355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Хреновинка [Шутейные рассказы и повести] » Текст книги (страница 16)
Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 14:00

Текст книги "Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]"


Автор книги: Вячеслав Шишков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

– А я ей, это кузнечихе-то, Палашке-то… Беги! Ежели Мериканец твой колдун, – беги, мол. Ты к Воблину, я на Волгу, прямым трахтом, порх-порх!..

Модест рванулся было в дверь, хотел схватить бродягу за ноги и торнуть косматой башкой в огонь. Но какая-то сила круто повернула его прочь.

– Эй, кто тут? – вскричал бродяга.

Кузнец шел молча, ноги вихлялись и ныли, словно тысячу пудов несли, из груди с хрипом вылетало дыханье.

«Так, так, так… Понимаю…» И высоко вскинутым кулаком он грозил проглоченной мраком бане:

– Сводничать?! Вот узнаешь, какой я есть колдун!

IX

Раннее утро было ядреное. Травы крылись серебряной росой.

Прибежал в кузницу, запыхавшись, Рукосуй, слова вымолвить не может, только белками ворочает, на толстых оттопыренных губах слюна кипит.

– Модест!.. – начал бродяга хрипло и хлюпнулся горшком возле горна. – Модест, а ведь это ты летал ночью в поскотине-то! А? Вот те Христос, ты! – В глазах и во всей фигуре его было мучительное ожидание.

Модест поднял молот и медлил ударить по железу. Он смотрел на бродягу пристально, настороженно.

«Разве тяпнуть его, паскуду, по башке?..»

У бродяги сквозь сажу проступили на щеках красные пятна, а лоб и нос покрылись испариной.

– Я всю дорогу вмах бежал… Ух, батюшки! Ну, скажи, ради Христа, – ты?

– Я, – сказал кузнец и опустил молот.

– Ей-бог?! – Бродяга вскочил, подбоченился, встал против Мериканца, а глаза его от радости плясали. – Ты?!

– Пошел ты к праху! Не веришь, что ли? Какая причина врать?

– Верю!.. Сударик мой, верю!! Хы-хы-хы… Язви тя в пятку… Ну и порхал… А я-то кричу: Модест, Модест!.. Да и подумал: высоко, будь он проклят, где услыхать… Хы-хы-хы… Ну, прощавай, Модест Петрович! Гуляй ко мне, угощу. Грибишки есть, рыбешка. – Бродяга пошел вон, но в дверях задержался. – А не обманываешь? – Он скосил глаза к переносице и потряс поповской гривой, словно паралитик. – Обманешь, не спущу!

Кузнец шумно дышал и с надсадой грохал молотом, косясь на Рукосуя. Тот вдруг ухмыльнулся, поскреб под широкой бородой и подхалимно сказал:

– А ты бы полетал, слышь, на народе… Ярманка скоро вот. Пущай мир подивовался бы… А? Будешь, Мериканец?

– Буду! – сжал кузнец кулак и, стиснув зубы, шагнул к бродяге: – Вон!!

– Иду, иду… Прощавай скорей.

Бродяга весело пошел в село, шлепая опорками по пяткам.

Встречному и поперечному кричал не своим голосом, размахивая руками:

– Полетит, будь он проклят!.. При всем народе… На площади… Об ярманке.

– Кто?

– Кто! Балда паршивая… Как это – кто?.. Сам Мериканец.

Его слова гасили хохотом. Бродяга свирепел. Срывал с лохматой, беспросыпной башки сшитую из тряпок скуфейку, грохал ею оземь, брызгался слюной, лез драться:

– А ты не веришь, варначина, не веришь?! Убью, будь ты проклят!

В конце концов его изрядно отлупили и заперли в каталажку, «чтоб продрыхся».

Волгу во сне видел, золотое время, свою молодость. Высокий прибрежный взлобок, на нем – белым кораблем церковь. Кругом поля, поля, ржи шумят, травы цветистые к земле от ветра никнут, плещется Волга серебром, струги несет, а за Волгой – яблони. Эх, в хоровод скорей, с красными девками позабавиться: «Жарь на гармошке, что ли!»

