Текст книги "Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
ДИКОЛЬЧЕ (Повести)
«МЕРИКАНЕЦ»
I
Модест Игренев – заправский кузнец. Он сделан на цыганский лад: черномазый, курчавый, глаза большие, цыганские – мечтательность в глазах, и речь отрывистая, насмешливая, жилистый, высокий; в плечах узок, но лапы по силище железные, по уменью – золотые. Чего там о подковах, о жнейках толковать – пара пустяков. Он ружья медвежачьи делал, «молоканку» изобрел – сливочное масло бить – и на самодельном самокате к куму чай пить за семьдесят две версты ездит.
– Мериканец, – говорили про Модеста мужики.
– М-да, мозга в башке густая…
Так и укрепилась за ним слава. И если бы, прости господи, не окаянный леший, быть бы Мериканцу первейшим человеком во всей округе. Ан тут-то вот и сорвалось. Тихомолком снюхался Модест с нечистой силой, да такое выкинул, что все крещеные ахнули.
А случилось дело так.
Сидел Модест поздним вечером на обрыве, вблизи своей заимки, курил трубку и мечтал, поглядывая на золотые облака.
– Другие говорят, что облака – кисель, – рассуждал сам с собою Модест. – Кисель, а не валятся. Опять же взять птичье перышко: порхает в воздухах… и никаких огурцов. Али паутина… На что уж летяга – белка и та может с дерева на дерево, вроде птицы. А вот человеку не дано… Обида вышла… Ангелу дано, черту дано. Летяге дано… Пошто же человеку не дадено? Полный непорядок…
Дальше – больше, сидит мечтает. Голова от дум огрузла, и уж стало богохульство на ум взбредать. Модест крепился, говорил:
– Грех… не надо. Имеется в наличности у человека башка… Ну, стало быть, кумекай так и так, мозгуй.
Его заимка была на опушке густого сосняка. Он глядел на расстилавшуюся даль. Солнце село. Из-под земли тянулись кверху огненные мечи. Они пронзали подрумяненные груды облаков и гасли в поблекшем небе.
– Врет поди… брешет. А может, и так… Оно, конечно: Гаврило Осипыч человек пьющий, хоть и кум. Заклинаю тебя, дурака, богом святым – летают… И машины такие есть – ирапланы. Ну, мало ль что он спьяна-то… Да и какой он, к свиньям, учитель? Одна видимость. Из солдатишек… Буки аз-ба-ба… Аз пью квас, увижу пиво – не пройду мимо… Эвота о масленой…
Но Модест вновь повернул себя к мечте:
– А хорошо бы, черт… Порх-порх – и там…
От обрыва на целую версту шло мокрое, поросшее осокой болото с круглой озериной; за болотом, на берегу речки Погремушки, виднелась его собственная пасека.
– Прямо не пройти, а обходить взад-вперед сто верст. А ежели бы крылья… взобрался на обрыв – порх – и там!.. – Модест улыбнулся, засопел.
Он просидел здесь до поздних петухов, а лег спать на повети и не смыкая глаз провалялся до зари: в голове суматоха, – позванивали, поблескивали огоньки, взмахивали крылья птиц, без конца, без начала вспыхивали мысли. «А вот захочу… Модест Игренев… знаменитый человек. Захочу и полечу».
II
Целую неделю он был в тревоге, в возбуждении. Молот рассеянно бил не по тому месту, железная сварка ломалась, дрель насмешливо визжала и сверлила дыры не там, где надо.
– Ты что это как сонный, Мериканец? Аль округовел? – сердились заказчики. – Не сатана ли тебе приснился?
– Он самый.
Даже жена, круглобедрая Палаша, удивлялась:
– Иным часом рад целого барана стрескать, а тут так… Ешь!
– Постой, погоди ты, – отодвигал он миску с пельменями, отвертывался к окну и смотрел вдаль как помешанный.
А через неделю, в праздник, утром, он сказал жене:
– Становь самовар. Тащи оладьи… А я за медом слетаю, живо обернусь…
Палаша знала, что муж вернется с пасеки только к обеду – туда-назад верст шесть, – и подала ему узелок с едой:
– На, там закусишь…
– Говорят тебе, через полчаса слетаю…
Палаша долго смотрела ему вслед, у ней опустились руки, а сердце захолонуло.
