355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Хреновинка [Шутейные рассказы и повести] » Текст книги (страница 4)
Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 14:00

Текст книги "Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]"


Автор книги: Вячеслав Шишков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

ХРЕНОВИНКА

Дядя Филимон вышел с Николаевского вокзала и сразу разинул рот: это кто же такой на коне-то взгромоздился?

– Эй, паренек хороший, – спросил он папиросника. – Кто же это будет? Генерал какой али товарищ?

– Александр Третий. Пугало.

– A-а, так-так… Действительно… – оказал мужик, снял с головы гречневик, поблестел лысиной, перекрестился и опять надел. – А у нас Карло Марков в городу в уездном. И борода такая же. Только пеший, так что по грудь. Тоже, говорят, правильной жизни был. А городок наш маленький, можно сказать бедный, дрянь. А не знаешь ли, паренек хороший, как мне Груньку отыскать, дочку? Фамиль моя Филимон Комар, из деревни Болотище. Край наш дикий, лесной, неудобный край.

– Надо улицу знать, дядя.

– Она не на улице, она на линии. Иди ты, пишет, тятенька, на линию и все считай. Восемь линий пройдешь, тут я не живу, а на девятой-то в аккурат и тово… В этом доме, пишет, булочная, крендель золотой висит. Тут, говорит, и ищи меня.

Филимон долго путался по городу, наконец разыскал квартиру и с черного хода вошел в кухню. Пусто. Рыжий кот, засунув голову в стеклянную банку, лакал молоко.

– Брысь! – крикнул Филимон, и, постояв немного, пошел по коридору, покашливая.

Отворил одну, другую, третью дверь – никого. В четвертую комнату дверь была открыта. Филимон заглянул туда и замер. В кресле сидела приятненькая барышня, она размахивала рукой, громко кричала в стену и смеялась. Больше в комнате никого не было. Вдруг барышня наморщила брови, дробно затопала ногами в пол и закричала еще громче:

– Кто? Я сумасшедшая? Ха-ха! Может быть. Ах, так? Ну, погодите… Я вам такое сделаю, что… А очень просто. Я сумасшедшая и есть… Что?.. – Она вдруг взвизгнула, захохотала и подпрыгнула в кресле.

У Филимона от страха ослабли поджилки.

– Бешеная! – сразу догадался он и, подхватив котомку, кривобоко по коридору марш.

А сзади стучали каблучки, и звонкий голос кричал:

– Кто это? Кто тут ходит?!

Филимон обернулся, ахнул, бросил котомку и кинулся по лестнице. Его схватили двое: в очках и без очков.

– Стой! Куда?.. Ты, дьявол, что бежишь?!

А сверху скакала сумасшедшая:

– Держите его, держите!.. Вор!..

– Ой батюшки мои! – взмолился Филимон. Он пучил глаза и весь трясся. – Бешеная!.. У нас на деревне колдуны… Вот так же… Портят… Ой… Пусти! Не держи! Заест! – Он двинул по очкам одного, по уху другого, ноги у него подсеклись, и он покатился на сиденье по ступенькам вниз.

А навстречу – девушка с корзиной.

– Тятенька, что ты? Тятя!

– Груняша, убегай!.. Бешеная! – хрипел обезумевший Филимон.

Чай пили втроем в кухне. Филимон все еще с опаской, покашивался на барышню и повествовал:

– У нас, в нашем селе, колдун на колдуне. А то и бабы которые. Вот у соседа на полосе залом одна ведьма сделала, колосики этак вниз пучочком завязала… Ну, знамо, хозяйку спортили. По-овечьи блеет, сама с собой разговор имеет, навроде тебя…

– Филимон Иваныч, – засмеялась барышня, – значит, я, по-вашему, тоже порченая? Ведь я же объясняла вам, что это – телефон.

– Понимаю, – подозрительно сказал мужик.

– Это верно телефон, тятенька, – подтвердила Груня. – Проводится он по всему городу, и можно говорить. Проволока такая.

Филимон благодушно засмеялся и погрозил дочке пальцем.

– Пойдемте, Груняша, поговорим при нем.

Филимона вволокли в комнату силой, как к антихристу.