Бродяга проснулся, посмотрел на решетчатое окно, дотронулся до подбитого мужиками глаза и подумал, улыбаясь:

«Ни-и-чего… Теперича недолго. Недельки три и – ярманка».

Ночь была холодная, сырая. Под горой, над болотами, туман залег, и месяц выплывал из-под земли плешивый, побледневший, мертвый.

Модест ночевал в избе. Собственноручно взбила Палаша мягкую перину и с Мериканцем была очень обходительна. Но Мериканцу не до ласк:

– Отстань, не юли. Дай мне спокой, – сказал он грубым голосом и отвернулся к стене, что-то зашептав.

В окно глянул месяц. Заголубела печь, блеснули лежавшие на скамейке клещи. Модест вяло, как в бреду, заговорил, язык его заплетался:

– То ли во сне приснилось, то ли нет. Ты была в бане с Воблиным? Бродяга плел.

– А ты веришь… Веришь?

Модест молчал. Палаша заплакала. Модест сказал:

– Притворство это.

Палаша заплакала пуще. Тоскливо в избе сделалось, жутко. Модест вздохнул. Хотелось жаловаться – наболело сердце, – хотелось верного друга на земле сыскать.

– Как собаку изводят меня. Летяга да колдун – только и званья мне. Кому какая забота? Ну, делаю и делаю… То тот, то другой… Надоело мне. А тут еще ты канитель заводишь… Эх!..

Долго лежали оба молча. Печка стала серой, погас блеск клещей. Месяц глядел теперь мертвым ликом прямо на кровать, нашептывал. Уснули, что ли? Недолго придется, люди, спать. Пятеро гуляк идут, вот подходят, ближе, ближе, подошли. Эй, спящие, вставайте!

И вдруг загрохотали в окно, послышался хохот, пьяный крик. Модест круто нагнул руль вниз, спрыгнул на зеленый луг с крылатого аэроплана и проснулся.

– Модест! Подь-ка сюда.

«Кровать, черт его знает, кровать! Печка, изба, Палаша. Где ж аэроплан?»

– Эй, Мериканец! На пару слов. По делу!

Модест крепко выругался и со злобой подошел к окну. Толпа гуляк стояла.

– Что вас леший носит?

– Открой-кось.

– Ну?

– Слухай-ка, Мериканец…Вот что… – в голосе говорившего копился смех – вот прыснет, разорвется. – А вправду ли, что ты колдун? Что быдто полетишь? Покажи, на чем? Ха-ха-ха. На черте, нет?!

– А баба-то твоя еще не упорхнула?

Модест плюнул в чью-то широкую бороду, схватил молот и кинулся вон. Пьяные гуляки с хохотом и руганью сигнули в лес.

– Вы мне душу всю вымотали! Стрелять буду, собаки. Убью!! – истошным голосом, потеряв себя, орал Модест.

В лесу притихли.

Он вошел в дом, выставил в окно ствол дробовика и прицелился на вновь прозвучавший во мраке пьяный смех.

– Рукосуишка хохочет.

Мстительно грохнул выстрел. Хруст раздался в трущобе, оторопелый топот бегущих ног.

– Кажись, влепил, – с облегчением сказал кузнец и единым духом выпил большой стакан вина.

X

Ветер катит перекати-поле: куда ветер, туда и трава летит. Так и человечье ветреное слово – покатилось по всей волости, по всему уезду весть: в осеннюю ярмарку, в селе Ватрушине, Мериканец Модест, что на речке Погремушке держит кузницу, будет при помощи нечистой силы взлетывать по зоздуху на какой-то на своей летяге («а может, и впрямь изобрел мериканскую стремлюдь»).

Докатилась эта весть и до его высокоблагородия, уездного исправника Урвидырова, человека крутого, до всяких новшеств неохочего: живи по старинке, кого надо – чти, шею держи согбенною, ходи на цыпочках и не фордыбачь.

Крутой приказ от него исшел, с крутым, очень страшным росчерком (надо быть, перо сломал), что так, мол, и так, становому приставу вменяется в непременную обязанность, и прочая, и прочая. Словом, следить за Мериканцем в оба и чуть что – свершить по закону ущемление.

