Текст книги "Мост через Жальпе"
Автор книги: Юозас Апутис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Подло стращает его мотор, все чаще вздрагивая и тут же опять оживая.
Пролетел он и мимо того мальчика, который – он увидел его издалека, когда на повороте фары осветили придорожное поле, – стремглав несся к шоссе, едва он успел выскочить на гравий обочины, как грузовик с ревом пронесся мимо.
В боковом зеркальце он заметил, как огорченно понурил голову мальчик, провожая взглядом его машину, и нажал на тормоза, сам не зная, почему, едва не свалившись с грузовиком в кювет. Мальчик поначалу застыл, потом наклонился вперед и бросился как заяц. Подбежав, задыхаясь, спросил:
– Вы из-за меня?
– А из-за кого еще?
– Вот спасибо…
В голосе мальчика он услышал обиду.
Мотор снова кашлянул несколько раз подряд.
Мальчик неспокойно посмотрел ему в лицо, потом снял кепку, хотел выжать, но не посмел, мокрую положил на колени. Он был совсем маленький, его мокрые волосы – белокурые.
– Выжми воду-то.
– А, ладно… Вы очень быстро едете.
– Надо.
– Мотор чихает.
– Бензин кончается. А тебе далеко?
– Не очень. Километров пятнадцать, теперь будет, наверное, двенадцать.
– Откуда так поздно?
– С похорон.
– Кого хоронил?
– Сестричку.
– Свою? – услышал он свой голос сквозь чиханье мотора.
– Ага.
– Большая?
– Малюсенькая. Меня наполовину меньше. Болела, ох, сколько она наболелась и умерла.
– Так один и возвращаешься?
– Ага. Папа у мамы остался.
– А ты?
– А… Видите, я живу с папой, а мама отдельно… Онуле… Сестричка тоже с мамой жила…
– А когда домой вернешься, один будешь?
Мальчик кивнул.
– Не страшно?
– Хм-м-м… – усмехнулся мальчик. – А чего бояться-то? Еще придется скотину покормить… – мальчик нахмурил лоб и положил левую руку себе на колени, рядом с кепкой.
Противно дергается машина! Красная горошина… Очень давно она горит, не мигая. Оба наклоняются вперед – один за рулем, другой рядом, словно от этого будет легче мотору.
– А вы далеко?
– Далеко. Далеко, далеко.
– Тогда остановите попутную машину и возьмите бензину.
Он молчит.
– А!.. Денег у вас нету. А без денег… Подождите… Папа дал…
– Не надо, – он гладит чуть подсохшие волосы мальчика. Мальчик, все так же серьезно нахмурив лоб, смотрит сквозь мокрое стекло.
– Как знаете, – по-взрослому говорит он и больше не отзывается, теперь ему тоже ясно, что надо дотянуть до городка, там есть бензоколонка, небольшая, но есть.
Мотор чихает еще три раза и замолкает. Оба они наклоняются вперед, стремятся помешать останавливающемуся грузовику.
Выскочив из кабины, он вытаскивает из-под брюха машины ведро и шагает вперед. Мальчик поначалу держится, а потом надевает кепку и топает рядом.
– Уже близко, совсем близко, – повторяет он, повернув голову и глядя на человека с ведром.
Идут оба, сопят.
– Вот тут, тут… – обрадованно говорит мальчик, прыгая через кювет и замолкая на полуслове: виднеется обнесенный проволокой двор, на воротах, через которые должны въезжать машины, висят огромный замок и надпись неровными, но большими буквами.
Мальчик опускает голову.
– Отсюда до дома далеко?
– Мне? Да что вы! Вот только городок пройти и еще, наверное, километр… – Мальчик обрадовался, решив, что они пойдут вместе.
– Тогда ты топай. Топай и ничего не бойся.
Мальчику очень хотелось увидеть в темноте его глаза.
– А вы?
– Я останусь.
– А что вы будете делать?
– Подумаю. Я… У меня будет время, чтоб подумать. Ты ступай.
– А я!.. – чуть не всхлипывая, пытается что-то сказать мальчик.
– Ты ступай. В добрый час.
Мальчик отворачивается и бредет вдаль по обочине шоссе, бредет под холодным дождем.