– Да не бойся, тятя, что ты на сам деле дикий какой… Вот смотри. Видишь, висит штучка, на штучке рогулька, а на рогульке трубка. Вот сейчас вызову… кого бы это?.. Да! Хочешь, Прокофия Киселева, крестника твоего, он в Пассаже служит… Вызвать?

– Куда ж ты его вызовешь? Чего от дела малого отрывать. Поди сколько сюда прошагает… Лучше мы к нему ужо…

– Зачем, – улыбнулась барышня, а Груня стала звонить. – Он будет разговаривать со своего места. За версту или за две. Даже с Москвой можно говорить.

– Грунька, брось! – закричал Филимон. – Брось чертовщину! Грех! Как это можно, чтоб за версту… скрозь стены. Глотку перекричишь.

– Кто у телефона? – нежно начала Груня, оправила кудерышки и с улыбкой поклонилась в стену. – Здравствуйте, Прокофий Павлыч. (Филимон прыснул в горсть). Ну, как поживаете? Ах, какой вы комплиментщик. Кто? Я? Ха-ха-ха! Ну и просмешники вы, ей-богу. (Борода Филимона тряслась от смеха, он подмигивал барышне и кивал на тараторившую Груню.) А знаете, кто с вами сейчас будет говорить? Мой тятенька, а ваш крестный. Да-да-да! Сегодня. Только что. Я передаю трубку. Тятенька, бери.

Но Филимон крутил бородой и похохатывал:

– Ну и озорница! Так я тебе, девка, и поверил. А и ловко ты камедь ломаешь… А?

– На, на, садись, тятенька, – усадила она его в кресло. – Говори в трубку-то. Говори: «Здравствуй, крестник».

– И чего ты, коза, озоруешь надо мной, стариком. Ну, да ладно, потешу тебя Ну… Здравствуй, крестничек!

Вдруг лицо его вытянулось, левая пятка чиркнула по полу, и плечи передернулись.

– Ково? – закричал он дрожащим голосом, вращая глазами. – Прошка, ты? Откедова? Что ты врешь, едят тя мухи! Как ты можешь в трубку залезть, едят тя мухи?! – Он оторвал трубку и, прищурившись, заглянул в нее. Руки его тряслись.

– Не отрывай, тятя. Говори, говори… – сквозь смех приказывала Груня.

– Нет, ты не настоящий! – снова закричал Филимон в трубку. – Это напущено! А ну, скажи: Христос воскрес… Ах, едят тя мухи! Хы… Ну, а как крестну твою зовут?.. Верно, тетка Агафья…

Лицо Филимона сразу прояснилось, на лысине выступила испарина, и клокочущий восторженный хохот уже не давал ему говорить. Он только выкрикивал:

– Толкуй, толкуй! Ах, едят тя мухи!.. Хы-хы-хы… Верно… О-о! Неужто? Ну, и едят тя мухи… А? Чего?.. Хы-хы… Тьфу, ты, едят тя мухи!.. А ну, скажи, чего у меня на левой ноге есть? Верно, желвак. Прощай, прощай, едят тя мухи, Прокофий Павлыч… Ха-ха-ха, едят тя мухи с мошкарой.

Груня, вся красная от смеха, повесила трубку. Барышня, улыбаясь, затягивалась папироской. Филимон несколько мгновений сидел молча, потрясенный.

– Да, – наконец проговорил он. – Да… Вот так, слеха-воха, музыка!

Лицо его было подавленно и удивленно. Посидев еще с минуту, он глубоко вздохнул, встал, размашисто перекрестился и сказал:

– Благодарим. Приятно. Ну, барышня, едят тя мухи… Уступи ты мне эту хреновнику, в ножки поклонюсь. То есть вот как нужно, до зарезу. Сидел бы я в избе да покрикивал в трубчонку: и в поле бабам на работе, и в лес, и по волости по всей. А захотел – с Груняхой али с тобой перекинулся словцом: здорово, мол, барышня, едят тя мухи… Ах, ах… Сидим мы, как кроты, в дыре и ничевошеньки не знаем.

ПОРТРЕТ

Было дело в голодный год. А сам я – мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.