В это время к заимке подъезжал верхом на своей замухрастой лошаденке Гаврила Осипыч Воблин, кум.
Он свернул в кусты, очистил от пыли блестевшие на солнце сапоги, венгерку со шнурами и стал прихорашиваться перед карманным зеркальцем: ловким зачесом прикрыл лысину отращенными над правым ухом волосами, поставил вверх свои военные, подкрашенные линючей краской усы, ласково провел по гладко выбритому подбородку с ямочкой и надел гуттаперчевый, резко сияющий воротничок номер сорок пять. Пыхтел, сопел, кряхтел: было очень жарко, и воротничок – дань моде – впивался в красную шею острыми краями.
– A-а… Пелагея Филимоновна! Сколько лет! С праздничком!.. – вскричал он, входя в гостеприимный двор.
– На уж, целуй… Чего тут… Прохиндей. Привык по-благородному-то? – весело встретила его хозяйка и протянула к толстым, враз оттопырившимся губам кисть руки, пахнувшую луком.
– Хе-хе… С праздничком, пряник мятный!.. – Чмок-чмок, – с воскресным днем, достопочтенная Пелагея Филимоновна…
– Чего уж, – засмеялась та в кончик ярко-красной головной повязки, которая так ловко оттеняла ее миловидное синеглазое лицо, – чего уж черемониться-то… Зови Палашей… А при нем ежели – Филимоновной…
– А их нет?
– Кого это их?.. Мериканца-то?.. Да с ума, видно, спятил… На пасеку улетел. Я, грит, не пойду, а полечу, как гусь.
– То ись как?
Через минуту, в одной взмокшей рубахе, Воблин, раскорячившись, умывался во дворе. Палаша рассматривала его плохо закрытую лысину, лила в широкие пригоршни ключевую воду и дразняще посмеивалась:
– Ну и кобыленка у тебя… Чисто коза. Ххи!.. И как это она под тобой, под толстомясым, дюжит?
– Подо мной-то? Ф-фу… – отфыркивался Воблин… – Подо мной даже приятно… Я б те сказал… да боюсь – ковшом по маковке ерыкнешь…
Самовар пускал пары. Сидели друг против друга. Скатерть белая; кирпичный чай с топлеными сливками душист; блины, оладьи, пирожки с начинкой вкусны.
Учитель скатывал в трубочку враз три блина и, обмакнув в растопленное масло, отгрызал. Отгрызет да опять потычет. Вкусно. То же проделывала и хозяйка. Так макали они в общую масляную чашу, смачно чавкали и облизывали губы.
Воблин жадно все пожирал, как крокодил.
– Протрясло дорогой-то. Семьдесят верст ведь.
– Ешь во славу, чего там… У тебя торба-то эвон какая, полвоза сена вбякать можно.
– Хе-хе… Чего-то в голову вдаряет. Рюмашечку бы…
– А ты расхомутайся, – повела она бровями на воротничок.
– Нельзя-с, Палашенька. При даме сердца-то? Нельзя.
– Чего нельзя. Все можно.
– Можно? Ну, в таком разе… – он вдруг вскочил. – По-военному! – и, как петух на курицу, налетел на подавившуюся сахаром Палашу… Чмок-чмок.
– Чтоб тебя… Пусти!.. Мериканец идет!.. Пусти!..
Скрипнули половицы, отворилась дверь.
– Здрасте-ка, приятно кушать.
Большой сухопарый старик, бородка клинышком, крестился на иконы.
– A-а, старшина… Начальник!.. – раздувая ноздри, вскричал Воблин и стал закручивать буравчики-усы.
– Садись-ка, дедушка… – вспыхнув маковым цветом и оправляя красную повязку, сказала Палаша. – Поди устал с дороги-то. Дальний гость.
– А где ж хозяин-то?
Выпили два самовара, а Модеста нет как нет. Пошли к обрыву.
III
Сначала шли рядом.