С ведром в руке он поворачивается и идет в сторону невидимого, но дышащего теплом грузовика и тотчас слышит рядом и дыхание мальчика:
– Мне совестно оставлять вас одного.
– Ты иди домой. Шагай, пока ночь не наступила.
– Совестно оставлять вас одного.
– Шагай домой. Пока ночь не наступила.
Они идут. Удаляются в разные стороны мокрые спины, у взрослого кто-то, кажется, так и отдирает от ребер промокшую насквозь рубашку.
ЛЕТАЮЩИЕ ЯБЛОНИ
…Цветут и цветут
В подсознании, под водой,
под землей.
Черти, как долго носу не кажут. С этими комиссиями всегда канитель – наобещают, прикажут ждать с самого утра тогда-то – и явимся, дескать, и все решим, а хоть бы к обеду показались! Ясно, в чем тут загвоздка – кто-нибудь хорошенько угостил, и весь сказ. Мало ли у них теперь случаев; а иногда, правда, их было мало? С того самого дня, как солдаты вылезли из лесу и, постреливая, погнались по пастбищу за немцами, которые еще накануне гоняли футбол в поместье, – уже двадцать, а может, и больше лет так ведется, – кто идет по деревням, у того глотка не просыхает: то облигации, то поставки, а то сотки раздают, делянки мерят, а то вдруг тебе две с половиной коровки захотелось держать…
Черти, и носу не кажут. Он лишний раз сходит в сарай, проверит, сколько сена осталось после зимы, рано стало припекать солнце, скоро выгонит скотину на пастбище и сэкономит корма. Как все-таки зависит человек от этой самой природы – осенью ты охал, что вот уже мороз грянул, что снег рано пошел, а нате – весна выдалась ранняя, и тебе это на пользу, дело непредвиденное и незапланированное. Так и с этим переселением. Что греха таить, говорил народ и давно говорил, что просверлят в земле дырки и вставят туда глиняные трубы, и нате – уже и подперло.
От сарая останутся хорошие доски, а разве там, на новом месте, они не понадобятся? Это сейчас обещают золотые горы, а когда тронешься с места – нанося, выкуси: и того нет и сего не хватает. Разберет потолок глинобитного хлева, глянь, и там добротные доски, хотелось бы хоть одну стену в новом доме изнутри досками обшить, а то к этому цементу и прислониться противно.
А уж яблони-то!.. Опоздали, черти рогатые, акт составить, – не только сегодня все еще носу не кажут, но и вообще: должны были к началу апреля все утрясти, а сейчас деревья, можно сказать, уже зеленые, как теперь быть-то, неужто придут и вырвут с корнями вот такие, едва ожившие?
Здесь Милашюс поймал себя на том, что настроение падает, когда глядит он на эти яблони. А ведь еще и дубки, и березки – с южной стороны хутора не маленькие, и рябины. Каждой твоей горести, каждой радости найдется место на ягодке рябины. И еще: ничто так не напоминало Милашюсу о лете и начале осени, как рябина. Оттого и теперь, когда все уже уложено, когда ждешь важных гостей, чуточку грустно, хотя, разрази их гром, какая тут грусть, раз надо, то надо! Глядел Милашюс на белесые рябины, глядел, видя в них грядущую осень, и перед глазами встала его мать, которую все величали мамашей до самой смерти; сморщенная и злая, пролетела она, точно черная птица, задев юбкой за верхушки рябин, наземь посыпались ягоды, одна вроде стукнула Милашюса по носу, а мамаша погрозила ему костлявым пальцем.
– Ну, ну, что скажешь, чего грозишься? – чуть было не сказал Милашюс, но вовремя закрыл рот. А ну ее – совсем как при живой мамаше, – вздумалось ей перечить. Мамаша-то всегда его чихвостила, ничем ей, бывало, не угодишь, вечно приговаривала: «Не так, как в старину».
Облетев вокруг сада и сделав круг над небольшим ольшаником, мамаша, распугивая голубей, через совиную щель шмыгнула на сеновал.