И вот пришла мне в голову идея:

– А поезжай-ка ты, Семушкин, по деревням, – внушаю сам себе, – будешь с богатых мужиков морды малевать.

В четырех селах ни хрена не вышло, в пятом – клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, черт.

– Ладно, – говорит, – рисуй, по очереди всех: меня, Матрену, Акульку, Мишку. Потому – по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.

Стали торговаться Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и – довольно.

– Это грабеж, – говорю ему, – вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берет.

– Начхать мне на твоего Репина! Он – Репин, а я– Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и – дальше.

И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара – шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепек и велел волчью шубу с шапкой надеть.

– Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.

– Нет, – говорю, – в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся. Даже Никола-зимний на иконе и тот в рукавицах.

Он сидит, пот градом с него, а я, конечно, в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.

– Что же ты, живописец, не малюешь?

– Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.

Он бороду огладил, приосанился. Я ему:

– Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.

– Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.

– И разговаривать нельзя. И мигать нельзя: кривой будете, вроде урода. Замрите, начинаю, – и стал подмалевывать.

А в это время муха ему на нос и уселась. Он глаза перекосил, носом дергает, а в душе, вижу, ругает муху, ну прямо живьем сожрал бы ее, а нельзя.

Я говорю:

– Пожалуйста, не обращайте на нее внимания: поползает, поползает да улетит. А то портрет испортите, снова придется.

Гляжу – он губы скривил чуть-чуть и подувает на муху с левого угла. А муха оказалась нежной, не любит ветерок, взяла да поползла на правый глаз. Мужик моргнул, да лапищей как хлопнет. Муха и душу богу отдала.

– Ну вот, – сказал я, – портрет испорчен. Снова.

– Господин живописец, – взмолился он, – нельзя ли в холодок? Шибко жарко, сомлел я весь, и глазам очень трудно на солнышко глядеть.

– Нет, нет, – сказал я, – замрите окончательно.

Часика через три я объявил перерыв. Мужик бегом к пруду, шапку на дороге бросил, шубу на дороге бросил.

– Мишка, подбирай! – и, не стыдясь баб, оголился да ну, как тюлень, нырять, ныряет да гогочет.

Как пришел он в чувство, за обед сели. Я ем да думаю: «Я те, анафеме, покажу, как сквалыжничать, ты у меня взвоешь».

– А много ли возьмешь, живописец, ежели без шапки? – спросил Огурцов.

– Два пуда, меньше не возьму. Снова писать придется.

– Да ведь ты пуд просил?

– Меньше двух пудов не могу. В шапке ежели – пуд. Не желаете, тогда до свидания. Я художник самый знаменитый. Меня даже в Москве каждая собака знает.

– Патрет мне шибко нравится, – сказал Огурцов. – А я тебя не выпущу. Ежели сбежать надумаешь, на коне догоню, раз ты знаменитый. Так и быть, рисуй простоволосым, без шапки.

После обеда хозяин выпил одиннадцать стаканов чаю, надел шубу, перекрестился и пошел.

– Идем, что ли, черт тебя задави совсем. Только ты не серчай на меня, голубок…

Жара была еще сильней. Хозяин шел к стулу, как к виселице. Я разрешил ему говорить за десяток яиц… Говорил он, говорил, болтал, болтал, а пот так и течет с него: шуба волчья, теплая, сам же он, повторяю, тучный.

– Вот до чего упарился… Аж в сапогах жмыхает.

– Ничего, – говорю, – терпите.

– Да долго ли терпеть-то?.. Аж пар из-за голенища валит… Аж дышать тяжко… фу-у-у…

Через час у него кровь из носу пошла. Через два часа он вдруг побелел, простонал:

– Кваску ба… – и упал.

Я только написал одну голову. Сходство поразительное, даже сам я удивился. На другой день хозяин отлежался, говорит:

– Дюже правильно личность обозначил. Приятно. А сколько возьмешь, ежели без шубы? А то жарко очень…

– Дорого, – говорю, – пять пудов.

Он ощетинился весь, хотел ударить меня по уху, однако пошел, пошептался с хозяйкой, вышел, сказал:

– Рисуй, сволочь!