Старшина, по прозванию Оглобля, сутулый и высокий, шагал, как журавль. Палаша плыла утицей, а Воблин катился брюшком вперед, незаметно чиркая большим оттопыренным пальцем, как по спичечнице, по крутому бедру соседки. Та точно так же незаметно била по руке и томно замирала, потом вдруг ойкнула; Воблин отдернул блудливую руку, схватился за усы и крякнул. Журавль ткнул в Палашу носом:
– Эк тя родимчик-то!..
На самом обрыве лежал вверх бородой бродяга Рукосуй, сосал трубку и поплевывал в небо.
– Помогай бог дрыхнуть! – шутливо крикнул Оглобля.
– Я работаю, – сказал сквозь зубы Рукосуй и лениво повернул к старшине черное от копоти лицо.
– Хы… Что же ты, паря, работаешь?
– Брюхо на солнце грею… – сипло сказал бродяга. – Да еще соловья в кустах слушаю… Чу!.. – и загоготал барашком.
Из кустов раздался стон.
– Мериканец!.. – крикнула Палаша и, вздымая облака песку, кинулась по откосу вниз.
Модест, весь мокрый, дикий, неузнаваемый, сидел, как свая в земле, по пояс в болотной гуще.
– Кум! Товарищ! – всплеснул руками Гаврила Осипыч, укрепившись на твердой кочке.
– Тащите… Зашибся, кажись… Подвела, анафема… попортилась.
– Кто?!
И тут только заметили крылья, как у огромного нетопыря, хитро прикрепленные веревками к туловищу Мериканца…
– Батюшки, са-атин… Сатине-е-т мой, – заквилила Палаша. – Моде-ест, да ты сдуре-е-л…
– Тьфу, твой сатин!.. Ступа этакая… Я, кажись, ногу повредил.
Учитель Воблин деловито засуетился:
– Ну, старшина, командуй!.. Пелагея Филимоновна, пожалуйте удалиться в отдаление… Потому – болото, мужской пол окажется без всяких яких… вообще дело грязное… – закончил он витиевато, как всегда на людях, уселся на сухую кочку и, страшно пыхтя от напряжения, стал проворно раздеваться.
После усиленной работы Мериканца извлекли. Кости и суставы оказались целы, лишь было оцарапано лицо и чуть надорвана ноздря.
Крикнули хозяйке, чтоб убиралась восвояси, а сами в голом виде, похожие на арапов, пошли обходными путями к воде, чтоб смыть с тела густую грязь, начавшую уже подсыхать на солнце.
– Тебе бы надобно пуще махать… Чего ж ты оплошал-то?
– Сильно махал… Саженей десять пролетел. А тут сердце зашлось, я – хлоп!..
– Это тебе, кум, не ироплан. Хорошо, что не башкой воткнулся… Век бы в такой трясине не найти.
– Ку-уда тут…
– Хы! Вот это лета-а-тель. Так сильно махал-то, говоришь? – подмигнул Оглобля.
Гаврила Осипыч Воблин катился сзади, отколупывая с толстых холок лепешки грязи и опасливо озираясь на кусты: не подсматривает ли плутоватая Палаша. Передом шел Мериканец – черт чертом, с крыльями. Непослушными от раздражения руками, злясь и дергаясь, он старался распутать узлы веревок. А Оглобля, как конь хвостом, что есть силы крутил в воздухе полосатыми портками – уж очень донимали комары.
IV
С этого дня про Мериканца в народе такое пошло, что и не вымолвишь.
Усердней всех старался бродяга Рукосуй: он был чуть сумасшедший, и его частенько обуревала, особливо после перепоя, чертовщина и виденица. Рукосуй клялся и божился, что самолично усмотрел, как Мериканец летал на какой-то птице, словно бы на индейском петухе, да откуда-то припорхнул, дескать, коршун, не иначе – из болотины рогатый черт, клюнул индюка в бороду, – ну, знамо дело, Модест и загремел.
Однако бродяжьей божбе веры не было, да и Рукосуй на другой день плел уже иное, до того несуразное, что даже сам удивленно выкатывал глаза и норовил подобру-поздорову скрыться.
Зато потрясучие старухи, эти заправские ведьмины дочери, жившие, по выражению Воблина, «на легкой ваканции у антихристовых слуг», стали открыто говорить, что Мериканец спознался с лешатиком.
Ребятенки сильно начали его побаиваться, да, пожалуй, ни одна душа крещеная не решилась бы теперь пройти в лихое время мимо проклятущей кузницы, где еженощно до первых петухов светился адов огонь и раздавался грохот: кузница на самом обрыве высилась, а село-то под горой – оттуда хорошо видать.
Но вся эта несусветимая нелепица скатывалась с Модеста, как с гуся дождь, а неудача еще более окрыляла его.
Да и судьба к тому же: купил Модест третьеводнись добрую селедку, приказчик завернул ее в печатный лист с картинками. Дома глядь: «Ае-ро-план. Схе-ма-ти-че-ский чер-теж».
– Ха-ха!.. – закатился радостно Модест и поставил кружку с чаем. – Ну верно толкуют, что мне помогает черт.
Палаша ничего не поняла, она вышивала по канве Гавриле Осипычу рубашку и в мыслях сравнивала его, «завсегда такого великатного», со своим долговязым, рехнувшимся хозяином.
И уж мечты ее шли дальше:
«А вот сбегу, да и все… Проклажайся один с нечистиками, коли так».
Но Модест, изрядно, впрочем, ревновавший ее к куму, теперь весь был поглощен иной заботой, и мозг его пламенел. Он не поинтересовался, для кого готовится подарок, да вряд ли приметил и Палашу: мимо него толпой неслися облака, свистел в ушах ветер, урчали струны «ироплана», а внизу расстилалась мглистым ковром земля, пестрели села, города, хибарки, серебрились игрушечные речки, жутко тянули в свою синь безбрежные моря… дальше, дальше, на сухое место, на твердое, в белокаменную Москву… Стоп, машина!
– Мо-о-дест…
Тот улыбался и, глядя куда-то в угол, грозил ей пальцем.
– Модест… ко-ормилец…
Мериканец круто повернулся с делами. Недолго думая, уехал в город и вернулся с целым возом меди, стали, проволоки.
Все село обрадовалось:
– Модест на точку встал… Айда, ребята, волоки в починку всякую стремлюдь.
Однако кузнец принял их не очень-то любезно.
– А подьте вы… Не до вас тут, – и заперся.
Покрутили мужики бородами, пощелкали языками, стали кланяться:
– Ради Христа, Модест… До зарезу…
Мериканец в ответ нехорошо выругался.
– Ишь тебе имя-то Христово до чего тошно. Ах ты, окаянная твоя душа. Какую взял моду – летать!
– И полечу… Неужто с вами тут…
Но, погорячившись, успокоился.
– Оставляйте… Налажу.
День и ночь пыхтел, еще уже стал в плечах, нос вытянулся, только глаза горели, и что-то поделалось с ним нехорошее: бьет-бьет молотом, отшвырнет прочь, приложит ладонь ко лбу и стоит в оцепенении. Заказчик смотрит на него, дивится. А он – за дверь, да и почнет шагать вдоль обрыва взад-вперед, взад-вперед, сам с собою разговоры разговаривает; потом встанет, упрется, как бык, в землю.
– Модест Петров! – окрикнет его мужик нетерпеливо, – да когда ж ты лемех-то сваришь?.. Ведь мне время пахать.
– Сейчас, сейчас… – грозит ему пальцем кузнец и говорит, разводя руками: – Ежели так, то будет этак… Сюда, допустим, шуруп. Ну, а втулку? Втулку, втулку… Вот она втулка-то, вот… Черт… Наперекрест ежели струны?.. Нет, перетрет… Сейчас, сейчас, дядя Василий!
– Какой я тебе Василий? Обалдел? Иди, ради бога, – сердится старик.
– Иду, дедушка Ипат, иду… Механика, брат… – многозначительно подняв палец, говорит Модест. И вновь брызжут искры из-под молота.
Кузнец переселился на жительство в амбар, ключ от большущего замка держал за голенищем и что делал он в амбаре – никто путем не знал, но всяк догадывался: волховству предался мужик, загибла душа человечья.
А Палаша как бы овдовела вдруг: она беспечально стала бегать, по молодости лет, на игрища и домой возвращалась поздно. С досады, что ли? Непорядок в доме, недостаток. Кабы не золотые руки у Модеста, нешто пошла бы за него? За Палашу сватались люди настоящие. Нет, выбрала кузнеца Модеста девья дурная голова, ульстил, чернявый. Вот, думала, поживет вольготно. Да, впрочем, и жила: в меду купалась, сафьяновые туфельки носила. А тут ишь ты, на птичье положенье перешел: «Годи маленько, говорит, Палаша… Озолочу, говорит». Тьфу на его слова, вот что!
V
На деревьях золотились листья, трава шуршала по-особому, цветы иные, не весенние, печально глядели в облачное небо, а птицы стали деловиты, словно люди: люди жнут – птицы зерна подбирают, люди хлеб по дорогам повезли – птицы табунами носятся, галдят, высматривают путину необманную к морю-окияну.
Еще маленько – и потянулись птицы понемногу в дальний край. А за ними собрался и Мериканец в свой губернский Камень-город.
– А я что ж, без гроша буду? С голода подыхать?.. Уйду я… вот что.
– Куда же это?
– Опосля узнаешь. Неужели с тобой горе мыкать? Да чтоб тя разорвало на десять частей и с летягой-то!
Модест испугался.
– К кому уйдешь-то?
Защемило сердце. Зудили кулаки дать жене трепку, чтоб выбить дурь. Хотелось сделать ей больно еще за то, что… ну, как это?
– Хозяин старается, у хозяина голова трещит от дум… Ведь ежели я сделаю машину-то, ироплан-то… Эх, да чего с тобой, долговолосой, говорить!.. Тошно мне…
Пелагея заплакала, бабья колючая злоба полилась из сердца.
Модест смотрел на нее в упор, кивал головой укорчиво:
– Ты бы радоваться должна… Трепетать… что такой у тебя супруг. Халява!..
– Раа-доваться… В могилу… вот куда. Люди проходу не дают. Эвот авчирась: с колдуном, грит, живет… наверно, у ней, ребята, хвост. Ведьма, кричат. Вот сколь сладко жить!..
Модест крякнул, закусил губы, порылся в карманах, в кошельке – пусто. Достал со дна укладки часы-благословенье покойного родителя, – подал:
– На, заложи жиду… Скоро вернусь. Прощай.
Дорогой говорил попутчику, глуховатому старику солдату:
– Понимаешь ли, в чем резон-то?
– Ась! Как не понять… Все до тонкости…
– Вот-вот. Я все эти самые машины – как свои пять пальцев… Ну, скажем, паровую молотилку. Сто разов разбирал… Плевок…
– Долго ли до греха… Ась? Я тоже топоришко прихватил. Не ровен час.
– А в городу, сказывают, есть самокатная лодка… У ней машина на особицу… винтом воду из-под себя вырабатывает. А мне надо воздух… Сто верст в час чешет.
– Да как же можно?! – воскликнул, прихрамывая, солдат, и его тупорылое лицо с седым, давно не бритым подбородком весело заулыбалось. – Вдвоем али одному… Ну, скажем, он тебя сгреб за грудки… Ась?
– Вот-вот… Хочу рисунок срисовать.
– А я его обухом-то и лясну по маковке…
– Ну да… А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ… Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста – очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца – руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
– Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, – но левая нога озоровала, не слушалась, – то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
– Лети!.. Мое солдатское слово – лети… Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой… Хошь за хвост летягин дай подержаться… Хххых!.. А бабы – дрянь. Не хнычь, сынок… Не стоящие званья…
– Дрянь, брат, дедко… Дрянь!
– Эн, бывало, мы… под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой… Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
– Уж чево ближе – жена… Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: «Открой глаза. Смотри».
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. «Иропланы, иропланы, – слышит крикливый голос, – иропланы, иропланы». Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: «Иропланы, иропланы… Ха-ха-ха… А ты дурак…» Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.
– Ой! Кто тут?!
Мериканец вздрогнул.
– Язви тя! Как ты меня сгреб, – закряхтел, закашлялся солдат. – Пошто за глотку?.. Ась?! Кха-кха…
VI
Модест в городе замешкался. Он сдружился с машинистом моторной лодки «Молния». Пришлось спустить в трактирах и пивнушках все деньжата, зато машинист кой-чему Модеста вразумил: продал самоучитель прикладной механики, вместе разобрали, обмерили и составили чертеж машины. Мериканец быстро, цепко все воспринимал и приказал крепким своим пальцам чертить что надо. Сначала грубо, неуверенно, но с каждым часом точнее, чище.
– Это называется кроки, или эскиз. Потом набело переделаем, потом на кальку… – пояснял машинист, с удивлением следя за его работой. В конце концов сообщил о нем механику Образцову.
Тот после знакомства с чертежом расспросил Модеста об его затеях и сказал:
– Вы человек с размахом. Вы – самородок. Вот только… знаний у вас ни черта нет… Понимаете? Теории…
И сразу же начал читать ему лекцию:
– У нас существуют два принципа летательных машин: первый принцип – аппарат легче воздуха… Запомните. Второй принцип: аппарат тяжелей воздуха. Сообразно с этой теорией, или, вернее, гипотезой…
– Ваше благородье, – перебил его Модест. – Я так полагаю, что без теории полечу… А теория у меня – вот. – Он постучал себя по высокому вспотевшему лбу.
– Нет, товарищ… Это ерунда. Ерунда! – безнадежно махнул механик циркулем. – Это бабьи сказки. Да вот увидите. Без теории не полететь…
Пока путался Модест с учебой, на заимке случилась оказия: в проклятущую кузню по ночам стал огненный змей летать.
Черным-черны ночи осенние – ни звезд, ни месяца! Вдруг аж полымем все опахнет: хвостатый змей из лесной трущобы мчится.
Положим, что, кроме старухи Волосатихи, чертова знаменья никто и не видал, а Волосатиха, прозванная так за большие усы и бороденку, увидавши, рассказала миру, да на другой день и померла. Толковали другие, что рыжиками объелась бабка, – солоща была до жареных в сметане рыжиков, – однако мир измыслил по-другому: змей, змей тому причина! А тут вскорости древнего старика грыжа задавила:
– Змей!
Тогда православные, после обедни в Успеньев день, приступили к духовному отцу:
– Вот что, батя. А ведь у тебя в приходе-то неладно…
– А что такое, братия мои? – спросил ласково священник.
– Вот те и что… У тебя Модест-мериканец бывает на духу?
– Бывает.
– Гм… И баба евонная бывает?
– Каждый год. А что?
Тут ему все подробно обсказали, выложили все догадки, опасения, вспылили злобой.
Священник улыбался, спорил, доказывал, увещевал, ругал ослиными башками.
Но мир был крут, упрям.
Собрали сход, постановили выгнать кузнеца и кузнечиху вон, кузню сжечь, дом с сараем сжечь и водрузить на сем поганом месте святой крест с водосвятием.
Проходившая старуха потрясучая остановилась, прислушалась, заверезжала.
– В небо взлетывать?.. Хе… Нет, брат… Человек не андел… Без нечистика не полетишь.
– Бабка! Пшла в болото! – прохрипел откуда-то вынырнувший пьяный Рукосуй и, покачавшись, сел горшком на землю. – Дураки вы все, сопляки… чертовы подхвостки.
Он сидел, обхватив колени, грузный, длинноволосый, вымазанный сажей, носастый лесовик. А глаза смешливые, от пьянства выпученные, враскос.
Мужики не знали, вздуть его или дать досыта навраться.
Но бродяга был серьезен:
– И полетит, – сказал он убежденно, ткнув пальцем вверх. – Модест-то? О-о-о… Мериканец завсегда полетит… Свиньи этакие!
– Сорока на хвосте, что ли, принесла? – И мужики сердито засмеялись.
– Эх вы, черти! – прохрипел Рукосуй и стал приподыматься. – Вы и тверезые, да вроде пьяных, я бродяга – и пьяный, да трезвей всякого. Потому – вольный казак, как птаха, а вы – грибы поганые, так тут и сгинете в своем лесу… Мухоморы, черти…
Миру было весело. Ермило мигнул Степке, Степка – Петровану: соскочили с завалинки, ну загибать салазки Рукосую. Тот ругался, орал на все село:
– Я вам такое сделаю, что… Я знахарь. Всем килы наставлю… Всех обхомутаю!..
– Крапивы ему в штаны… Давай крапивы.
– Кара-у-ул!
– Ага-а-а!.. Вот те птаха-канарейка.
VII
Модест подъезжал к заимке глухой ночью. Лошаденка попутчика шла бойко; нужные покупки побрякивали в ящике.
– Не баба у меня, а мед, – говорил Модест в широкую спину возницы. – Натосковался я страсть как…
– Дело известное, – ответила спина. – Мало ль в ней всяких средствий… Для этого и сохнут по бабам-то…
Окна в Модестовом дому были темные.
– Прибавь хоть четвертак. Вот благодарим. Ну, до свиданьица.
Колеса затарахтели по кореньям, смолкли, а Модест все еще медлил входить в дом. На веревках висело Палашино белье, белой шерсти чулки с черными полосками. Модест вздохнул. Сладко в груди заныло.
Вдруг кто-то пронзительно засвистал во тьме и, поперхнувшись, кашлянул.
«Рукосуй, – узнал по голосу Модест. – Что ему надо здесь?»
В окне колыхнулся свет, погас, вновь вспыхнул. Из дверей вышла Палаша.
– Ну, здравствуй, супружница… Каково живешь?
– Модестушка! Батюшка… Да, никак, ты? – В голосе испуг, тревога. – А у нас гость, только что прибыл, – вильнул ее голос хитроумно, на веселый лад.
– Кто же?
– Да кому же быть? Кум, Гаврила Осипыч. Пьяней вина приехал… Дрыхнет. Чисто смех.
Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
– Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
– Кого я вижу! Кум!.. – подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
– Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута – Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
– Не расчесывай расчесы-то, черт… – сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. – Застегнулась?! Все ли застегнула-то? – Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. – Ну, спасибо тебе, Пелагея.
Та, обхватив закутанную тряпьем, стоявшую у печки квашню, выла в голос:
– И ничегошеньки промежду нас не было. Кого хошь спроси… Да хоть измолоти его всего – не жаль… Ох ты, моя головушка!
Модест порылся в своей походной сумке, развернул сверток; полыхнуло ярко-красным.
– Вот тебе подарок привез. Кашемир… На платье… Вот тебе тафта.
Он с размаху грохнул сверток о пол и, покрякивая, изрубил топором на мелкие куски.
– На тебе подарок! На! На! На!
Из-за двери слышалось:
– Модест Петров! Я околел. Выбрось хоть штаны да венгерку. Мороз ведь.
– Просвежись!
Потом открючил дверь, вышвырнул одежду, крикнул:
– Уходи, Гаврилка, покуда цел! Да и часовому своему скажи. Сочтемся.
Погасил огарок и бросился, не раздеваясь, на кровать.
Утром ударило в глаза Модесту солнце. Услыхал громкий говор под окном и прерывистые выкрики Палаши.
«Должно быть, заберут. Воблин пожаловался», – быстро сообразил Модест.
В окно четко долетело:
– Чего ты с ним маешься-то? Наплюй ему в шары, да и уйди.
Модест вздрогнул. Решительный, страшный, он вышел на улицу, чуть ссутулясь.
Стояла куча крестьян. Против них, прислонившись к стене, плакала Палаша.
– Вы что, ребята? – спросил Модест. – С обидой али с хорошими вестями?
– А вот, значит, приговор, – паскудно улыбаясь желтой бородой и блестевшими под солнышком зубами, сказал десятский. – Значит, вообче, как с нечистиками и все такое, окромя того огненный змей… Ну, в таком разе мир не согласен, чтобы, значит… И убирайся на все четыре стороны, куда жалаишь.
Модест спокойно выслушал, закурил трубку, почесал за ухом, спросил:
– Вы, ребята, верите, что я колдун?
– Известно. А то как?
– Да, я колдун!.. Ежели хотите, можете пощупать хвост. Ночью у меня рога вырастают, а из ноздрей – огонь.
Модест говорил всерьез. Мужики стояли разинув рты, с опаской смотрели на него.
– Ничего, выживайте, гоните меня в три шеи… Ну, только что… – Модест сурово погрозил пальцем, повернулся и ушел в лес.
Перепуганные мужики тихомолком побрели домой.
VIII
Опять стали видеть старушонки огненного змея, да еще будто бы какая-то «оборотка», под видом огромнейшей свиньищи, шлялась ночью из села на гору, в гости к кузнецу.
И снова стали над Модестом изгаляться, все старались как можно больней лягнуть, уязвить его, обидеть.
– Ну, что, Модест, поди скоро на пасеку-то летать будешь?
– Поди теперича тебя нечистики-то вздымут.
– Ты бы свою бабу подковал: смотри, паря, как бы она наперед тебя не упорхнула. Хе-хе.
Модест яро сверкал в ответ глазами и плевался. А иной раз пускал с плеча:
– Дураки! Остолопы! Что вам от меня надо?
Тропа к его кузнице густо поросла травой: он окончательно забросил работу на односельчан. Разве страшна ему черная корка с ключевой водой, если впереди почесть и богатство?
– Я знаю, чем это пахнет.
Палаша ходила надувши губы, укоряла, плакала, ругалась. Но Модест был слеп, глух и нем как рыба. Жена, скамейка, ель в лесу, криволапая сучонка Шавка – все одно. Мечта цепко обвилась вокруг его души, как дикий хмель возле рябины, приподняла его над житейскими делами, насытила мозг огнем, сердце – горячей кровью, глаза – безумием.
– Добьюсь!
День и ночь работал он в амбаре, иногда гасил фонарь, вылезал на волю и, взъерошенный, бесцельно шагал, словно лунатик, не зная сам куда.
Только один человек верил в летягу крепко – бродяга Рукосуй. Он двадцать лет на поселенье прожил и родину лишь во сне видал, а как хотелось: глазком бы, на короткую минуту! Вдруг как-то потянуло, сразу – ну легче в гроб! А тут как раз Модест. Эге! Пусть изобретает.
Рукосуй жил в заброшенной бане, на краю села.
Однажды ночью, лениво развалясь на полу, бродяга трескал водку. Баня была «по-черному»; сажа, копоть покрывали пол, потолок и стены. Курился огонек на камельке, плавал сизый дым, дверь – настежь, звезды видно. Бродяга чернее трубочиста, пьян. Он то хохочет, как пугач в лесу, то вдруг уставится глазами в мрачный угол, куда еле проникает свет от камелька, и бубнит серьезным голосом:
– Ежели ты лопата, стой в углу. Ежели не лопата– пей!
И тянет заунывно, бессмысленно:
В небе облаки, быдто яблоки,
Уж вы, яблоки, быдто облаки…
У лопаты морда белая, широкая, блином. Облизнулась лопата, разинула хайло. Бродяга плеснул в хайло вином:
– Пей!
Лопата прорычала: Фррр! – и опять распахнула ртище. Рукосуй сам выпьет и лопату угостит. Говорит лопате:
– Ты хоть и ведьма, а дура… Я молодец. Улечу я. Вот те крест святой. Мериканца обману, укланяю, умаслю. Потому – дурошлеп он. И бабу от него сведу, как цыган коня. Ей-ей…
А Модест стоял невидимкой рядом, привалившись плечом к косяку открытой двери, и рассеянно смотрел на сутулую спину пьяницы. Как попал сюда – не знает, ноги принесли. Шел, шел – глядит: в стороне огонек играет, взял свернул. Вот стоит. Где стоит? Ничего не слышит, ничего не видит. Вот пойдет.
– Мне бы только взобраться на летягу-то да ножки свесить, – бубнит бродяга, – взмахнул крылышками – прощай, Сибирь… Хах ты, будь ты проклят!.. Прямо на Волгу-матку. Вот те хрест. Башку разобью об коренья, улечу… Пей, окаянная твоя сила, разевай пошире пасть-то!
Лопата облизнулась, сплюнула.
– Чего? Пей знай… Воблин еще водки припрет. Воблин молодец, будь он проклят! Милуются как-то с кузнечихой вот об этом самом месте, Воблин и говорит мне: «Ты, грит, молчок, старичок…» А мне что, мне наплевать, будь он проклят… И кузнечиха тоже… Убегу, грит… Ты чуешь? Эй, лопата!
Модест встряхнулся, вздрогнул, будто сонного ударили по голове, и впился железными пальцами в косяк.