И опять Милашюс поймал себя на том, что расстраивается, а это ведь никогда человеку не помогает, только засасывает, как в трясину, и хлестнул плеткой по резиновым сапогам, пристально вглядываясь в голубой лес, перед которым простиралось болото Сяндварис, стаями носились чибисы, слышны были их голоса, шуршали крылья; чибисы пулей кидались вниз, к рябящей воде, раздавалось шипенье, казалось, они тушили в воде загоревшиеся крылья.
Кукушки в этом году тоже объявились рано, но на его деревья ни одна еще не прилетела, еще не нарадовалась березняку, где деревьев побольше, где вольготнее. А вот скворцы уже трудились с самого утра – таскали с полей да из лесу хворостинки, а другие между тем верещали на крыше и на ветках тополя. До чего же весело! – один из них принялся за свою работу, затрясся, взъерошил крылья и спину да еще лапкой по крыше лупит, даже щепки посыпались.
А вот и взревел трактор, запущенный, чтоб уладить его, Милашюса, дела, Милашюс его сразу же увидел: от бывшего поместья он примчал с ревом и застыл у пруда. Теперь-то это даже не прудок, а так себе, лужа. Когда-то было где детям плескаться. Вырыли его, когда копали глину для стен хлева, с той поры и остался прудок. Тракторист, видать, был мастер своего дела, машину свою поставил на самый край ямы, гусеницы даже чуток зависли над ней, и машина с нетерпением ждала, когда ей будет приказано броситься в атаку. Тракторист, знакомый, неплохой соседский паренек, ленившийся учиться и даже крепко поцапавшийся с учительницей – сказал ей, что вся ее наука гусеницы трактора не стоит, потому что на тракторе он будет зарабатывать куда больше, – выскочил из кабины, поздоровался с Милашюсом и растянулся на сухой прошлогодней траве.
– Легкие застудишь, – сказал Милашюс, а тракторист рассмеялся: дескать, через его телогрейку никакая хворь не проберется.
– А где же начальство? – неспокойно заговорил Милашюс. – Уже давно обещали быть.
– Видел, уже собираются, должны бы явиться, если куда по дороге не завернут. А самый главный тут я, дядя, – сплюнул тракторист.
Милашюс вдруг вспомнил, что, заглядевшись на деревья да на птиц, забыл проверить, как дома жена управляется. Побежал к избе, слышны были голоса Милашюса и Милашене, но незлые, видать, все шло, как по маслу, а когда Милашюс выскочил во двор, то увидел, что от леса летят, будто птицы, четверо или пятеро мужиков в развевающихся плащах с портфелями. Вроде и приуныл поначалу Милашюс, но, к счастью, тракторист в эту минуту спросил:
– А сколько у тебя яблонь-то?
– Здоровых у меня пятнадцать. Одна засохла – зайцы обгрызли.
– Эта не считается… – Тракторист почесал затылок. – Мог бы и больше посадить, другие побольше продают…
– Сколько есть, столько есть.
– Ладно, ладно.
В это время мужики уже показались в саду, Милашюс пошел их встречать, вслед за ним – и тракторист.
Один из пришельцев был главным, другие только свидетелями, этот главный был в хороших сапогах, а плащ на нем югославский. Он поздоровался и объяснил, по какому делу они явились. Кстати, товарищ Милашюс, наверное, осведомлен о цели их прибытия. А как же, а как же.
– Так сколько у вас яблонь? – спросил тот, что в югославском плаще. – Мы тут, проходя мимо, пересчитали на глазок, как будто пятнадцать, одна, кажется, сухая. За эту государство платить не будет.
Милашюс кивал, не очень-то смея глядеть на главного, поэтому повернулся к остальным мужикам, знакомым, из тех же самых деревень, только на собрании включенным в эту комиссию. Стоявший поближе знакомый стал незаметно подмигивать и вроде бы наступил Милашюсу на сапог. Не впервые случается такое, поэтому Милашюс уже без прежней робости поднял глаза на главного и предложил:
– Так как же это так, с ходу… Может… Ведь, по правде говоря, председатель, не так уж часто я яблони продаю, надо бы отметить…
– Отметить, говоришь? – хмуро спросил человек, названный председателем, а Милашюса в это время подтолкнул кулаком в спину тракторист. – Если я верно вас понял, то спасибо, товарищ Милашюс. Но у нас работа, гигантская работа впереди.
– Председатель, у всех работа, разве у меня ее не до черта?..