Я потребовал плату вперед, посадил брюхана в холодок – в красной рубахе он, при часах, с медалью – и стал со всем старанием писать.

Словом, окончилось все хорошо. Прожил я у кулака два месяца. Мучицы заработал и деньжат.

На прощанье кулак сказал:

– А ты все-таки – жулик… Ловко нагрел меня.

Я ответил:

– Другой раз не жадничайте… Вы – человек богатый.

Дома же обнаружил я, что он, проклятая сквалыга, в муку порядочно-таки песку подсыпал.

«СУЖЕТ»

Солнце только что село, и грудастые редкие облака были обложены потухавшими углями. Помигивали, покачиваясь на воде, бледные огоньки бакенов. С носу доносилось:

– Шесть с половино-о-й… Семь… Одна вода!

Отбойный маленький свисток с капитанского мостика, и голос смолк. Внизу, на корме, стоял, перегнувшись через барьер, длинный, тощий человек в купеческом картузе и смотрел в убегающую из-под колес воду. Щеки его бледны и впалы; желтенькая козья бороденка и бойкие, с прищуром, глаза. Он любит поговорить, голос его тенористый, женский, но возле никого нет, и он ведет разговор с водой.

– Все-таки пароходишко наш прытко бежит. Завтра и Нижний. Налаживают по тихости. А ведь гляди – наладят. Истинный бог, наладят. В прошлом году совсем мертво было. Даже чаек и тех не встретишь. А теперича гляди, как вьются, ишь, ишь… Отчего же это даже чаек не было? Да как вам сказать? Полагаю – от режиму. Ведь не всякая тварь любит режим. Так же касаемо и птиц. Эвота от режиму в нашем городишке ни одного голубя не осталось. Сначала говорили, как это возможно кушать: дух свят. А как настоящий-то режим пришел, так не то что голубей, галок-то всех сожрали, не взирая, дух там али не дух.

Он помолчал, вздохнул, снял картуз и перекрестился. Потом оглянулся, поднял голову, и глаза его остеклели.

– Ба-ба-ба! Господи помилуй!! – истерично крикнул он и в страхе сел на сложенный у лебедки аркан. Сверху пристально глядел на него огромный человек с короткой и толстой, как у вола, шеей.

– Евсей Кузьмич, ты? – весь дрожа, спросил тощий.

– Я самый. А это, Михрюков, ты, кажись? – густо рявкнул великан.

– Так и есть… я, я, я… – торопливо выдохнул из себя тощий и приподнялся. – Господи, а я тебя в поминанье вписал – раба божия, новопреставленного борца Евсея из убиенных. Истинный бог. Панихиду служил два раза. Ведь тебя же расстреляли…

– Когда?

– Как – когда? Неужто не помнишь? – вскричал тоненько тощий и, все еще дрожа, перекрестился. – Да в третьем годе.

– Ну? – улыбнулся великан.

– Истинный бог. Твой родной племянник сказывал.

– Врет.

– Ну? – удивился тощий. – Неужто врет? Вот стервец какой, скажи, пожалуйста. Значит, жив? Ну, слава богу, слава богу. Постой, я залезу к тебе, – засовался он и побежал. – Ах, Евсей Кузьмич, ах, ах… Ну, и Евсей Кузьмич… Жив!..

Великан был в чесучовой рубахе, бритый, гладко остриженный, скуластый, и ручищи возле плеч – как самовары.

– Ну, здравствуй, Михрюков, – пошел он к запыхавшемуся тощему навстречу.

– Стой, – крикнул тот. – Нет, ей-богу, ты?

Великан с хохотом схватил его за длинные сухие ноги, перекинул через плечо, как пустой мешок, и потащил.

* * *

Михрюков уже был под хмельком. Батарея бутылок – портвейн с дурманной начинкой. Великан пьет вино, как кит, закусывает пивом. Кресло потрескивает под ним и гнется.

Кают-компания пуста. Только в уголке трудятся две кожаных куртки. Над ними смеются, что с самой Астрахани все щелкают на счетах, а один диктует.

– Стою это я на корме, – в третий раз говорит Михрюков, – возьми да вспомни тебя к чему-то… Царство, мол, небесное, сколько разов выручал, – глядь – а ты, как живой, и уставился на меня. Я так и присел, вроде дурачка сделался… фууу…

– Ну, а ты, Михрюков, как? Куда?