Становой дал строжайший наказ местному уряднику: «Сборищ не допускать. Пресечь. Летателя представить в город совместно с механизмом».

Урядник, человек больной, робкий, суетливый, поехал к учителю Воблину, – в одном полку служили:

– Неясно мне слово «механизм». Растолкуй, Гаврило Осипыч.

– Механизм? Ха… Очень известно. Ужо-ко у меня где-то календарь был Гатцука… Механизм, механизм… Что-то такое знакомое, понимаешь. – Приняв необычайно озабоченный вид и поправляя сбившийся зачес, он рылся в шкапу с посудой. Припахивало водкой, и вся комната была насыщена винными парами.

– Напишут же… Что бы просто… Нет! А ты тут вот бейся на тридцати рублях.

– Сейчас, сейчас… Именно, жалованьишко, что ваше, что наше – тьфу! Где ж календарь-то? Агафья, не брала ли календарь? Ты все кринки, дрянь-баба, им покрываешь… Нашла? Ну, давай… Механизм, механизм… Та-ак… Механизм… Вот я идеализм знаю. Это, понимаешь, ну, такая, как бы тебе сказать… Такая вещь, с дырьями… Понимаешь? – Он вытаращил глаза, сделал губы трубкой и уставился на урядника. – А верней всего вот: пойдем к попу!

– Верней верного. Айда ни то!

Они пошли. Дорогой Воблин спрашивал:

– В чем же суть бумаги? Кузнец? Модест? А-а-а… Вон как. Резон… Мужичонко вредный…

– А Па-а-лаша? – подмигнул урядник Воблину, игриво ткнув его пальцем под ребро.

XI

Работа Модеста шла успешно: к зиме аэроплан будет налажен, сугробы мягкие – не расшибешься, пробуй. Модест повеселел, подобрел, находился в каком-то сладостном угаре. Палаша? Воблин? Ничего, после, после. Рукосуй?

– А вот погоди. Расчет будет у меня. Всех умою!

Постукивает по остову машину молотком, натягивает крылья, сам с собой улыбчивый разговор ведет. Иногда заводит песни: одну затянет – собьется на другую, плюнет.

Работает больше по ночам. Сон не берет его, и не тянет на еду. За последнее время в черных висках показалась седина, нос вытянулся, провалились щеки. Как-то взглянул ненароком в зеркальце, перетрусил. Он ли, нет ли? И очень сильно стала голова болеть, иной раз такая боль, ну словно кто схватил глаза железными щипцами и выворачивает. Тогда Модест кричит в амбаре не своим голосом, Палаша отрывает от подушки сонную голову, крестится и вся трепещет.

Однажды в поздний час, осмотрев кругом всю свою усадьбу – чтоб ни одна душа не пронюхала – и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.

– Ты не жена… Не продашь, не изменишь…

Вплотную придвинувшись к заимке, стеной стоял безмолвный лес. Небо усеяно четкими звездами, и там, вверху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.

– Ишь ты, курлычут как… – прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.

– Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?! Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим божий.

Модеста вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шапку, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.

Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушке леса, в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Рукосуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.

– Летяга… – шептал он… – Ох ты, мать честная…

Ле-тя-а-а-га. – Больше ничего не мог сказать – внутри не дозволяло, захватывало дух.

Когда Модест запер амбар, Рукосуй, все так же дрожа и подергивая плечами, потонул в лесу.

– Приведи, господи, помоги, господи… – бормотал он, пробираясь сквозь чащу. – Прилечу на Волгу, обещание дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму. Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!

Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряжением ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж – свобода. А Модест… плюнет всем мужикам в лицо – не издевайся!

XII

Наконец ярмарка пришла. За день, за два, из далеких же сел и за неделю начал собираться крестьянский люд. Только и разговору было:

– Мериканец летит… Светопредставление.

Дороги развезло в кисель.

По обочинам и луговине емко шагали мужики и но пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расчесом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер – грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня.

Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего такого не было.

– Это что, Лука, коровенку, никак, ведешь на ярмарку?

– Ее. Да, мало горя, и не надо бы… да так уж… Мериканца лажу посмотреть.

– И я, брат… Чего-то он там накумекал.

– А слыхали, братцы, кузнечиха-то?.. Тю-тю!..

– Готово дело… Учительша теперича. Ха-ха!

Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытой народ шутил и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной руганью, хлюпал не унывая. Только очень дальние, намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя.

– Нелегкая-то понесла… Вот возьму да вывалю всех в грязь!.. Холеры.

Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков.

Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:

– Летягу тебе смотреть? Летягу?.. Я те покажу летягу очень вкусную!

Та вырвалась и во весь рот заголосила;

– Вороти, коли так, назад! Не поедем! Вороти!

– Как это – вороти?.. Здравствуйте!.. – Остановился в недоумении мужик. – Эстолько места проехали да назад?.. Полудурок этакий… Садись, что ли! Ле-тя-а-га!..

А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.

– Держи правей! Эй, шляпа!..

Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, помолодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо, от земли идет пар.

– Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то… Округовел, слышь! Две недели быдто бы не жравши высидел. Я, гыт, брюхо-то супонью стягивал, а то, гыт, летяга-то не вздымет… Барсук барсуком теперя стал!

– А вот все высмотрим… Хы, занятно, ерш те в хрен.

Кто припоздался, расположились под селом, зажгли костры, пшенную кашу варят, а другие – и баранину.

– Не прозевать бы. Где он взлетывать-то будет?

– Сказывают, с колокольни.

– Ну?! А поп-то ничего?

– Из кынцыстории гумагу получил: допустить; и ежели удача – чтобы полный трезвон был и водосвятье.

– Ну?! Эвона как обернулось!

И вскорости с луговины, из любопытствующего табора полилось по селу новое известие:

– Анхирей пожалал прибыть…

– Чего анхирей! Прокурат приедет с губернатором… Не говоря об анхирее.

– Вишь, в чем главная-то суть: золотая медаль выходит ему, Мериканцу-то.

– Ври! Медаль, – гукнул чей-то бас, – разве чугунная, да пуда в три, вот это так.

– Кол ему осиновый в брюхо! Он всех чертей билизовал.

– И впрямь… Эвот сусекинского Митьку быдто опять лесовик водил.

– А в болотине, у кузни, леший кажинну ночь вроде как бык ревет, а нет – овцой. Чьи проделки?

Обедня на исходе, но в церкви не густо, боятся прозевать, возле топчутся большой бубнящей толпой.

Все нет и нет. Балаганы торгуют на славу; орехи, погремушки, пряники. А вот и с книжкой балаган: тоже народу куча.

Ударили вовсю.

– Ишь обедня отошла. Где ж он, черт? В трактир бы чайку…

– Братцы! К кузне, к кузне!.. Начинается! – звенит неведомо чей голос.

– К кузне!!

– Как это, к кузне? Сказывали, с колокольни быдто…

– Брешут! У кузни он… Штуку ладит…

Толпа, наступая друг другу на пятки и сшибая с ног, хлынула от церкви к заимке кузнеца.

Колокола весело трезвонили, светило ярко солнце. Кто-то взрявкал на гармошке.

– Ну и веселая же жисть, братцы… Хи!..

– Чего веселей!

– Эй, бабка, брысь! Стопчу!

XIII

Весь яр у кузницы был покрыт народом, и внизу, под обрывом, до самых кустов стоял народ.

По ослизлому откосу, не жалея ног и одежды, карабкались любопытные. Все ближние деревья снизу доверху были унизаны голосистой детворой.

С обрыва видно озеро, кусты, кусок блестевшей речки, церковь и широкий луг от села с извивавшейся дорогой. Бегут, торопятся по дороге запоздалые. «Скорей, сейчас начнется!» – нетерпеливыми глазами кричит им народ, посматривая то на кузницу, то на дорогу, по которой вот-вот примчится архиерей.

– Эвот-эвот, вылез!

– Выле-ез! Ааа… ооо!.. – загалдел, встрепенулся мир.

Из кузницы вышли Модест и Рукосуй. Кузнец волок по земле какую-то штуку, сеть не сеть, одежду не одежду.

Бродяга преобразился: усердно выскреб себя в жаркой бане, белый, неузнаваемый, как именинник, в продегтяренных чирках, в аккуратно заплатанной кацавейке. Брюха нет.

Модест угрюм и мрачен. Кудластый, горбоносый, глаза – два угля, лицо в саже, рубаха ярко-красная.

– Чисто сатана… – отплюнулся кто-то, а старушечья рука перекрестилась.

Оба они уже были на плоской, покрытой дерном крыше. Под ними зиял обрыв.

Шеи бесчисленных зевак вытянулись, носы и бороды задрались вверх, к дьявольской кузне, рты жадно раскрылись, старики пустили слюни.

Модест ощупал толпу пристальным, тревожным взглядом: Палаша здесь, наверно, здесь, в толпе – ведь сегодня разгульный ярмарочный праздник. Но его взгляд не отыскал Палаши. И печальные, умилившиеся на минуту глаза Модеста вновь распалились угрожающим огнем.

– Чего, ребята, собрались? – зычно крикнул он толпе.

– Тебя смотреть.

– Меня? – его губы перекосила злобная, мстительная улыбка, ему хотелось выворотить с корнем стоявший вблизи кедр и ахнуть по толпе. – Меня?! Ну, разглядывайте, когда не лень.

А бродяга, слезливо мигая, упрашивал:

– Дай, Модест, пожалуйста.

– Нет, не дам.

Бродяга кувыркнулся в ноги:

– Дозволь ради Христа.

Толпа вся обратилась в слух.

– Гли-кось, гли-кось! Благословленья просит.

– Валяй, – едва заметно улыбаясь, сказал Модест суровым голосом. – Так и быть, лети.

Он быстро привязал ему крылья из бересты, надел какой-то балахон с четырьмя воловьими пузырями.

Толпа слилась в одно, застыла.

Лицо бродяги просветлело, белели зубы в изумленно открытом рту, грудь ходила ходуном, руки тряслись, и с ними трепетали крылья. Он повел глазом по горизонту.

– Садись вот на эту мериканку, я привяжу тебя, – сказал Модест одеревеневшему бродяге.

Будь бродяга в твердой памяти, тотчас усомнился бы, на столь несуразную штуку он уселся – из каких-то салазок, корыта и двух лыж.

Уже к краю придвинул кузнец летягу – вот-вот и кончено.

Но в это время толпа заволновалась, голосисто загудела, загорланили деревья.

– Стой, обожди! – все повернули головы к селу.

По дороге, нахлестывая лошадь, скакал верховой.

Он раскачивался вправо-влево, словно пильщик, но держался крепко, – сильней летят брызги, ближе, ближе – машет шапкой, кричит:

– Стой, стой!!!

– Стоим и так! – захохотали веселые. – Звона это кто. Старшина! Сам господин Оглобля!

– С гулеванья, никак?! Дернувши.

Весь запыхавшийся, длинный, худой, журавль журавлем – старшина упал с коня на четвереньки, кой-как приподнялся и загрозил пьяными кулаками кузнецу:

– Стой! Не моги, слышь! Арестую!

Опять захохотал народ, захохотали деревья, улыбнулся и бродяга. Только Модест был суров и злобен.

– Расходись! Живо! Каки таки узоры? Эй, где сотские, десятские? Расходись! – пьяный крик старшины трещал и ломался, как лучина.

– Господин Оглобля, старшина… Ераст Панфилыч, – сдернул бродяга шапку, из-под шапки упал кисет. – Дозволь…

– Ты што за чертополох? – Оглобля был уже на крыше. – Рукосуишка, никак ты?.. Долой, мазурик!..

А толпа густо прихлынула к самой кузне и взвыла неумолчно:

– Ераст Панфилыч, уважь! Дай свое разрешенье.

– Ни в жизнь! – задирчиво крикнул старшина и, сильно покачнувшись, выхватил из-за пазухи бумагу: – От урядника… Эвот приказ! Начальство я вам али не начальство?

Он самодовольно запыхтел, вдвое переломился над переставшим дышать бродягой, раскорячился и закинул руки за спину.

– Какое ты имеешь полное право, кобылка востро-пятая, а? Почему же это всяк сидит, к примеру, на твердом месте, а ты вдруг летать, а? – Он долбил Рукосуя длинным носом, журавлиные ноги дрыгали и гнулись, словно его дергали за хвост. – А ежели улетишь навовся? А?!

Бродяга отчаянно захрипел:

– Я только кругом озерины раза три либо четыре облечу, да и сяду.

– Знаю я, куда ты сядешь-то… В Расею метишь, вот куда! По роже вижу!

И вновь загудел народ:

– Уважь, Панфилыч, для праздника-то. Ува-а-ажь!..

А бродяга чуть не плача:

– Ты возьми, коли так, господин старшина, ружье, коли не доверяешь. В случае чего – стреляй! Поди не утка я, как ни то уделишь!

– Десятский! – неожиданно крикнул старшина. – Завяжи ему, подлецу, в таком разе бельма! Чтобы видимости не было, чтобы в дальность расстояния, значит… Хы, занятно, пятнай тя черти…

И, махнув картузом, весело закричал на весь народ:

– Братцы! Так и быть, уважу. Ну, и вы меня, в случае ежели урядник, не выдавать чтобы!..

– Готово, что ли? – хрипит бродяга.

– Готово. Ва-ли-и-и! – ревет толпа.

Привязанный бродяга облегченно вздохнул и заерзал на своей летяге: вот-вот взлетит.

Оглобля цыкнул на него: «Стой!» – скрива накосо надел картуз, поелозил ладонями по сухопарым, забрызганным грязью бокам и обвел хмельным, помутившимся взглядом потерявшую терпение толпу. Потом не торопясь шумно высморкался и, махнув рукой, торжественно скомандовал:

– Пуш-ш-а-ай! Ну-ка-а-а!..

Бродяга размашисто перекрестился:

– Благословляйте!

Взмахнули раз-другой крылья, и бродяга турманом закувыркался под откос.

– Летит, летит! – во всю мочь закричал кузнец.

– И впрямь… Где?

Толпа заахала, заорала:

– Лети-ит!.. Летит!!

Тонкими, пронзительными, как у галок, голосами загомонили деревья, ребятенки с гвалтом поскакали вниз.

– Где? Где? Дяденька, покажь! Это гагара, это птица. Он брякнулся…

– Лети-ит! – кричал кузнец как сумасшедший и тыкал рукою вперед.

И все до одного жадными глазами воззрились в небо, куда указывал кузнец, и всем явственно казалось: «Летит Рукосуй, летит».

– Дьява-а-ал!! Наза-а-ад!! – Обезумев от ужаса и подпрыгивая, как одержимый бесился старшина. – Стреляй, ребята, стреляй! – Он выхватил у соседа берданку и грянул в белый свет. – Стреля-я-й!!

Ребятенки и шустрые мужики с бабами мчались вдоль обрыва, дико орали: «Летит, летит!» – падали, сбиваясь в кучу.

– Стреляй еще… Пропала моя башка. Стреля-я-яй!!

– В кого? В тебя, что ль? Пьяный хрен!!

В это время диким чертом внезапно вырос на крыше Рукосуй. Весь в грязи, он держался за ушибленную шею, тряс башкой.

Толпа завыла, загудела, как в непогоду лес.

– Омманывать, сволочь?!

Бродяга, изловчившись, ударил кузнеца по скуле:

– Омманывать?!

– Камедь?! – взревел свирепо старшина и тоже хватил кузнеца ногой.

Модест сгреб их за опояски, приподнял, как набитые соломой мешки, перевернул вверх пятками:

– Это за жену, это за издевку!! – и с раскатистым хохотом сбросил обоих под откос.

А на крышу карабкались меж тем, захлебываясь злобной пеной, одураченные мужики:

– Бросай его, братцы! Бей! Оплел нас всех…

– Прочь!! – цыганские глаза Модеста страшно выкатились. – Я вас звал сюда? За кой черт лезли?! Теперича квиты! У-ух, расшибу!! – он подпрыгнул и грохнул молотом по камню. Урча, брызнули в толпу осколки.

– Убил! Уби-ил!..

Мужики в страхе отпрянули и, словно большие лупоглазые лягушки, поскакали с крыши.

А внизу в тысячу глоток голосили:

– Анхирей, ребята!.. Эй, вы! Долой с кузни! Анхирей!!

И толпа шарахнулась на луг, где действительно катила пара, певуче позванивали бубенцы.

Народ окружил взмыленных коней.

Сидевший в кибитке, весь желтый, с воспаленными глазами, урядник простонал:

– По какому праву скопище?..

XIV

Модест сам не свой ввалился в избу. Ужасно хотелось есть. Обшарил все углы – пусто, ни корки хлеба. Посмотрел на кровать, на забытую Палашей коричневую с белыми цветками кофту. Грусть напала, непомерная тоска, досада. Он сел за стол.

– Поесть бы… – безответный голос его звучал жутко, вызывающе. – Выпить бы…

Достал бутылку. Она была пуста. Размахнулся и грохнул ее об печь. Бутылка превратилась в соль. Модест оскалил зубы, захрипел. Схватил полено и со всего маху ударил в полку с посудой. С тревожным звоном, с жалобой звякнули, забренчали черепки.

Модест широко открыл глаза.

– Что же это я… Что же, господи? Зачем это?..

Он долго стоял, тяжело дыша и опустив голову.

Потом расхлябанной, усталой походкой направился к амбару. Дорогой говорил себе:

– Ничего, проживу… Поддаваться не след!

Когда открючил дверь и взглянул на крылатую свою машину, сразу полегчало на душе, и мало-помалу иссякла злоба.

– Родная… Настоящая моя.

Он внимательно и любовно осматривал каждый винтик, каждую струнку. Вот у стены самокат, им изобретенный, вместо шин – тугие канаты. Взгляд его из растерянного и ожесточенного стал одухотворенным, сосредоточенным.

Осенний день еще не закатился, сквозь широкое окно в амбар вливался свет, кузница была за высоким сосняком, и что сейчас творилось там – Модеста не интересовало.

– Ну-ка, американец?

Он достал густо разведенный сурик и начал тщательно пришабривать поршень будущей машины. С жаром, с каким-то надсадным надрывом он принялся за работу: надо все смыть с сердца, надо вытравить, как ржавчину, всякую мысль о том, что было и прошло.

– Крышка!!

Под окном, на грубо сколоченном столе, навалены потрепанные, захватанные грязными руками чертежи, рисунки, вырезанные из картона шаблоны, чертежные инструменты, раскрытая книга «Механик-самоучка».

– Вот она, теория-то… И впрямь – без нее не полетишь.

Гордым взглядом посматривал Модест на всю эту премудрость, возносившую его над самим собою, а железные руки его безостановочно обделывали сталь. Кусок металла визжал и не давался, но упорство человека брало верх – капал пот с лица, и серебряным песком сыпались опилки.

Вдруг в дверь резко постучали:

– Эй, отопри-ка! Урядник требовает.

Модест через минуту, вместе с сотским, угрюмо шагал к селу. Ярмарка была там в полном разгаре: гармошка, говор, драка, шум. У балагана со сластями Палаша беззаботно пощелкивала орехи. Воблин чавкал пряники и сладко щурил на нее глаза. Толпа встретила Модеста враждебно. Гоготали, тюкали, оскорбительно посвистывали.

– Что, летяга, будешь народ мутить?

– Долетался до дела?

– Заместь неба-то – в острог?!

Модест сдвинул брови.

– Эх, народ! Кожаные вы души! – и с сердцем бросил, косясь через плечо: – Не с вами, обормотами, в небе летать!

XV

После жестокого оскорбительного допроса Модеста засадили в «чижовку» под замок.

Урядник ругательски изругал его, как последнюю собаку: «Ах, изобретать? А в бога веруешь? Знать, тебе в морду, подлецу, еще не попадало?!» Грозил судом, тюрьмой, и вот завтра угонят его по этапу в город: пускай.