Это сравнение показалось председателю смешным. Милашюс этого, правда, не почувствовал, а председатель усмехнулся и обвел взглядом остальных четырех мужиков; те, хоть и не поднимали рук, явно отдали голоса своему кандидату, и тогда председатель сдался, а тракторист уже шел глушить машину, все еще трясущуюся, как лягушка, на берегу пруда.
Когда входили в сени, через порог шмыгнул кот, Милашюс вздрогнул, ему снова почудилась сморщенная, злая мамаша, которая пролетела с двумя березками в руках и стала приколачивать их не к избе, а к двери хлева.
Милашене славилась хлебосольством, а сорочка Милашюса, пожалуй, была самой белой в деревне. Потчевали гостей чем бог послал, после второй рюмки тракторист поблагодарил, Милашюс хотел заставить выпить еще одну, но тот отказался:
– Спасибо, дядя, спасибо, я бы за милую душу, но, сам видишь, я за баранкой, никак больше не могу. – И третьей пить не стал. Навела дисциплину техника-то.
Председатель, слава богу, был не какой-нибудь воображала, а человек понятливый и свойский, мило разговаривал, поглядывая через окошко уже сузившимися глазами, а там уже вовсю рычал трактор, березы с дубками да бедняжки рябины падали наземь почти без сопротивления, не успели еще пожить, пустить корни, силушки набраться, хотя перед техникой не устояли бы и столетние.
За оконцем изредка мелькали ласточки. Милашюс уже успел выпить, может, даже больше других – он все просил угощаться и подавал пример; восседал в конце стола, как подобает хозяину, а жену его из кухни пригласил сам председатель:
– А где хозяйка, почему ее не видим? Нас угощает, а про себя забывает.
– Тяклюте, иди сюда, по тебе соскучились.
Милашене вошла, сияя от счастья, что о ней не забыли, однако не преминула тут же ткнуть мужа в бок – не пора ли?.. Ей пришлось выпить две полные рюмки – на одну и на другую ногу, чтоб жизнь на новом месте стояла прочно. Примерно так выразился председатель, предлагая выпить еще и за трудолюбивые руки, но Милашене стала трясти головой – и так уже, дескать, все у нее кругом идет.
Трактор между тем взревел еще яростнее, Милашюс догадывался, что теперь он воюет с елью, посаженной лет пятьдесят назад еще отцом; в этот миг над двором каркнула ворона, а окосевший Милашюс опять испугался, как бы не юркнула в избу мамаша, и велел жене затворить дверь. Председатель достал голубую пухлую тетрадь, долго искал в списках фамилию Милашюса, отыскал-таки и уставился на цифру, выведенную карандашом.
– Хм-м-м… Так сколько мы там насчитали яблонь у Милашюса? – спросил он у своих свидетелей, улыбаясь и глядя на встревожившегося хозяина; Милашене между тем стояла на пороге кухни. – Кажется, пятнадцать, а шестнадцатая сухая.
– Да разве так, председатель? – вставил слово один из свидетелей. – Где уж там пятнадцать! По-моему, двадцать точно было.
– Не многовато ли будет? – заколебался председатель. – Как кажется товарищу Милашюсу?
– Как председателю кажется…
– Так и так корчуем, председатель, давайте запишем двадцать. Ведь шестнадцать есть, – эту засохшую могли и не заметить. Ну, а довесок в пять штук, при такой-то прорве – это не много.
Председатель еще повертел в руке стерку, подумал, а потом, не спеша, стер записанную цифру, достал авторучку, поскреб пером и вывел чернилами 20, подписавшись сам и предложив поставить подпись свидетелям и товарищу Милашюсу.
– Спасибо, председатель, вот спасибо, – благодарил Милашюс, а председатель и его свидетели выпили еще по рюмочке и принялись вставать, все разбирали плащи, Милашюс подержал югославский и помог председателю одеться, а председатель в хорошем расположении духа весело попрощался с Милашене.
Все-таки засиделись они, потому что паренек уже выдернул из земли последнюю живую старую и горбатую яблоню и погнал свой трактор по полям к другому хутору. Мужики вслед за председателем тоже чесали напрямик, поскольку земля успела подсохнуть, дожди в этом году выпадали редко.
Не оставалось уже ни единого живого деревца, все лежали на боку, издалека и не разберешь, где ноги дерева, а где голова – чернели грязные ветви и облепленные черноземом корни, в рваных ямах медленно просачивалась вода.
Под вечер примчался грузовик, за рулем сидел не тракторист, а другой шофер, хотя соседский паренек тоже приехал. Он выскочил из кабины и бегом понесся в избу, поскольку теперь был без техники и мог выпить.
Погрузив на машину пожитки, не все, конечно, а только часть, Милашюс выпил еще несколько рюмок, запер избу, забрался с женой в грузовик, но в сумерках, выруливая со двора Милашюса на дорогу, шофер, наверно, слишком резко крутанул баранку, и Милашюс вывалился на прошлогоднюю траву, но не ушибся нисколечко, тотчас вскочил, знаками показывая жене, чтоб не останавливала машину – недалеко, доберется пешком.
Голова кружилась, он вернулся на хутор, деревца и деревья покоились, повалившись на бок, только пять яблонь вдруг оторвались, взмахнули ветками, взмыли в воздух и давай кружить над головой Милашюса, жужжа, будто пчелы. Милашюс попробовал заткнуть уши, но не получилось, все равно было слышно, потому что яблони летали очень уж быстро, просто как бешеные, а когда взошла водянистая луна, то яблони стали стряхивать цветы, и голубые точечки, вращаясь в воздухе, опускались на изрытую землю, застилая заполнившиеся водой ямы и черные корни яблонь. Милашюс глядел на летающие и осыпающие свой цвет яблони, он еще не был настолько пьян, чтоб не подумать: «Хорошо, пока тут только мои беснуются, а вот когда соберутся летуньи от всех соседей, господи боже, ведь тогда земля с небом перемешаются, а под этими своими цветами и похоронить могут». От этой мысли он попятился, а потом пустился бегом по проселку. У погреба, в котором он держал картошку и свеклу, ему пришлось остановиться: услышал, что его кто-то окликнул. Подойдя поближе и наклонившись, он увидел лежащую под тонким целлофаном свою увядшую мамашу – точно в какой-то тепличке. Высохшим пальцем показывала она на свой подбородок, где вместо длинного волоса росла небольшая белая яблонька.
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Слово, которым вскоре я назову себя, вам может не прийтись по вкусу. Нет, не так: само-то слово ничего, только вы такие хорошие, что скажете – так нельзя, это одно притворство, поза, неправда – кто же захочет называть себя таким именем? Дело ваше. Я сам это слово говорю себе четко, без всякой желчи, без обиды, без тени мести. Этого еще не хватало: мести! Мне некому мстить, поскольку никто никогда не сделал мне ничего плохого. Смешно – сейчас кажется, что и не мог сделать, поскольку я все равно бы этого не понял… Я всегда с трудом отличал плохое от хорошего. Все, что непонятно, как известно, лишено и ценности… Не раз те, кто посильнее, отбирали у меня завтрак, когда на перемене я доставал бутерброд, не раз выворачивали карманы и отнимали последние копейки. Однажды… На этом, пожалуй, следует остановиться… Так вот – однажды заставили меня раздеться догола и прыгнуть с берега в омут. Водой меня не испугаешь, нырял я, как выдра, без воздуха мог пробыть долго, как йог. Вытягивал руки, чтобы дна или, не приведи господи, камня на дне сперва коснуться руками, а не своей ценной головой. Однако те, что остались на берегу, что просили меня прыгнуть… Если б они просили? Насильно меня раздели, больно выкручивая руки, потом бесстыдно проверили что к чему.
– Чистые! – сказал один. – Кто бы мог сказать, что у такой гниды могут быть образцово чистые штаны!..
Было чему удивляться криворотому: раньше, пока мы друг друга называли другом, я с трудом выдерживал его соседство – от него ужасно разило, поскольку, как позднее, вертя изящной головкой и глядя голубыми глазами на меня, сидящего в самом страшном на свете зубоврачебном кресле, сказала стоматолог нашего городка (устали, пока выучили это слово!), у криворотого в самом отрочестве стали гнить зубы. А потом, когда мы уже подросли и выросли, раздетые догола в военкомате диву давались, почему криворотого так долго держит врачиха с морщинистым лицом. Думали, может, потому, что криворотый метил в авиацию (мы распевали еще и такую песенку: «с золотым зубом»…). Выяснилось (подслушивал один из нас, о чем толковали врачи), что разглядела она какую-то гниль между ногами. О таких злополучных болезнях тогда никто и не слыхивал, у него это появилось от грязи и пота. Как же ему не удивляться, глядя на мои штаны!
Так вот – нырнул я тогда на самое дно. Нырнул! Перед этим сильные руки раскачали меня, решив подкинуть вверх – ведь интересно же посмотреть, как человек падает с высоты – и мне пришлось не только руки вытянуть, но, как коту, перекувыркнуться в воздухе, чтобы не шлепнуться, подобно сковороде, на живот, а войти в воду вниз головой. Удалось, нырнул я аккуратно, выплыл на другом краю и хотел было этим бандитам, галдящим на берегу, улыбнуться. Бог весть почему – ведь они могли решить, что это я с переляку, что я перед ними заискиваю… Поэтому я поджал губы. И не только поэтому – увидел стоящих на берегу трех девчонок, участниц наших затей; они хохотали, а ветер раздувал их платья, тогда еще не школьные, тогда формы никто не носил – всяк одевался по карману.
Девчонки и были главным препятствием, и я с ужасом подумал: что придется делать, если по просьбе или по приказу этих дружков они будут так стоять до… вечера… Тогда я еще не знал, что они собираются как следует надо мной поиздеваться. Девчонки все еще ухмылялись, особенно эта носатая, которая мне нравилась, поскольку обо всем выражалась ясно. Иногда даже слишком ясно.
– Мой отец, – сказала она как-то, – настоящее коровье дерьмо.
– Почему? – спросили мы в один голос, потому что обычно целой стаей шли в школу.
– А потому… Позавчера вернулся пьяным в дымину, мать сердилась, а потом, когда легли, заплакала. Говорит, никакого от тебя толку – ни на работе, ни в постели. Вот отец и заплакал. Одно слово, коровье дерьмо!
Мы все равно не поняли, чем же провинился отец носатой – нам ведь тоже иногда случалось выпить, и каждому понятно, что у выпившего силенок немного.
– Потому, что настоящий мужчина не плачет!
Возвращаясь из школы, мы иногда заводили разговор о высоких материях, у носатой и здесь был наготове абсолютно ясный ответ:
– Болтаете об этой своей истории. Чистое дерьмо и в этой истории проживало: и мужики, и бабы другим на шею вешались… Особенно мужики. Нашли, чем хвастать. История!..
Так вот – именно эта носатая в тот раз, когда я болтался в омуте, и ухмылялась, глядя на меня. Ухмылялись и еще две девчонки. Смеялись, держась за животы (да какие у них животы – будто доски!). Был я очень молодой – точнее говоря – еще совсем пацан – однако кое-что, торча в виде, прикинул, потому что надо было прикинуть: от холодной воды посинели не только руки-ноги, синий цвет по животу поднимался помаленьку вверх к впалой груди. Я знал, что носатой еще долго не пройдет охота держать меня в этом холоде. Родного бы отца держала, не только меня. Вот я и рявкнул:
– Да уходите вы, гадюки, домой. Катитесь к черту. Сейчас я вылезу из воды…
Если б мне удалось рявкнуть, может, компания носатой и ушла бы прочь, но разве я рявкнул? Самому директору я мог бы рявкнуть, а носатой?.. Заскулил я, как слепой щенок, в моих словах не было ни воли, ни силы. Слова без воли и силы – бессмысленны, им самим стыдно быть слугами в общении между людьми. Хорошо, что она когда-то раньше намекнула про своего отца и назвала его этим некрасивым словом – я этого слова решил от нее не ждать: переплыл через омут, подобно бобру погружая пониже зад, однако на берег поднимался смело, глядя прямо на носатую, почти не видя остальных ее подружек и всей компании криворотого. Казалось, что на мгновение вся эта шайка растерялась, однако только на мгновение. Крепкие руки схватили всех троих девчонок и держали. Теперь девчонки уже визжали. Ладно, визжите, это мне пригодится!.. Я был совсем близко к своей одежде, в беспорядке разбросанной на берегу, уже потянулся, чтобы схватить хотя бы самое необходимое, но в этот миг глаза залепило настоящее коровье дерьмо – один из дружков криворотого безжалостно запустил прямо в лицо лепешку. Бухаясь обратно в воду, я еще успел увидеть, как носатая наотмашь смазала криворотому по лицу, как девчонки вырвались из держащих рук и убежали по тропинке к мосткам через реку.
Криворотый паскудно выругался, однако гнаться за ними не стал. Только теперь я понял, какую подлость они замыслили: может, в десятке мест они заранее приготовили коровьи лепешки; мои старания прорваться на берег были обречены на провал. Дружки криворотого нарочно позволяли выйти на берег, а потом сразу в лицо и в посиневший живот сыпались подготовленные «снаряды».
Я мог прорвать осаду на том берегу реки (если они не успеют по мосткам перебраться и туда), однако сделать это мог только голышом, а до дома было жуть как далеко – топать и топать по лугам да полям. В голом виде в такую дорогу не отправишься, даже если попробуешь красться кустами. А от дома до леса – полукилометровая пустошь… В хорошеньком бы я показался виде… Деревенский Одиссей… Вдобавок, если бросишь одежонку, то и в школу завтра отправишься голышом – приданое у меня было неважнецкое. Я мог, конечно, сдаться. Шайка на берегу этого только и ждала – видел по унылым лицам, что их смелость и решимость уже испарились. Они тоже думали о финале. Ну, подержат еще часок, а толку-то? Надеялись, что я сдамся, что попрошу смилостивиться? Может, кто и мог на это надеяться, но только не криворотый. Он знал меня хорошо. Взмолись я о пощаде, выбравшись на берег, все бросились бы в мои посиневшие объятия.
Я отбивал зубами дробь, потом решил было выбраться на тот берег и посидеть на траве. Но это было бы поражением, сам не знал почему, но поражением. (К какой нелепости ведет юношеский пыл: разве поражение хуже победы? Но это я понял гораздо позже, быть может, еще приведется словом-другим обмолвиться об этом.)
Я повернулся к мучителям спиной и стискивал изо всех сил зубы, чтобы не так громко стучали. Те на берегу приумолкли, уже и они устали, я понял, что не так легко держать в кулаке вервие подлости. Боясь, что я долго не выдержу, не капитулировав, повернулся, поплыл к берегу, где находились эти гады; зачерпнул со дна горсть ила, собираясь швырнуть в глаза криворотому, но опять какой-то дьявол удержал меня, снова что-то показалось не так, ил я швырнул в воду, выскочил на берег и бросился к криворотому. Кажется, ударил его по шее сильно, он пошатнулся и пригнулся к траве, упираясь руками в землю и сделав своеобразный «шпагат». Только это я и успел заметить: несколько рук схватили меня, кулак одного вскинул к небесам мой подбородок, другой уже примерился пнуть меня в самое больное место. Криворотый снова стоял прямо, схватился было за щеку, тут же понял, что этого делать не следует, поэтому приближался к нам с опущенными руками. Я старался вырваться из держащих меня рук, но это не удавалось – их было много, вдобавок, торча в воде, я совсем обессилел.
– Отпустите к черту, и пошли! – сквозь зубы процедил криворотый и, не говоря больше ни слова, свернул на тропу, по которой недавно ушла носатая со своими подружками. Один из шайки криворотого – это был самый слабый человечек – уходя левой ногой пнул мою одежонку.
Усевшись на берег омута, я посмотрел на мутную воду и почему-то еще раз плюхнулся туда – может, хотел побыть в ней уже по своему желанию, по собственной воле; потом спокойно выплыл, не спеша оделся и ушел по тропе, по которой довольно давно удалились они.
Еще была весна, на лугах цвели одуванчики, вода в омуте была студеная. Долго бежал, пока не согрелся. В ушах стоял звон, холод с жаром сражались во всем теле. На полпути я ничком повалился на одуванчики. Мне было невероятно хорошо, до того хорошо, что, памятуя о словах носатой, я все равно едва мог удержаться от плача. Черт возьми! Кто сможет понять, почему так было; мне казалось, что над спиной и прямо подо мной, внизу, в недрах земли, разверзлось огромное пространство – над моей спиной и под моим животом – и что я, мальчуган, который только что, посинев, торчал в омуте, что я… Что я, если и не открыл ворот в это пространство, то во всяком случае ощутил его, ощутил всем посиневшим, уже оживающим телом. Что же случилось, почему так несказанно хорошо, почему так привольно в этих просторах и почему кажется, что я могу пройти сквозь огонь и воду, провалиться в яму с испражнениями, навозной жижей и не утонуть, не только не утонуть, но даже не запачкаться? Доносились голоса из далеких пространств, приближались усы отца, стругал доски мой дед, белая тонкая стружка, скрученная поросячьими хвостиками, летала в воздухе, тянулся от окна избы луч керосиновой лампы, ударившись в экран двери сеновала, а там смешно двигались головы брата, матери, отца… Кот проводил лапкой по усам… Казалось, в этих лучах, как в прозрачных желтых жилах, гуляла кровь, и я понял, что это кровь всех людей на свете. Но почему она желтая? Голова моей матери рывками прошла по экрану, и я услышал так часто повторяемые ею слова: «Каменное сердце у тебя, каменное сердце…» Каменное сердце! Но почему я все время вспоминаю слова носатой об ее отце?
Мне легко было идти… Кстати, вы вправе спросить, почему компания криворотого бросила меня в этот заливчик, в этот омут? Я рассказываю здесь не какой-нибудь роман, где все объясняется – нужно это или нет. Промолчу, потому что и сейчас всю эту чертовщину нелегко распутать. Видно, были тому причины, я же не говорю, что совсем без вины оказался в студеной воде! Не говорю!..
Итак – легко было идти. Так легко – словно шел я к какой-то благословленной, вечной жизни. В одно время, когда исчезло ощущение этого бесконечного пространства, я успел подумать: неужто я победил, и победа эта меня так изменила? Я был счастливчиком, которого дружки криворотого зашвырнули в омут и забросали коровьим дерьмом! Завидуйте мне все, не брошенные в воду и не изнавоженные! Завидуйте! И я топал дальше, ребенок, которого другие дети наделили таким богатством! А другой ребенок, этот криворотый мой друг, которому дантистка чуть-чуть подлатала его природное несчастье, отстал от своей стаи, те ушли, им-то не суждено было понять, что произошло. Криворотый вылез из-за елки, сделал два шага ко мне, и скажи он хоть слово, все бы пошло прахом: и бросание в воду, и удерживание носатой, и швыряние навозом. Однако не был бы он моим другом детства, если бы попытался сейчас что-то сказать, он молчал, стоя передо мной, я видел, какие добрые у него глаза и как повис его и без того крючковатый нос – как у старика. Я и не собирался проходить мимо, остановился напротив, и мы оба боялись сделать то, чего не переносила носатая. Мы недурно выдержали – будто договорившись, зашагали гуськом, сперва я, вслед за мной он, потом сперва он, а я за ним, и так мы молча менялись до самого его дома. Мне было дальше идти, и я ушел один.
И уже потом… Носатая, ты ведь по сей день не ведаешь, как велика твоя роль в нашей жизни. И не ведай: великие роли не нуждаются в рекламе. И тот венок, что я привез на руле велосипеда, когда мы хоронили криворотого, был самым большим венком, самым большим венком из дубовых листьев, который мы сплели в детстве. Большего уже не сплетем. Несколько дней до того молча мы шли мимо омута, мимо священного Ганга, где два года назад освежила меня компания криворотого, итак, два года спустя мы шли мимо запруды и услышали страшный взрыв. Так сильно содрогнулась земля, в тот раз разверзшаяся передо мной и ставшая необозримым пространством. Зашелестели деревья, а мы, едва пришли в себя, бросились в сторону взрыва, не знаю, догадывались ли другие, но я-то уж точно знал ведь, как любит криворотый во всем ковыряться, первым прибежал на это место и первым увидел: на дубе со свежеотрубленными ветвями, на уцелевшем суку висели разодранный в клочья пиджачок криворотого и правая его рука. Целехонькая рука с длинными пальцами криворотого.