– Да что, Евсей Кузьмич, я на ярмарку кожу везу.

Вот и ярмарка открылась. Все свой народишко, российский.

– Заграничных-то не любишь, что ли?

– Эко ты! Нешто можно русского буржуя с заграничным уравнять?.. Ишь ты! Мы, говорит, завладеем вашей республикой, мы, говорит, желаем вашу кровь сосать… На-ка, выкуси. Словом, заграничный буржуй, благодаря, самая паскуда насчет коммерции. А к своему мы уже приобыкли…

– Приобыкли?

– Да как же, Евсей Кузьмич! Именно – приобыкли. Понесешь, бывало, своему-то буржую курицу или гуся продавать, запхаешь в него камушек хороший, погрузней, – ничего, сойдет. Или опять же свинью. Ей не пожалеешь, конечно, соли фунта три да еще селедку икряную астраханку стравишь, а то и две, она солощая, все сожрет с приятностью. Ну уж и навалится опосля того на воду, это свинья-то. Как бочку разопрет. Тогда надо, конечно, моментально продавать… Приведешь ее к барыне. Той лестно: «Ах-ох, какая прелесть! До чего гладкая». А я: «Что вы, ваша честь, как же! Специально для вашего удобства ярославским толокном откармливал». Так, благословясь, и обманешь. А попробуй теперича английского или, скажем, французского буржуя обмануть. Черта с два! Самая сволочная нация промеждународная… Нет, на карачках надо господа благодарить, что свой буржуй опять завелся в нашем режиме. Хоть худенький, да свой.

Щеки Михрюкова заалели. Он еще раз отфукнулся, перекрестился и выпил.

– Да как же тебя-то, Евсей Кузьмич, бог спас? Как ты из-под расстрела-то убежал?

– Ха, чудак! – гукнул силач и, ударив ладонью в стол, крикнул: – Я, брат, сам чуть не подмял под себя власть на местах!..

– Тише… Тише… Народ.

Вошли трое военных, две хохотуньи-барышни и стриженый попик. Забренчал рояль, посыпались градом веселые разговоры, попик смеялся с барышней и, намотав на палец цепочку, крутил крестом, как красавица лорнетом. Кожаные куртки чертыхнулись, сгребли дело со счетами и сердито – вон.

– А ты что ж, Евсей Кузьмич, ведь ты борцом был?.. А теперича как живешь? – спросил тощий и, прикрыв ладонью рот, зашептал: – Расскажи, как власть-то под себя подмял?.. Люблю, благодаря… Занятно!

– Происшествие со мною такое было, – великан пободался и почему-то заглянул под стол. – Ну, выпьем. Здорово, стервец, спирту набухал. Молодца! Вот я и толкую… Как только революция сделалась, тут уж не до борьбы. Поголодать пришлось. То есть я съедал – на шестерых хватило бы, а мне мало, я ж барана могу в один присест схамкать. Приехал я на Кавказ. Ну, не стану распространяться, а начну с конца. Дополню тебе, что я был ужасный монархист. Но коль скоро опубликовали этот самый нэп, я открыл кавказский погребок и сразу же одобрил все завоевания революции, потому вижу: заграница признала нас, и возрождение началось, будто в лихорадке. Назвал я погребок – «Свидание друзей». И, как на смех, вслед за таким названием стал страшный мордобой происходить между моих визитеров. Ну, ладно, это мимо. А главный сужет вот в чем. Вдруг пропечатали в местной прессе и на всех заборах, что пожалуйте, дескать, на Нижегородскую ярмарку. Я тогда принялся соображать и обмозговал дельцо одно, да такое, что надо за разрешением к большому лицу идти. А он человек внове да, говорят, злой-презлой, ежели насчет взятки заикнешься – прямо в зубы бокс! Ах, черт тебя съешь! А у меня такое дело, понимаешь, что без взятки просто немыслимо разрешить: два вагона требовалось мне экстренно под товар. Написал заявление, пошел. В кабинете у него человек двадцать народу хвостом стоит, и я стал. Ну, гляжу на него, и он на меня глядит, а окошечки маленькие, серо кругом. Потом закричал мне:

– «Эй, гражданин, вы кто такой?»

– «Граев, – говорю».

– «Ага! А меня узнаете?»

Я присмотрелся и обомлел весь. «Ну, все пропало, – думаю, – и кабачок мой закроют: ведь это ж кровный враг мой, Гузинаки, борец известный, грек». Лицо у него медное, и глазищи на лоб лезут. Я говорю:

– «Действительно, узнал теперь. У меня, товарищ Гузинаки, спешное дельце к вам».

Тогда он встает медведем и объявляет, что, мол, граждане, прием закончен. Заругались, загалдели, однако вышли. Он запер дверь на ключ и ко мне.

– «Стерва ты, сукин сын… Ты меня в Харькове публично на обе лопатки положил и реванш не хотел дать… Реванш! Согласен?!»

– «Согласен», – говорю.

Он сбросил в два счета пиджак, жилетку, рубаху, подтянул штаны, разулся, – и я разулся, согнул голову да на меня быком. Сгреблись. А во всю комнату ковер, удобно действовать. Чувствую: его силенка балла на три послабже моей, а я этого не предвидел и нажрался, дурак, пива, страсть как опучило живот. Ну, ничего, даже лучше, про вагоны помню, надо, думаю, поддаться ему. А он:

– «Чур, в поддавки не играть!»

Черт с тобой. Стал я тогда в роль входить помаленьку, кровь борца во мне заиграла, про все забыл. «Эх, несмотря на пиво, грохну-ка я его, греческого дьявола!» Сюда рывок, туда рывок, обманул, поймал да хлоп! В момент на обе лопатки, как бревно, и сам лбом об пол, аж искры из глаз, и сразу вспомнил: «Два вагона… Миллиарды пропадут!» Чуть приослаб нарочно, глядь: славу богу, уж он на мне верхом сидит. Потом вскочил:

– «Руку, товарищ! Ну, какое дело-то? Говори!..»

Я ему бумагу. Он прочел в голом негляже, и кровь в три ручья текет из носу, а между прочим, положил весьма приличную резолюцию: «Немедленно предоставить, приняв во внимание развитие торговли». Я с радости и сапоги забыл. Вот, брат Михрюков, какой сужет греческий вышел.

А Михрюкова развезло совсем. Он плакал, вытирал слезы салфеткой и слюняво бормотал:

– Господи, боже мой… Какие хорошие люди. А? Евсей Кузьмич!.. Ангел ты нечеловеческий… А? Кровь текет, а он пишет… Дай бог новому режиму. Пишет и пишет! А? Евсей Кузьмич…

– Да, брат… Пишет. А ты не плачь, пей! Чего скулишь?..

– Как же мне, Евсей Кузьмич, не плакать, ежели у меня тоже был сужет! Подарил я для уважения господину исправнику рыбку, ну, правда, чуть с душком, потому – жара, зной! Через часок призвали меня, заорали, затопали:

– «Это, – говорят, – разве щука? Она прокисла вся».

– «Никак нет, – говорю, – ваше высокоблагородие, даже совсем живая была…»

– А они схватили щучину-то в обе руки, вроде как сужет, да хрясь мне в физиономию личности… А?.. При новых правах из обеих ноздрей кровь рекой валит, и то пишет… А тут щукой паршивой… по человеческой морде, в рыло… А?.. Обида! Обида!!

Михрюков горько завыл и повалился головой на стол.

– Постой, постой… Чего ты хрюкаешь, как баран на цыпочках, – захмелевшим голосом сказал борец; его глаза плаксиво замигали, и медное лицо одрябло вдруг. – Нет, ты погоди новые-то права хвалить. Бывало, до революции, взятку дал, и свято. А тут… а тут пришел я к греку благодарность принести… Хвать – а его уж коленкой под филе… Коммунист на его месте… Вагонов мне не дали, конечно… И вот, Михрюков, голубчик мой, замест выгодной коммерции в цирк еду… Это при моей-то одышке… А? Не горько?!

Борец всхлипнул, уткнулся в широкие, как лопата, ладони и тоже заплакал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю