сильный, доктор…
– Последняя сила.
В воскресенье выдался удивительно погожий денек. Еще ярче пожелтели поля, еще медленнее двигались по дорогам и тропинкам все, кто мог передвигаться. Гвидониюс, скосив глаза со своего катафалка, изучал жизнь, а приехавшая к нему жена, привстав на цыпочки, наблюдала из окна за всем, что происходит в кругозоре, и, глотая слюнки, причмокивая, рассказывала, рассказывала – все одно и то же, одно и то же. Еронимаса мы не видели и не слышали. А он в это время сидел, весь лохматый, на койке и слушал, что говорит его жена. Никогда так чудесно не рассказывала – слова лились рекой, и там, где Еронимас оставил свой дом, была такая чудесная, удивительная жизнь, обрамленная разноцветными радугами. Медленно жевал он жареную куриную ножку, глядя жене в глаза и внимательно слушая ее Обглодал косточку, коснулся рукой плеча жены и спокойно спросил:
– Что в лавках покупала, говорила, заходила.
– То да се, Еронимас… – оторопела жена. – Чепуху всякую.