Текст книги "Русская Венера"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Совершенно правильно, – сказал Федор и понял, что невпопад, потому что Агнесса Емельяновна удивленно переспросила:
– Что «совершенно правильно»? Я говорю, что с яслями помочь очень трудно, почти невозможно. Поэтому я ничего не обещаю. Но попробую, – Агнесса Емельяновна встала, застегивая шубку. – К тому же, и Василий Сергеич очень за тебя просил. – Голос у нее значительно погустел.
«Ясно, – вдруг расстроился Федор, – и ей успел… Ваш малыш, мордашечка чудная… Эх. Зашла бы ты, как же!» – он молчал, с силой, со скрипом стирая что-то ладонью с клеенки.
Она подождала, сначала поулыбавшись Петьке, поиграв пальчиком перед ним, потом долго поправляя шляпку.
– Всего доброго, Федор. Если что-то узнаю, сразу сообщу.
– Спасибо тебе за беспокойство, – выдавил Федор, тягуче размышляя, что рассчитаться за место в яслях дармовым золотом – для него плевое дело, ничего, по сути, не стоит, но почему-то не хотел он этого, попробовал разобраться – почему, не смог: «Да ну! Просто Петьку ни к чему в эту муть окунать!»
– Закройся, Федор.
В сенях она сказала:
– В гости бы заходил. – Густо и звучно хохотнула. – С ответным визитом. Или просто так. Совсем разучились в гости ходить. И не знаем поэтому, кто чем дышит.
– Да не знаю, спасибо, как-нибудь…
Тогда она прибавила, посчитав, видимо, Федора за полную темень и бестолочь:
– Такая все-таки скука. Моего-то опять на два месяца с грузом отправили. Чаю, честное слово, не с кем попить. Приходи, Федор. И собираться долго нечего – две улицы пройти.
– Приду, – твердо сказал Федор. Ему стало интересно, как все это будет.
Пришел в тот же вечер. Только убаюкал Петьку да забежал в сарайчик, захватил браслетик с красными камушками.
На Агнессе Емельяновне был пушистый розовый халат с широким, темно-вишневым бархатным воротом и витым, вишневым же, пояском.
– Федор, ты молодец! А то я уж от скуки лечь хотела. И чай не стала пить. А теперь закатим пир. Ничего, что я в халате? Конечно, по-домашнему. И ты, кстати, пиджак можешь снять. И тапки вот надень – чувствуй, в общем, себя как дома.
Когда Федор немного отмяк от чая и вина, он, снисходительно щурясь, решил: «Хищная, конечно, баба, но красоты-то ведь ей-ей не убавить», – и достал браслетик:
– Вот я гостинец-сувенир припас для тебя.
Она надела браслет, отвела руку: от стекающего золотого блеска и кроваво замерцавших камушков припухло-белое запястье стало тоньше, хрупче, нежно удлинив белую кисть.
– Боже мой! Федор! – она кинулась к нему, поцеловала с налету – в губы, в губы, обняла, прижала голову к груди. Он подумал, какой у нее бархатистый душистый халат, и больше ни о чем думать не стал.
Потом она включила ночник, принесла поднос с вином и конфетами, поставила в изголовье, на подоконник, завела пластинку, сказав:
– Послушай мою любимую, Федор, – и легла рядом, не закрываясь. Он зажмурился: «И долго она так выставляться будет?»
Голос на пластинке, низкий, полный мрачной силы, пел:
Ох, да бирюзовые, золоты колечики,
Да раскатились по лужку.
Ты ушла, и твои плечики
Скрылися в ночную тьму.
Глаза у Агнессы Емельяновны были закрыты, и она вроде бы подрагивала в такт песне белыми, пышными, какими-то пенными плечами. Федор быстро перегнулся через нее, стараясь не задевать, и хватанул вина. «Хоть глаза смелее станут, а то что-то совсем пропадаю».
Когда при дневном свете Федор вспоминал эти сумерки, дрожащие от рокота тяжело выговариваемых слов: «Ох, да бирюзовые, золоты колечики», Агнессино тело, желавшее быть открытым, ее вскрики, сумасшедшее требование, чтобы он говорил бесстыдные, непотребные словечки – он морщился, плевался: «Одно безобразие, ничего больше. Да чтоб хоть еще раз!» – тем не менее вечером шел в душистые, розовые сумерки, как бы начисто отказав трезвости дневных видений.
Забыл однажды заглянуть в сарайчик, а вернуться поленился. «Ничего, и такого примет. Без гостинца. Сколько она меня целовала – живого места нет. Каждый поцелуй, считай, золотой. Если на каждое место колечко прикладывать или другую какую блямбочку, я сам уж из чистого золота. Да уж и привыкла, наверное, ко мне. Уж и без золота хорош. Вон ведь как бесится».
Когда уходил, Агнесса Емельяновна лежала, привычно уже белея открытым телом. Он натянул пиджак, закурил на дорожку.
– Федор, ты ничего не забыл?
Огляделся: нет вроде.
– Сегодня ты такой скупой. А-я-яй! – голос ее был полон дневной звучности и густоты.
– А-а, – догадался Федор. – Совершенно правильно. Забыл. Ну, да за мной не пропадет.
– Хорошо, запомню, Федор. – Она перевернулась на живот, покачала свесившейся рукой. – Должок запишем. Вот так, Федор. А сам говорил: для милого дружка и сережку из ушка…
– Ты серьезно, что ли?
– Вполне, – она даже не косилась на него, а смотрела на свою свесившуюся руку, будто действительно записывала что-то на полу.
– Серьезно-серьезно?!
– Повторяю: задаром я бы кой-кого получше могла найти.
– Ну и тварь же ты! – Федор, сузив глаза, опять огляделся. – Ну и тварь.
– От твари слышу.
Через стул свешивался широкий ремень от ее юбки. Федор схватил его и с маху, пряжкой, вкатил по розовым, гладким, живым подушищам. И раз, и другой.
Она, взвизгивая, увернулась, забилась в угол кровати. Федор швырнул в нее ремень и выскочил. На улице была апрельская, теплая, пропахшая сырой землей ночь.
* * *
Темный был Федор наутро. Встал рано, покружил по двору, зашел в сарайчик, достал из-под половицы жестяную, заветную. Побренчал, посмотрел: «Убыло, конечно, но еще на трех Агнессок хватит. Ну, тварина – мало я ей врезал. Человека для нее не было, так, дурак один золото потаскивал. Да как же так? Ведь и разговоры говорили, не только пластинки слушали да на кровати валялись. Что-то же и по-людски было! Нет, Федор Иваныч, ничего не было. Не золото бы, так разве я с такой тварюгой связался? Что вот оно со мной делает, а! В морду из-за него наплевали, а я толком и утереться не могу. То есть в самом во мне будто и никакой цены нет. Будто без золота и не жил и ничего не делал. Дураку надо было сдать с самого начала, положенное прогуляли бы, и дело с концом. А теперь ведь не пойдешь – скажут, где ты раньше был? С Агнесской бирюзовы-золоты колечики раскатывал? Но и с ним оставаться – опять куда-нибудь затянет, опять в синяках. Оплюют, а потом вертись, крутись, криком кричи: я и без золота человек. Не хочу!»
Пошагал на работу. Кричали петухи, утренник еще удерживал землю, она лишь поверху оплыла черной блестящей жижей: а от заборов, от домов тянуло уже теплым деревянным духом и почему-то сразу нагревались плечи и затылок.
В этот день он впервые заглянул в скупку: но не было с собой паспорта, приемщица и смотреть ничего не стала. Сказал бригаде, старательно уворачиваясь от слова «наследство», что вот бабка одна умерла, соседка, кое-что ему оставила – ну, дрова ей колол, воду носил, ну, перед смертью и отблагодарила. Пришли в скупку с документами, сдали кое-какую мелочь – Федор извелся у стеклянной будочки от желания сдать побольше и быть подальше от подозрительных глаз скупщицы, худой, черной тетки.
За милую душу вечером посидели, отметили открытие ресторана на дебаркадере.
Потом сдавал сам, еще просил бригадных, снова шел сам – никакой жизни у Федора не стало, занятого одним: как скорей опустошить жестяную банку в сарайчике. Избавиться, избавиться – пошел к старухе, к компаньонке с лицом-гармошкой, думал, возьмет остатки, позарится, но Федору сказали, что старуха комнату сдала и уехала в другой город к внуку или внучке, в общем, к каким-то родственникам. «Новую жизнь Петровна затеяла. С капиталом, на новом месте: посмотрела бы на меня, дурака, поиграла бы на своей гармошке. А вот как же мне-то новую начать?»
Роза спрашивала:
– Ты о чем, Федя, думаешь-то? Совсем уж дом забыл – я который день на справке сижу. Почернел весь. Хоть бы себя пожалел, если до нас никакого дела.
– Молчи, Розка. Тут такое наследство – справиться не могу. И душа почернеет, не то что сам.
– Федя, ты же заболел! Какое такое наследство – чего выдумываешь-то?
– Сказал – молчи. Пока живой, и то ладно…
Засветло возвращался с дебаркадера, снова посидев-подгуляв над речною волной – в глазах до сих пор мельтешили золотистые светлячки от солнечных наплывных дорожек, и догонял, не отставал звук частых и сочных всплесков, стоявший за ресторанным окном. Вроде даже как покачивало от него. Густо, снеговой еще водой, пахла майская трава: солнечные лучи, падавшие уже из-за реки, принесли запахи прогретого осинника – Федор, неожиданно расчувствовавшись, остановился у перехода, осоловело причмокнув, вдохнул эту благодать: «Все-таки можно жить. Еще как можно, Федор Иваныч!»
Прямо на него через улицу шли парами детсадовцы, совсем маленькие, пискливо щебетавшие – малышовая группа, наверное. «Вот и мой орел дожидается батю. Пузыри пускает», – вздохнул-всхлипнул Федор. Хотел помочь воспитательнице управиться с лужей у тротуара, вошел в эту лужу, замахал на ребятишек: «А ну кыш, кыш! Ножки свои не замочите! Чтоб мамки не переживали!»
Воспитательница, испуганно подгоняя ребятишек, выговорила Федору:
– Гражданин! Хоть бы детей постыдились!
– Да ты что, подруга! Да я для них что хошь! Ничего не пожалею. Да для ребятишек-то! – Федор топтался в луже, обращаясь к прохожим и домам, желая немедленно доказать, что он для ребятишек все сделает.
И тут прочитал над одним из подъездов: «Отделение Госбанка». «А-а! Вот сейчас увидите!» – победно вскричал Федор и направился в подъезд. Выгреб из кармана какие-то колечки, цепочки, которые были с собой, брякнул в окошечко.
– Вот! Сдаю! На живой уголок ребятишкам, – наклонился к окошечку, попробовал просунуть голову. – Так и запишите. От бывшего детдомовца. Чтоб живой уголок завели. С белками и этими, бурундуками. – Старый очкастый милиционер оттянул его от окошечка.
– Ну-ка не хулигань! Ты тут чего потерял? Пятнадцать суток? Кто такой?
– Отец! Да я для ребятишек все отдам. Федор Иваныч я. Желаю жертвовать… Все, все ребятишкам.
* * *
На другой день Федора вызвали в ОБХСС. Молодой человек с серым, нездоровым лицом спросил:
– Откуда золото?
Федор рассказал.
– Поехали, проверим.
Роза выбежала во двор:
– Заболел?! Федя!
– Да нет. Тут вот, с работы. Надо пилу взять, – пробурчал Федор, не глядя на молодого человека. Ладно хоть тот в штатском был.
Забрали жестяную коробку, вернулись в управление.
– И кольцо снимай. – Молодой человек кивнул на широкое, толстое кольцо, произведение зубного техника Вовы-Моста.
– Квитанции из скупки есть?
К счастью, были. Молодой человек так и сказал:
– Твое счастье, что государству сдавал. Другие тайники есть?
– Нету.
– Пока иди, а там посмотрим. Вот о невыезде подпиши.
Вечером Федор говорил Петьке:
– Слава богу, Петька. Освободился твой батя. Как-никак, а освободился. Что уж дальше выйдет, не знаю, но такого тарарама, Петька, не будет… Даже матери твоей перстенька не оставил. Э-хе-хе! Ну да, добра-то от него бы не было. Как считаешь?
Петька улыбался отцу и, быстро-быстро, безостановочно приседая, прыгал, уцепившись за край деревянной загородки.
ОЧЕРТАНИЯ РОДНЫХ ХОЛМОВ
I
Двадцать пять лет не был на родине. Говорю не с элегическим вздохом: ах, как годы летят, – а с трезвостью, не ищущей оправданий: ничто не принуждало меня придавать свиданию с Мензелинском черты юбилея. Приезжал из Иркутска в Москву, проматывал дни (увы, и не только их), дожидаясь издательских и журнальных приговоров, и порой в столичной мороке проклевывалось слабо и невзрачно: а может, слетать, может, пока суть да дело, приземлиться в Набережных Челнах, а от них до Мензелинска всего пятьдесят верст? Но этот робкий и участливый голосок легко глушился многоголосьем суеты. Как-нибудь потом, успею, нужно быть здесь – наши жизненные движения полны небрежения к ближним своим, приводящего впоследствии к некой неутешимости: и рад бы замолить былую черствость, да никому уже твои молитвы не нужны.
Мензелинск с отчим великодушием сам разыскал меня – написал товарищ детства: «Сколько же можно пропадать?» – и, скоро ли, долго ли, письмо заставило собраться, сесть в самолет, приникнуть к окошку, чтобы не проглядеть октябрьское, желтеющее пространство родины. О тучах и тумане даже не подумал – детство покоилось в солнечных днях с короткими слепыми дождями и, казалось, имело власть и над теперешним неустойчивым небом.
В самом деле, не вижу в детстве ненастья – лишь тихие солнечные вечера, летнюю дремотную необъятную благодать с муравчатым берегом Мензелы и парной водой Кучканки, розово-синий снег под заборами да курящиеся конские кругляши на слепящих, раскатанных санями дорогах. Памятна, верно, одна гроза, да и то своим мрачным, грохочущим гнетом: ходили мы за дамбу, в орешник, возвращались пшеничным полем, где и настиг нас ливень с молниями и прижимающим к земле громом, и вот под «раскаты молодые» вдруг закричал Колёля Попов: «Ребя, выкидывай все железки! Железки молнии притягивают!» Полетели в потемневшую, приникшую пшеницу гайки, гвозди, перочинники и медные солдатские пуговицы, на которых держались наши послевоенные штаны. Путаясь в них, судорожно подтягивая, добрались до Мензелы, спрятались под мостом, а прозрев и опомнившись, увидели, что на Колёлиных штанах пуговицы целы и сам он умирает со смеху. Мы шли по дамбе, подпоясавшись кто проволокой, кто соломенным жгутом; солнце уже сушило тесовые крыши Мензелинска, и окутан он был праздничным, дрожащим парком – вовсе не хочу надоедать многозначительной темой о безоблачном детстве, просто вёдро тогда еще, видимо, не зависело так от окружающей среды и непогода не запоминалась так, как нынче.
В Набережных Челнах увижусь с Колёлей, Николаем Андреевичем Поповым, прокурором Мензелинска, отцом взрослого сына и дочери-школьницы (знаю об этом из писем), и тогда в полную меру пойму, что делают с нами годы; пока же у самолетного оконца тасую незатейливые и немногочисленные видения: мы за Мензелой в Дубовом колке, спрятавшись за кустами, смотрим, как учатся стрелять допризывники, – показаться или приблизиться к ним нельзя, суровый военрук немедленно прогонит. Колёля с испуганно вытаращенными глазами ползет от соседнего куста: «Смотри, пуля как чиркнула!» В золотисто-льняном ежике промята темная дорожка. «Отползать надо, сматываться!» Мы по-рачьи пятимся, потом бежим до седьмого пота и, лишь отдышавшись, вспоминаем, что допризывники стреляли в другую сторону и пуля могла задеть Колёлины волосы, разве что совершив кругосветное путешествие… Идем в Байляры на речку Ик, по лесной тропе, и вдруг Колёля целится из рогатки в верхушку сосны, целится долго, тщательно, мы головы устали задирать. Колёля медленно опускает рогатку: «Эх, блин, улетел!» – «Кто, кто!» – «Да комару в глаз целился!» Почему мы его звали Колёлей? Может быть, озорной суффикс «ёл» передавал сущность его натуры, хотя о суффиксах тогда мы и понятия не имели.
У аэродромной ограды на морозном, солнечном октябрьском ветру шагнул навстречу матерый мужчина со строгим, резким подбородком и холодновато-голубыми глазами.
– Здравствуй, Коля! – Мы обнялись, детство проплыло над нами далеким-далеким эхом.
И совсем оно умолкло, когда руку протянул лысеющий, полнеющий мужчина – только по ярко-синим кротким глазам узнал Валерия Петрова, племянника Николая, однажды приехавшего в Мензелинск нежным, прелестно картавившим мальчиком, – мы, уличная жестокая безотцовщина, с неожиданным единодушием приветили его, как могли, оберегали от синяков и шишек, а пуще всего от обиходного уличного мата, который так не соединялся с кроткими синими глазищами Валеры. Если все же он, не удержавшись от соблазна быть как все, выговаривал нечто непристойное розовыми, парными устами, мы отводили его на расправу к дяде, и Колёля грозно приказывал, складывая пальцы для щелчка: «Ну-ка, повтори, что сказал!» Теперь Валерий живет в Нижнекамске, стерлись черты ангельской безгрешности, так смягчавшие и умилявшие нас, но, как потом я узнал, осталось доброе сердце, сделавшее его хорошим врачом и человеком.

В стороне от наших объятий стоял человек со смуглым невозмутимым лицом; высокая покатость лба в каштановых кудрях, тень Азии на припухших скулах и темных губах. Видел его, помню, но кто он?..
– Не узнаешь? Гена Ащеулов.
Да, да, Гена Ащеулов, жил на Советской, наискосок от нас, когда мы квартировали у Сумзиных. Помню, во время какого-то уличного раздора он погнался за мной, запнулся, ахнулся в лужу и, приподнявшись в грязи, с неукротимой обидой и страстью кричал что-то вслед… Оказалось, он тоже живет в Нижнекамске. Я спросил, почему он уехал из Мензелинска.
– Из армии вернулся, решили с Галиной расписаться. А она уже институт закончила, невеста с высшим образованием. Я вроде как не пара ей – было такое настроение у ее родителей! Ну, мы чтоб ничьи нервы не испытывать, взяли да уехали в Тольятти. И чуть было не вернулись. Ходим, ходим – никто на квартиру не пускает. На лавочке посидим, передохнем – и дальше в поход. Вижу, Галина еле держится, вот-вот и в слезы. Ладно, говорю, еще в этот дом постучимся, если не пустят, – назад. Стучусь, открывает старушка, впрочем, не такая уж и старушка была. И так сошлось, что сын ее тоже в чужих краях, у чужих людей живет. Пустила она нас. Пять лет в Тольятти прожили: днем я у станка, вечером высшее образование получаю. Получил диплом инженера, и засобирались с Галиной домой, да вот осели в Нижнекамске. Но в Мензелинске я каждую субботу бываю. Мать там, тесть с тещей. Вообще тянет.
Вот встретились и замешкались на ветру, не находя пока нужного тона, не зная, как это новое знакомство превратить в старое.
– Ладно, поехали. В Мензелинске баня топится.
Поехали. Засвистело, завыло за окнами, с неуютной силой и старательностью продувалось прикамское поле. Левее по берегу тянулись и никак не кончались Набережные Челны – складские постройки, заводики, трубы, какие-то резервуары.
Облик города сквозь них почти не проступал.
– Может, заглянем, – Николай махнул в сторону невидимых улиц и проспектов. – Замечательный город вырос. Проедемся, посмотришь.
– Чем же он замечателен?
– Новый, просторный, глаз не оторвешь.
– Так уж не оторвешь?
– Серьезно, чудесный город. Современный – бетон, стекло, мозаика…
С забавной, сиюминутной отстраненностью показалось, что начавшийся разговор повторяет расхожую ситуацию из какого-то расхожего романа: патриот своего края расхваливает свое болото, а заезжий скептик убеждает его, что это болото не самое лучшее.
– Согласен, Коля. Только не сегодня. Не терпится на Мензелинск взглянуть.
– Насмотришься еще. Там особых перемен нет. – И мы вздохнули: Николай, должно быть, с сожалением, а я, каюсь, с облегчением: не дай бог приехать на родину, а на ее месте – новый город, ставший родиной для кого-то.
Дня через три побывали в Набережных Челнах, действительно просторном и современном городе, то есть Построенном из бетона, стекла, панелей, блоков, кирпича. Широкие улицы, обилие газонов и цветников, обилие многоэтажных жилищ, дружно отражающих промытыми перед зимой окнами невеселое октябрьское солнце.
– Здорово, да?! – все приглашал Николай разделить его восторг новыми Челнами и звал еще посмотреть само строительство, а я все неопределенно гмыкал, молча ежился от камского сквозняка, не решаясь остудить гостеприимный пыл скучным вопросом: «А что здорово-то?» – но и вовсе не откликнуться не мог:
– Примерно как в Братске. Или – в Тольятти. Или – в Усть-Илимске.
– Значит, не нравится. – Николай еще раз огляделся, вновь удовлетворился современным очертанием Челнов. – А зря. Законный город. – В устах прокурора эпитет этот звучал убедительно, и я согласился:
– Город как город.
– Залезай в машину. На экскурсии летом надо приезжать…
– А я, Коля, в Мензелинск приехал. В старый, маленький, тесный городишко…
– Ясно, ясно. Но который тебе дороже всяких Челнов. Или как вы там пишете?
– Может и так. А ты лучше скажи: что за ягода росла по огородам? У плетней, в лебеде, то прозрачно-медовая, то черная, как смородина, – слаще не встречал и нигде, кроме мензелинских огородов, не видел.
– Броняшка. Пропала куда-то. Вроде для того только и появилась, чтоб жизнь подсластить. И пропала.
– Да, правильно, броняшка. Сколько мучился, никак не мог вспомнить.
И мы охотно вернулись в послевоенный Мензелинск, к балаганам в осенних огородах, к сабантуям в Буранском лесу, к Пугачевскому валу с возбуждающими мальчишескую душу находками: ржавый обломок сабли, ядро, ржавая же рукоять пистолета…
Вот так и рассеялось сгустившееся было желание поговорить об унынии, исходящем от наших городов, построенных с младенческой, полорукой старательностью из одинаковых кубиков и параллелепипедов. Хотя вряд ли бы у меня хватило жара (Николай-то приемлет новый город всей душой) ломиться в открытую дверь. Лет десять уже, а то и более слышатся укоряющие и обличающие голоса: остановись, сгинь, архитектурная безликость, ты уродуешь не только землю, но и душу человека, живущего на ней, – однако, сколь ни справедлив гнев и сколь ни гласен, безликость затопляет все новые и новые пространства, и, однажды перелетев из Братска в Набережные Челны и найдя, что проспект Мусы Джалиля продолжает какой-нибудь проспект Энергетиков, только расхохочешься этак растерянно-нервически: «Ну молодцы! Ну молодцы! Их гвоздят, а им все хоть бы хны!» – подразумевая под «молодцами» работников мастерских энского гипрогора. Теперешние города возникают, так сказать, не под дланью новоявленных казаковых и федоров коней, а под номером той или иной мастерской: не с кого спрашивать и некого ругать. Предположим, на какой-то миг стал бы я обладателем дьяконского баса, чтобы, опечалившись унылой застройкой Челнов, мог выйти на камскую кручу и гневно пророкотать: «Предаю анафеме за немощь творческую коллектив архитектурной мастерской…» – но тут бы я наверняка споткнулся и умолк: нелепо браниться вообще, не имея под прицелом грешного и упрямо внимающего «раба божия».
Впрочем, безвестные архитекторы могут осадить меня встречной анафемой за экономическое невежество: чем проще, незамысловатей архитектурный замысел, тем быстрее и дешевле воплотить его в дом, в квартал, в город, тем больше будет новоселов, тем больше радости и веселья – этой хоровой анафемой меня просто-таки снесет, сдует с воображаемой кручи, только и успею выкрикнуть в оправдание: «Я тоже за простоту и незамысловатость, лишь бы выражали они радостную душу соотечественника! Не кубическая же она у него, не параллелепипедная!»
Говорят, в Грузии, Узбекистане, в Прибалтике архитекторы настойчиво придают облику новых городов черты национальных характеров, как он веками отражался в камне и дереве, то есть социалистическому содержанию нашей жизни (разумеется, в него входят и понятия дешевизны, технологической простоты строительства) сообщают национальную форму. А вот на российских просторах национальный характер архитектуры почему-то не всегда проглядывает сквозь геометрию.
А славно бы однажды подплыть или подъехать к какому-нибудь современному Великому Устюгу или Суздалю, и открылись бы на высоком берегу или на холмах средь чиста поля некие белокаменные строения: библиотеки ли, театры ли, музеи, перенявшие от прежних храмов вознесенность и волшебную, праздничную отрешенность от житейщины, чтобы путник или гость еще издали поразился духовной щедрости города и заранее готовился бы, говоря старомодно, вкусить от щедрот сих.
И, погостив день-другой, приглядевшись к жителям, наверняка бы обнаружил, что у города свой норов, норов этот, возможно, когда-нибудь отличит поговорка или присказка, на манер тех, какие мы еще нет-нет да и вспоминаем: «Кострома – веселая сторона»; «Город Архангельский, а народ в нем диавольский»; «Тверские вприглядку с сахаром чай пьют»; «Кадуй – бока надуй»; «Во Владимире и лапшу топором крошат…»
Покамест мы ехали полем – черная, комкастая зябь заняла и придорожные полосы, плотно сжав асфальт, вроде бы он временно и незаконно лег здесь на пашню. Нет-нет да и подталкивало, как выбоина на асфальте, дикое соображение: дорога без обочин все равно что речка без берегов… Остановились у беленого бетонного столба – за ним (простительна некоторая торжественность) простиралась мензелинская земля. Ветер над ней и низкое холодное солнце; желто-черные просторы полей, занесенных, казалось, стылым, сумеречным посвистом, вырывавшимся из березовых колков и перелесков. Товарищи мои отошли за машину, прячась от ветра и, должно быть, давая мне возможность почувствовать встречу, пристально вглядеться в эти полузабытые поля.
И душа моя – скажем так – странным образом занемогла. Соединяясь с октябрьскими пустынными далями, видя с особою ясностью каждую ложбину, промоину, каждый опахальный куст шиповника, она не размягчалась от радости узнавания, от должной бы проснуться родственной приязни к той вон одиноко желтеющей тропе, а заклекла в каком-то растерянном напряжении. То ли была не готова к встрече, то ли не отыскала пока той единственной, растопившей бы будничность ее состояния картины: дерева, ручья, серого валуна с застывшей на нем вороной, некого движения воздуха, облака, переместившего бы и ее в давнее и дорогое? То ли не знала, для чего ей эта встреча, что от нее ждать: боли, ностальгической эйфории, утешающего, покойного отстранения от теперешних дней?
А может быть, смутность встречи, неяркость ее и какая-то дробящаяся суть означали лишь пасмурную настороженность – при моем появлении – денно и нощно работающей земли: что скажешь? зачем пришел? с чем пришел? Может, в самом деле эта пашня, эта стерня, этот боярышник с последними лиловыми листьями требовательно вопрошали: как жил? Или: как живешь? – а я не понял, не расслышал в самонадеянных усилиях собрать воедино кустики и ложбинки и возликовать, отпраздновать встречу с родиной – тут уж совсем недалеко до умилительной транзитной слезы, но оставим ее для других страниц.
…В июльский полдень – вспомнилось – подъезжали мы к Куликову полю. Сквозь многоверстую полуденную прозрачность заискрились перед нами кресты храма, и началось жадное запоминание окрестных холмов и дубрав. Началось томительное гадание: для чего запоминаешь? что тебе здесь надо?
Да, реяли над этим пространством давние княжеские стяги, бурела от крови Непрядва, черная пыль застилала сечу. Иные хрестоматийные видения могли бы, наверное, усыпить мою растерянность, но ненадолго: что сделать для этого полдня, что оставить в нем, как не затеряться в Поле – ходил и ходил я вокруг храма, держался за теплую цепь, опоясавшую памятник, увязал в илистом дне Непрядвы, и нарастало чувство странной вины. Что-то ведь ждало Поле именно от меня и от каждого приходящего что-то ждет, а мы не знаем, как осуществить этот личный долг. И неловко от щедрости его: на, смотри, запоминай, касайся моих камней, лежи на моей траве, мне от тебя ничего не надо, – одолевает суетное желание немедленно рассчитаться за эту щедрость, и уезжаешь большим должником, чем был, не видя Поля.
А скорее всего, смысл этого июльского приближения к Полю был в том, чтобы когда-нибудь и где-нибудь вспомнить о его бескорыстии и попытаться распространить его и на собственную жизнь.
Впрочем, я все ищу смысл, доступный выражению, а должно быть, напрасно: и Куликово поле и теперь вот это – Мензелинское – напоминают, возможно, о такой необозначимой связи с ними, что мои старания указать на нее, душевно «вычислить» весьма неуклюжи.
В Мензелинск въезжали под мелким, неторопливым дождем, добавившим сумеречности (или призрачности) нашему свиданию. Я вглядывался в мокрые, темные дома; конечно, ни одно бревно в них не помнило меня, прочитывал вывески и плакаты, при слове «Мензелинск» еще и еще раз убеждаясь, что я в родном городе, в каждом прохожем искал и, казалось, видел знакомого, но не мог вспомнить ни имени, ни фамилии. А Николай не сомневался в моей памяти:
– А вон тот самый овраг.
– Какой тот самый?
– Где пещеры рыли.
– Что-то неглубокий стал.
– А тот дом узнаешь?
– Да-да, припоминаю… вот и Нардом, – обрадовался я, узнав здание из красного кирпича и сразу вспомнив праздничное чувство, с каким мы кружили здесь в дни гастролей фокусника Абдулы или женщины-змеи.
– Теперь тут Татарский театр драмы. Между прочим, знаменитый – по всей стране ездит. Ну, приготовься, сворачиваем на Советскую.
На этой улице мы с матерью квартировали у Сумзиных. С Володей, их сыном, строили на задах огорода балаган, так сказать, для уединения и вечерних мальчишников – всласть поговорить, побаловаться табаком, печеной картошкой; напротив жили Елховы – большая, веселая, гостеприимная семья, в их дворе я пропадал и зимой и летом – витал там особый дух ребячьей вольности и выдумки; на этой улице старший брат выбрал себе жену; здесь, ближе к Лесной площади, у заборов всегда лежали сосновые бревна, на них мы и просиживали долгие летние вечера. На них я и запомнил на всю жизнь, как пахнет летний вечер в провинциальном городке: горячей смолой, остывшей пылью на лопухах у забора, парным молоком, медвяностью раскрывшихся табаков в палисадниках и свежим, полевым, розовым от заката покоем, нисходившим на нас вместе с вечером. По этой улице почему-то очень любили прогуливаться парочки (так и говорили тогда; он гуляет с такой-то, она гуляет с таким-то, – подчеркивая этим глаголом невинность и начальность романов – всего лишь гуляют по улице), мы пугали застенчивых, деревянно идущих кавалеров внезапным хоровым мяуканьем и лаем, а порой и спасали от позора чересчур нагулявшегося – он устремлялся с дороги к нашим бревнам с каким-нибудь пустым вопросом: «Сеньки здесь нет?» – хотя Сенек на Советской не жило, – и тотчас же нырял в лебеду за бревнами, успев попросить сквозь сжатые зубы: «Пошуми, братва, погромче». Мы дружным хохотом заслоняли звучное журчание.
Теперь по улице бежали унылые октябрьские ручьи, дом Сумзиных принадлежал другим хозяевам. Юрка Елхов, наш румяный и рассудительный коновод, строил где-то железную дорогу, не было бревен у заборов – поредели мензелинские леса, – я узнавал и не узнавал Советскую, и это состояние «узнаванья-неузнаванья» будет преследовать меня в Мензелинске, будет являть неожиданно забытые лица, события, случаи и будет настойчиво приобщать к простой истине: прошлое всегда с нами, но черты его сквозь сегодняшний октябрь или, допустим, август утратили свежую, праздничную резкость, смягчились печально и буднично или, точнее, приобрели выражение устойчивой, неулыбчивой трезвости.
А вот и дом Николая, и над занавеской старчески внимательное, неузнающее лицо его матери – Марьи Николаевны.