Побуревшая кожа плотно обтягивала его скулы, в висках густо серебрилась седина, тело требовало покоя. Но дух Модеста был бодр, несокрушим.

– А все ж таки достукаюсь до точки, полечу!

Он лежит на усыпанных голодными клопами нарах. Его охватывает лихорадочная дрожь, щеки то вспыхивают, то холодеют, в ушах звенит, и стонет в груди сердце.

– Нет, врешь! – грозит он тьме. – Модест Игренев полетит.

Там, на обрыве, его опустевший дом, холодная печь, овдовевшая кровать.

– Ничего, ничего… Это я стерплю, – спокойно сам с собой говорит Модест, но его сердце ноет пуще.

Ничего, ничего. Амбар. Крепкий замок железный. Под замком – чудо! Чудо! Вся жизнь Модеста, нет, больше – и жизнь и смерть!

– Господи ты боже мой. – По его лицу проплыла умиленная улыбка, вспыхнули глаза, он встал, шагнул к решетчатому оконцу и посмотрел в ту сторону, где сиротливо дремлет чудо-птица.

– Крылья! Эх, крылья! – Он взмахнул руками и под напором охвативших его чувств радостно, громко засмеялся.

За окном глухая ночь темнела, и небо – в черных тучах. Но для Модеста был яркий день: светлая мечта сладко терзала его уставший мозг.

– Крылья!!

И грезится Модесту: огромная чудо-птица плавно поводит в воздухе белыми крылами, тугие струны гудят, поют. И уже не в силах Модест от радости вздохнуть, весь в огне, в порыве.

Вот он на высокой горе крутой, а внизу ждут не дождутся тысячи народа, настоящего, ученого: генералы, механики, американцы, немцы, доктора, кассиры, исправники и многое множество других людей. «Модест Петрович Игренев на собственной машине полетит, сам господин Игренев!» А сзади, там где-то возле леса, сиволапая деревенщина торчит. «Ага, дружочки, что? Узнали?» А на отшибе, у зеленого кустышка… У-у, тварь! Нет, лучше не глядеть туда… Вот генералам невтерпеж: «Модест Петрович, господин изобретатель, нельзя ли поскорей…» – «Нельзя!» Модест нарочно медлит, красуется, пробует винты, оглаживает крылья: пусть ждут, он проморит их так весь день, всю ночь, пусть генералы ждут – не велика беда – ведь он изобретатель, знаменитый человек, он – на горе! Стойте, дожидайте.

И вот, когда Модесту самолично в мысли вступит, он расправит крылья белые, вспорхнет орлом и помчится навстречу всем ветрам небесным, круче, выше. И оттуда смачно плюнет вниз, на генералов, на народ.

– Тьфу вы все! Ползайте, рвите друг другу глотки, черти проклятые. Я – Модест! Русский большеголовый мужик! В Америку, черти! За патентом. В настоящую Америку. До свидания вам!.. Я…

Модест враз оборвал свой зазвеневший металлом голос, попятился: и сквозь густую тьму ночи всколыхнулся отдаленный свет, там, на горе, у кузни. Ярче, шире, необузданней.

У Модеста сами собой подогнулись ноги, он грузно опустился на пол и застонал. Ему показалось, что сердце его пронзает острый, докрасна раскаленный нож, голова, как воск, плющится под ударами тяжкого молота, и кто-то гнусаво, заливисто хохочет ему в лицо.

– Горит… Амбар мой…

Он вдруг вскочил, высокий, страшный, и со всех сил загрохал руками и ногами в дверь, окрашенную отблеском пламени. Но мертво и глухо было, никто не отзывался, а дверь прочна: еще зимой крепко оковал ее сам Модест железом.

– Амбар… Машина моя… Что вы со мной делаете?..

И в первый раз за всю жизнь свою Модест Игренев заплакал горько, сумасшедше.

В это время, вольготно полеживая у костра на озерине, пьяный, Рукосуй варил хлебово из украденного гуся и смотрел вверх, где полыхал вовсю зажженный им кузнецов амбар.

– Я те полечу, будь ты проклят, – ржал он нехорошим слабоумным смехом. – Я те полечу-у-у.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю