Текст книги "Русская Венера"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
– Изучу и запомню, – всерьез пообещал Тимофей, потому что вслух шутить не умел и не любил, однако слова его рассмешили застолье – уж очень всем поверилось, что Тимофей наконец научился редким, но метким шуткам, увесистым, как бас, которым они произносились.
За три перекура Тимофей изучил и запомнил «Газету». Сначала вычеркнул объявления, ищущие верных друзей и сообщающие рост, возраст и прочие приметы внешней приятности – попробовал было представить каждую в отдельности, но выстраивались по ранжиру стройные, добрые, с правильными чертами, и туманилось Тимофеево воображение от однообразия лиц. Потрясет Тимофей головой, потрясет, а лица опять восстанавливаются, неотличимые, ласковые, только и оставалось, что вычеркнуть. Потом отказал тем объявлениям, где, по его мнению, были несомненные опасности. «Умеющие любить и быть любимыми – это так скользко, неясно, лучше в сторону». «Жилплощадью обеспечена. Откровенная приманка – вот тебе любимая, а вот тебе и крыша над головой». Нет, нехорошо и нечестно было бы откликнуться на это объявление. Осталось одно-единственное, незачеркнутое и неотвергнутое. То, в котором темно-русая двадцативосьмилетняя женщина ищет в мужья мужчину, способного мечтать и добиваться своего. «Что же это она предполагает? – недоумевал Тимофей. – Умеет ли мужик о будущем думать? Как я понимаю жизнь на Марсе? Или могу ли я представить то, что никогда не видел? Способного мечтать? Интересно… Ну своего добиться, понятно. Тут голову ломать не надо. Чтоб, значит, как постановил, так и сделал. Зачем ей этот мечтатель нужен? Что она с ним делать собирается… Способный мечтать… Что ж она, на мечтания на эти жить собирается? Все-таки что она имеет в виду?»
Мог он, конечно, написать этой темно-русой жительнице города Тихова, спросить письменно, что значит «способного мечтать», но вдруг письмо где-нибудь затеряется, сто лет идти будет, и замаешься ждать ответа.
И собрался Тимофей в отпуск. Купил билет до Костромы, а дальше, сказали, на пароходе добираться надо. Одергивал себя и когда за отпускными в кассу стоял: «Ну кто за тридевять земель по объявлению ездит? Вдруг уже объявился там мечтатель, из других краев, и на меня из-под ладони только глянут». Окорачивал нетерпение, когда уже билет на самолет в кармане похрустывал. «И чего завожусь? Чего лечу? Одичал совсем, распустился – любой блажи уже поддаюсь. Да ладно! Проветрюсь, вернусь. Вот разлетелся – только в Тихове меня и не видели, посмотрят, посмотрят и скажут: «А у нас своих рыжих много». Но знал уже, что не остановится, билет не сдаст, каяться не будет. «Своего полечу добиваться», – говорил сам себе, но товарищам врал: летит, мол, в Москву, а потом на Кавказ, развеяться, отдохнуть – маршрут известный и накатанный, а скажи про Тихов – засмеют и замучают советами.
Правда, Костя Родионов не поверил – ни в Москву, ни в Кавказ.
– Крутишь, дорогой мой! В мае ни купаться, ни яблок не поесть. Яблоки прошлогодние, барышни незагорелые. Врешь, дорогой мой, и глаза отводишь, и краснеешь – эх, Тимофей, не хочешь меня в сваты брать. А ведь я газетку-то для тебя вез. Но! Молчи, молчи, молчи. Удачно съездишь, меня ни за что не забудешь. Неудачно – я ни при чем.
Тимофей забыл, что рассказывал как-то Косте про конфуз свой с портретом швеи-мотористки в журнале. А Костя вот помнил и, должно быть, понимал, что судьба Тимофея на фотографии да объявления желает опереться – кто сам ее ищет, кому родня ее устраивает, а кто вот печатному слову верит, судьбу поджидая. Услышал голос судьбы Тимофей и уже не мог остановиться.
Быстрый, подбористый, сияющий свежей краской теплоходик высадил Тимофея на тиховском берегу. Тропа – в молодых лопухах и крапиве – соединяла этаким глинистым коромыслом дощатый причал с торговым навесом, шиферным караульным шалашиком, поглядывающим с речной кручи. Под навесом три старухи торговали семечками вроде бы из одного подсолнуха: крупными, бокастыми, с желто-черными прожилочками – так и просились на зуб, ожидание ли скрасить, дорогу ли скоротать, летнее вечернее сидение на крылечке утешающей бездумью заполнить.
Тимофей заширкал «молниями» на своей красной, в праздничных заклепках и белых швах, суме.
– Ну давайте, бабушки. Никого не обижу. – Поставил суму рядом с корзинами. – Ты сюда сыпь, ты – в этот, а ты – в этот. Доверху сыпьте, чтоб застегнуть только.
Старухи быстро намерили гранеными стаканами, Тимофей еще и карманы пиджака подставил – пока в Тихове нужный дом найдешь, пока подходы к нему и, само собой, отходы присмотришь, много горстей наберется.
Он перешел приречную луговину, нырнул в частый молодой березнячок и вынырнул на краю просторного, недавно вспаханного поля – тучная, тускло взблескивающая чернота его замедлила решительный и спорый Тимофеев шаг: «Вот это да! Хоть на хлеб мажь!» Он и семечки перестал грызть, неловко было сорить на этой чистой черной земле. Он не знал, что один из карманов у него худой и семечки вытекали потихоньку на обочину. Когда Тимофей оглянулся, чтобы еще раз удивиться сыто маслянеющей черноте, он увидел, как вдоль тропы напористо и дружно полезли подсолнушки, как на глазах приподнимались и укреплялись их стволы.
«Чудеса в решете! Хочешь верь, хочешь не верь!» – приговаривал Тимофей, входя в город Тихов меж двух старинных кирпичных столбов, оставшихся, должно быть, от былой заставы. По старинным плитам узкого тротуарчика, мимо палисадников, заполненных белыми и дымчато-фиолетовыми облаками сирени, поднялся в центр города, на соборную горку, где беленый, обезглавленный храм давно уже превратился в тиховский Дом культуры.
Тимофей посидел на скамеечке, разглядывая город; под горой базарная площадь, мощенная булыжником, каменные торговые ряды, поддерживаемые литыми чугунными столбами; за площадью городской стадион, вернее, спортивное поле, окруженное деревянными лавками и фанерными щитами, объяснявшими, как сдавать нормы ГТО, из каких фигур составляется городошная партия; по беговой дорожке шествовали тиховские молодые матери с младенцами в разноцветных колясках. Еще увидел Тимофей городской сад, тоже старинный, тенистый, просвечивали кое-где песчаные дорожки и уютные поляны в одуванчиках и лютиках. «Почему же они по саду-то не гуляют?» – удивился Тимофей тиховской причуде катать младенцев по беговой дорожке стадиона.
Отыскал и овражную сторону. Дома там вроде бы пожимали плечами в удивлении – кто правым, кто левым, в зависимости от наклона улицы. «Вроде как пятятся от оврагов, – подумал Тимофей о домах. – Подбежали к краю, испугались, и назад. Ну а нам бояться нельзя. И отступать будет некуда, сразу и укатишься в эту прорву».
И вот он на Третьей Овражной, дом 19. Позвякал кольцом, подождал, не вызверится ли со двора собака. Тихо. Тогда открыл калитку и по дорожке из толченого кирпича пошел к крыльцу.
– Эй, мил человек! Кого ищешь? – вдруг услышал он справа низковатый, сочный и певучий голос. В палисаднике, под густой навесистой сиренью накрыт был стол. Легонько дымил самовар, две-три пчелы вились над вазой с вареньем, и сердитое их гуденье заворожило большого, рыжего кота – опершись передними лапами о край стола, вытянув шею, он неотрывно следил за пчелиным снованием, и только чуть подрагивали его седые уши. Отодвинулась ветка, скрывавшая другую половину стола, и Тимофей увидел женщину: темно-русые волосы шатровыми линиями очерчивали лоб, и белый, нежный чистый купол его покоился на насурмленных, ниточками, бровях; румяные, налитые здоровьем щеки, ясное, алое сердечко губ, большие какие-то медлительно вишневые глаза – вот какая женщина сидела перед Тимофеем. Была она в просторной кофте-безрукавке, сотканной из белых и розовых лепестков, полные белые руки так свежо и радостно сияли в темной листве, одной она удерживала приподнятую ветку, во второй на пухлых смуглых пальчиках покоилось блюдце с чаем. Тимофей чуть не сказал: «А ведь я вас где-то видел». Но не сказал: «Вот так всегда, едва-едва приглянется, а уже охота глупости говорить и в знакомые набиваться». Он достал из бумажника вырезку из «Газеты знакомств», хотя и без нее, конечно, все помнил, но оказалось, трудно навалившуюся немоту пересиливать. Не отрывая глаз от бумажки, прокашлялся.
– Вы будете Саблецова Глафира Даниловна?
– Я. А то кто же? – поняла наконец, что за бумажку разглядывал Тимофей. – Ах, вон гости-то какие! – Не смутилась, не смешалась, привстала чуть, поклонилась. – Прошу к столу. Пока самовар горячий. – Она согнала кота. – Вот сюда садитесь. А он все утро гостей намывал. Ай да Васька-отгадчик!
Тимофей раскрыл «молнии» на своей суме, выложил коробку конфет, купленную в усть-илимском аэропорту, сувенирную белку с кедровой шишкой в лапах, выгреб и семечки, насыпал горку возле самовара. Пока нагибался, доставал гостинцы, все думал с сердитым и красным лицом: «Привычная. Прошу к столу… Вот сюда… Косяками тут, наверное, ходят. Конечно, самовар не остывает. Ну я долго рассиживать не буду. Долго выяснять нечего».
– Семечки, о, тиховские? – Улыбнулась, ямочки тут же веселые промялись, глаза заблестели. – Таких нигде больше нет. На пристани или на базаре брали?
– На пристани.
– Издалека, наверно, ехали?
– Из Сибири.
– Ой, а белки-то и у нас тут есть!
– Какие белки?
– Да вот такие. Чучела-то. В промтоварах видела.
– Моя со мной летела.
– Да? Странница, значит – хорошо, спасибо. Попушистей вроде, посимпатичней здешних, ну, которые в промтоварах.
– Я тут мимо шел, удивился. Почему младенцев-то у вас по стадиону прогуливают? – Тимофей покраснел: совсем не то хотел спросить, а как-то вот вырвалось, черт его знает как!
– Веселей, наверное.
– Как веселее?
– Да так. Младенцам, мамашам, всему городу. Вон сколько прибыли в населении – глаз и радуется.
– А-а-а.
– Что же чай-то, пейте. С такой дороги самовара мало. Как вас звать-то? Забыли сказаться.
– Тимофей Ивановичем.
– Плохо угощаетесь, Тимофей Иванович. Или я плохо потчую. Давайте-ка я вам горячей картошки принесу да огурцов.
– Ладно, Глафира Даниловна. Потом. Успею. Вот я приехал… То есть я потому приехал… Объявление ваше, Глафира Даниловна. Очень серьезное. То есть мне так кажется. Не знаю, как вам.
– Я всегда одна, Тимофей Иванович. Так пусто стало, вот и объявление через газету.
– Одиноких людей много. Я тоже вот… Никак не собрался. Извините, Глафира Даниловна. Я не опоздал?
– Видно, не заметили вы, Тимофей Иванович. Газета-то прошлогодняя. За декабрь.
– К нам она случайно попала. Вдруг, думаю, не опоздаю. Значит, не успел?
– Нет-нет! – Глафире Даниловне, видимо, стало не по себе. И глаза потупила, и щеки побледнели, и пальцами бессмысленно по скатерти зачертила. – Как можно опоздать к тому, кого не знаешь? Вы же совсем меня не знаете, а вроде как рассердились.
– Что ж сердиться. А только я думал и представлял. И когда объявление увидел и когда сюда ехал.
– Может, напрасно думали, Тимофей Иванович. – Глафира Даниловна совсем поникла: и голову опустила, и голос в шепот упал. – И письма мне писали. И два купца тут были. Да все равно одна за самоваром сиживаю. Наверное, товар не тот, Тимофей Иванович.
– Получается, я – третий купец? Третий лишний. Или – третий раз не миновать? Сильно вы затосковали, Глафира Даниловна. Не подходит вам это занятие.
– А кому подходит? Я люблю тишину, улыбки, неторопливую беседу. И дом свой люблю, и детей хочу, а жизнь все как-то меня не замечает. Мимо и мимо. Обидно, Тимофей Иванович. Но больше не буду. – Глафира Даниловна опять ямочками на тугих щеках заиграла, заплавали над столом ее белые, полные руки, наливая чай, подвигая варенье, ватрушки с творогом и картошкой, рассыпчатое печенье, рулет с черемухой – окружила Глафиру Даниловну этакая домашность, приветливое, радостное ее кружево.
– О чем же в письмах речь шла, Глафира Даниловна?
– Свои привычки выводили и взгляды на семейную жизнь. Но в основном фоточки просили. Я фотографа нашего замучила с ними.
Старую неприязнь разбередило в Тимофее слово «фоточки» – Наташины лживые, ласковые глаза выглядывали из-за «фоточки», Тимофей едва отогнал мрачное облачко, нависшее над ним.
– Ответных, наверное, целый альбом набрался?
– Ни одной ответной. – Глафира Даниловна опять было пригорюнилась, но кратко, на миг, и, махнув рукой, засмеялась. – Я очень глупой на фото выхожу. Глаза какие-то вытаращенные, испуганные, губы надутые, и щеки – во! Дура дурой. Кто же откликнется?
– Не знаю, как на фотокарточке. Не видел. А вот в жизни вы, Глафира Даниловна, очень живая. То есть интересная и сердечная женщина. Извините, конечно, если ошибаюсь.
– Спасибо, Тимофей Иванович. Мне так еще никто не говорил.
– Вот те раз! А купцы? Недавно вы поминали? Приехали, значит, и промолчали? Не заметили, с кем имеют дело?
– Похоже, и не вглядывались. Один совсем какой-то странный был. Почти неделю прожил и все в шахматы играл. То сам с собой, то меня давай учить. Учит, учит, кричит: «Не так, не так слон ходит! Неужели этого-то понять нельзя?!» У меня голова сразу раскалывается и глаза слезятся. Так и не выучил слоном ходить. А про жизнь и не поговорили.
– Целую неделю вот здесь жил?! – Тимофей недоуменно и осуждающе покрутил головой. – Что же, вроде квартиранта?
– Познакомиться же надо было, Тимофей Иванович. Женихом приехал, как же откажешь? И вы поживите, Тимофей Иванович.
– А второй?
– Тот хитрец. Кубанский казак. Откуда-то оттуда. Я не проверяла. Черный, говорливый, шустрый – все, по-моему, врал. Поедем, говорит, ко мне в станицу. У меня – дом! У меня – сад! Теплица! Денег, как у дурака махорки. Вот только зимой веранда сгорела и флигель. Поедем. Вместе и отстроимся. Продавай дом – и на Кубань. Поняла я его. Сказала, что из Тихова ни шагу.
– Тоже неделю жил?
– Три дня только. Очень торопился. Может, баньку затопить, Тимофей Иванович? С такой-то дороги?
– И шахматист с садоводом парились?
– Не смогли. У одного сердце плохое, другой жары не выносил. Их вроде и не было, Тимофей Иванович. А раз не было, чего попусту вспоминать?
– Попариться сейчас – лучше и не придумать! Да, наверное, хлопотно.
– Ничего не хлопотно. Колодец во дворе. Дрова вон у забора. Сейчас и затопим. – Глафира Даниловна легко и быстро встала, хотя телесная основательность и крепость предполагали важную замедленность ее движений. «Фигуристая, – одобрительно отметил Тимофей. – И, должно быть, сноровистая».
– Еще одно, Глафира Даниловна. В объявлении вашем указаны приметы того мужчины, который откликнется. Чтобы он, значит, умел мечтать и добиваться своего. К примеру, можно определить: есть во мне эти приметы или нет?
– Не слушайте, Тимофей Иванович. Я сгоряча приписала. Сама-то люблю повздыхать, повыдумывать, ну и прибавила в объявлении. Вдруг, думаю, найдется человек, с кем вместе на крылечке помечтать сойдемся. Раздумалась, представила – и разлетелась, написала.
– Где же ваше крыльцо? Может, присядем? Никогда не пробовал. То есть на крылечке мечтать.
Глафира Даниловна, однако, на крыльцо не повела, не захотела, как понял Тимофей, допустить к своим заветным минутам, и еще он понял, что напрасно попросился на крыльцо, поторопился, много в голову взял – она же еще не знает, что он человек серьезный.
– Смотрите во-от туда, Тимофей Иванович. – Она показывала за овраги на зеленеющее поле. – Видите, дубы сгрудились, а возле них домишко? Во-о-он. – Глафира Даниловна округло повела рукой, словно издалека поглаживала, ласкала и поле, и ветхий домишко, и только начинающую зеленеть кучку дубов. – Вглядитесь, Тимофей Иванович.
Тимофей вгляделся. Какие-то бугры вокруг дубов, перед избой продольное зеркало лужайки, окруженное буйной крапивой и ленивыми жирными лопухами. «Деревня была», – догадался Тимофей.
– И как эта деревня называлась?
– Дубовка! И сейчас так называется. А вот теперь прикиньте, Тимофей Иванович, об этой деревне. Что в голову взбредет, то и скажите.
– То есть помечтай, Тимофей Иванович.
– Да как получится.
Тимофей прищурился, еще раз прицельно пробежался по недальним пустырям бывшей Дубовки.
– Хорошо стояла – лес от ветров укрывал, окна к югу, тепло, уютно. И лужайка красивая. Вечерами, наверное, вся деревня на ней собиралась. Пела, плясала, семечки грызла. Надо на этом месте дом отдыха поставить, либо сады-огороды развести. Чтоб место ожило.
– Правильно! Так и было, Тимофей Иванович! И можно, конечно, сады развести. Но мне всего интересней о настоящем думать. Я мечтаю только о настоящем. Как было, там ничего не поправишь. Как будет – не знаю. А вот нынче и так и эдак можно устроить. Размечтаешься и вроде только от тебя зависит – как.
Ее сочный, лениво-певучий голос вдруг напрягся, еще более сгустился, взволновалась Глафира Даниловна. «Ишь как распалилась! Щеки горят, глаза горят – откровенная женщина».
– Дубовку, по-моему, уже никак не устроишь.
– А я знаю! – Глафира Даниловна прошла на крыльцо, чтобы чуть придвинуться к Дубовке и увидеть ее с некоторой высоты. – Надо домишко подновить. В нем две старухи живут. Овдовели и поселились вместе. Колодец для них вычистить надо. И ворот поставить, а то они на веревке ведро забрасывают. Под дубами надо все разгрести, сжечь и песком посыпать. Пепелища все заровнять, тоже песком посыпать, скамейки там-сям поставить, родник почистить да камнем обложить. И оживет место. – Глафира Даниловна отступила в мечтательную забывчивость, вся этак сладко затуманилась и глаза прикрыла, чтобы прогуляться потихоньку, не сдерживаясь видом разоренной деревни, по обновленным дубовским местам. И горло перехваченное поглаживала белой ладонью. Но вот опять выплыла: – А еще, Тимофей Иванович, на лужайке поставить бы качели. Высокие такие, из длинных, длинных жердей. Раньше в Тихове весной на каждой улице качели ставили. Девицу какую-нибудь раскачают и вицами давай настегивать, про жениха выпытывать. Да-а-а… Верба бела, бьет за дело, верба красна – бьет напрасно…
– Помню качели. И у нас ставили. – Тимофей глаз с нее не сводил, как только на крыльцо взошла и завитала над дубовской лужайкой, разволновался Тимофей от голоса ее убедительного, от картин ее, с такой душой показанных. – К ременным петлям веревки привязывали. А теперь подшипники можно… Извините, это я так. Ни к чему. Может, Глафира Даниловна, сегодня все решим? То есть, как вы в объявлении сказали. Может, поиски прекратить? Извините, конечно.
– Хорошо, Тимофей Иванович, – и протянула руку, и, опираясь на Тимофееву, плавно сошла с крыльца.
А вскоре банька поспела. Потрескивали, пощелкивали бревна от жары, белая, сухая спина полка окуталась прозрачной раскаленностью, обманчиво будничны и серы были голыши в каменке, в тазах расходились веники – березовые, дубовые и один «для духа» – можжевеловый; в большом жестяном ковше «тоже для духа» заваривались сушеные полынь с мятой – пронижет позже раскаленный поток острие степной вечерней свежести. В предбаннике на широких лавках – махровые простыни, на столе глиняные кувшины с квасом, только что из погреба, отпотевшие, и кружки глиняные, и перелетывают неспешно над лавками и над столом сухие прохладные сквознячки.
Не успел еще толком пронять Глафиру Даниловну и Тимофея первый пар, не успели еще растомленные, разошедшиеся веники подвинуть их к первому совместному жару, как во двор зашел дед Андрей, совсем ветхий, и такой маленький, что внукова солдатская гимнастерка была ему чуть ли не до пят. Дед Андрей дружил с покойными родителями Глафиры и после смерти всегда помогал ей: дров привезет, напилит, наколет, огород вспашет, колодец вычистит, а когда совсем ослаб и сморщился, заходил уже без дела – «скоро, Гланька, встренусь с отцом, матерью твоими, что сообщить, рассказывай» – но и без дела замечал вылезший гвоздь, вколачивал; подбирал щепку у ворот, относил к поленнице.
Дед Андрей заглянул в палисадник, в дом, в огород – Глафиру Даниловну не нашел. Уселся на крыльцо, закурил: «Подожду. На дворе суббота, на службу ей не надо. Скоро придет», – и тут услышал голоса в бане. «Вон что. Опять кто-то к Гланьке свататься приехал. Ишь навеличивают друг дружку: Иваныч, Даниловна. Уж не в бане будто, а в каком казенном месте. Нагишом, а без отчества никак». Дед Андрей еще закурил, снял выгоревшую, тоже внукову, фуражку с черным околышем, положил рядом – ему казалось, без фуражки он лучше слышит. «Ну во-от. Так оно понятнее: Тишенька, Глашенька – знатно, значит, парятся. Ох ты-ы!»
Дед Андрей встал, потряс головой – то ли мгла какая глаза застила, то ли бессмысленно кровь ударила в голову, но почудилось деду, что крыша над банькой подпрыгнула, да и стены вроде зашатались. «Может, и не мерещится. Сколько все же силы скопилось. Тесновато им, видно… Хватит, однако, пойду. Не для старого мерина эти сладкие песни. Ну, вроде нашла Гланька пару. Славу богу».
После банных забав и трудов хорошо беспечно и вольно разбаюкаться на лавке предбанника.
– Ой, Тиша. Мы как из одной деревни. Оба телом-то рыжие.
– Как это так?! – кувшин с квасом удивленно замер в руках Тимофея.
– Да никак. Все плывет во мне, и сил нет от глупости удержаться.
– Хочешь квасу?
– А у нас под качелями, знаешь, еще такую песню пели. «Я молодчика задумала любить…»
С рассветом Тимофей отправился в Дубовку. Старухи тоже не спали, сидели на завалинке, опирались на костылики и сумрачно поглядывали на Тихов, на Соборную гору, над которой громко кричали дружные и несметные вороны.
– Привет дубовским долгожителям! – весело поклонился Тимофей, почти не спавший, рано разбуженный ласками Глафиры Даниловны, но, однако же, свежий, благодушный и сильно соскучившийся по работе.
– Глянь, Шура, какой воин выискался. – Старуха в серой шали и валяных опорках ткнула костыликом в топор, торчащий из-за пояса Тимофея. – Секир-башка сейчас будет.
– Доламывать послали. – Шура была простоволоса, с белыми тесемками в жиденьких седых косицах и в черной овчинной безрукавке. – С топором, лыбится – такой что хошь снесет.
– Окститесь, бабушки! – Тимофей обиделся. – Я сюда со всем сердцем, а меня – в разбойники.
– Давай, давай, проходи, – сказала Шура, – сердешный.
Они хмуро и молча наблюдали, как Тимофей выгребал из-под дубов всевозможные железки, проволоку, кирпичи, обломки шифера, доски, старые ведра, обручи, шины, корыта, тазы, трухлявые жерди – тотчас же пускал все это в дело: кирпичом выложил дно родника и исток, из добрых досок сколотил ларь и сложил в него могущие пригодиться железки; жерди, обломки досок, коряги, сучки наколол, нарубил и сложил в щеголеватую, хорошо продуваемую поленницу.
Прошелся по другим дворам, в былых погребах отыскал бидоны с краской и олифой, деревянный кожух от колодезного ворота, несколько ломов, до черноты позеленевший самовар, поправил колодец, натаскал старухам воды в бочки, отчистил песком самовар, быстро согнул, склепал трубу для него, залил родниковой водой, набрал в лесу сосновых шишек – весело засвистел сначала, потом шмелем загудел, щеки надул, и запылали они от натуги медным румянцем. Поставил старухам на крыльцо. Шура костылик приподняла, погрозила Тимофею:
– Больно верткий. А у нас, милый, ни сахару, ни заварки, кипятком побалуйся.
Тимофей засмеялся.
– Погожу. Еще не заработал.
Гнев на милость старухи сменили через некоторое время, когда Тимофей взялся за их домишко: поднял домкратом осевший угол, подвел новый столб; подконопатил стены, обшил подручными досками: подобрал, подтянул разъехавшуюся завалинку, перебрал крыльцо; залез на крышу, поставил жестяные заплаты, а потом покрасил домишко: крышу суриком, стены – охрой, рамы с наличниками – белилами, а по белому пустил золотистую охристую каемку.
– Это кто ж тебя послал? – спросили старухи.
– Глафира Даниловна.
– Это кто ж такая?
– Самая главная в Тихове.
– Начальница?
– Еще какая.
– Ну дай бог ей здоровья. Ты самовар-то свой нам отдашь или унесешь?
– Он же деревенский. Что ему в городе делать?
– Тогда раздувай. Чай пить будем.
Чаевничали потом часто с вареньем, пирогами да дубовскими шаньгами (с подсахаренным щавелем), да с дубовскими разговорами, когда старухи наперебой, сердясь друг на друга, путаясь, торопились пересказать Тимофею свою жизнь, полную труда, лишений, обид и намеренной незлопамятности.
Пока дом подновлял, пока под дубами чистил, пока чаи гонял, пришла из усть-илимского карьера его трудовая книжка, и Тимофей сразу же нанялся бульдозеристом к тиховским мелиораторам. Разровнял, загладил все бугры и ямы в Дубовке, дорогу к Тихову подчистил, привез песку – зажелтели тропы под дубами и недавние пустыри, где Тимофей расставил чурбаки для сидений и легкие, плетенные из тальника навесы. А на лужайке поднялись – бело и растопыристо – высоченные жердевые козлы, на них Тимофей положил жердь потолще. «Вот и верба бела бьет за дело, – приговаривал он, пропуская через подшипники длинные ременные концы. – Сейчас сиденьице приладим – и берегись, девки, качели готовы!»
Первыми на дороге к затеплившейся Дубовке появились тиховские матери с младенцами. От стадиона к сидящим на крыльце дубовским старухам покатились желтые, белые, красные, голубые экипажи и выстраивались полукругом у крыльца, и старухи с редкой радостью встречали гостей: гугукали над каждым младенцем, щерили в улыбках беззубые рты, а особо выделенных привечали «козой рогатой и бодатой» в мягкие фланельные животишки.
А тиховские матери осторожно, как бы с краешку пробуя недавнюю молодость, потихоньку взвизгивали, возносясь на качелях. Их сладкий повизг услышали мужья и тоже потянулись в Дубовку. Потом кто-то в Тихове сообразил и отправил туда бочку с квасом.
– Вот видишь, Тиша, как славно! – говорила Глафира Даниловна, положив голову на плечо Тимофею. – А зимой там надо катушку сделать и карусель на льду. Знаешь? – Они тоже сидели на крыльце, разглядывали оживившуюся Дубовку, и Тимофей, до мурашек, до онемения в скулах, воодушевленный этим оживлением, благодарно, крепко прижал Глафиру Даниловну – она все придумала, без нее бы он никогда не догадался.
– Знаю. На кол насаживается колесо от телеги, к колесу жердь, и пошел крутить, а за жерди санки цепляешь.
– Или на коньках. – Глафира Даниловна сняла с плеча большую, широкую и тяжелую ладонь Тимофея, но не выпустила ее сразу, а немного покачала, погладила, словно про себя взвешивала, примерялась, сколько сможет поднять и осилить такая ладонь. – Я о другом мечтаю, Тишенька.
– О настоящем?
– О самом-самом. Как бы в Тихове лукавцев перевести.
– Кого, кого?
– Лукавцев. Лукавых, значит. Они думают одно, говорят другое, делают третье.
– Ну, таких не переведешь. Таких – как пузырей на болоте.
– В Тихове штук двадцать наберется.
– Начальников, что ли?
– Не обязательно.
– Тогда очень мало.
– Это самые опасные. Один в газетку напишет, второй лекцию прочтет, третий – по радио выступит, и все взахлеб расхваливают тиховскую жизнь. И город-то наш старинный, можно гордиться, и традиции-то у нас сильны, и хозяйствуем мы самыми передовыми методами – послушаешь их, как яду наешься. Голова сразу тупая, сердце сдавит, и изжога начинается…
– Нервы у тебя барахлят.
– Что ты, от вранья болею. Ладно бы не в Тихове жили и врали издалека. А то же здешние. Есть у нас нечего, кто как изворачивается, хозяйствуем – на таком-то черноземе – через пень-колоду. Традиций уже никаких, а послушаешь – все замечательно, ух! Всех бы утопила! Тишенька, давай их переведем!
– Как?!
– Заманим куда-нибудь, свяжем.
– Еще что?
– Отвезем в какую-нибудь пустынь. Пусть там друг другу врут.
– И как же мы их заманивать станем? Чем?
– Ну не заманивать. Подкараулим давай. Мешок на голову – и в пустынь.
– По-моему, ты хочешь вернуть меня в Сибирь. Но уже за казенный счет.
– Тишенька, милый, выдумаешь тоже. – У Глафиры Даниловны укоризненной влагой прохватило глаза. Она опять прижалась к Тимофею. – Но что-то же надо с ними делать!
– Одного отвезешь в пустынь, такой же на его место сядет.
– Нет! Не согласна, Тишенька. В Тихове можно их перевести. Вообще я не знаю. А в Тихове можно. Только взяться как следует.
– Может, мышьяком пойдем их травить, хлорофосом?
– Тишенька, хотя бы с одного начать. – Глафира Даниловна встала, цветастый полушалок, волнуясь, на груди стянула, щеки разгорелись, глаза горячо посветлели. – Тишенька, надо извести Степана Васютина.
– Тоже, поди, в женихи набивался?
– Я мечтаю о справедливости. При чем здесь жених, Тишенька, – Глафира Даниловна зябко поежилась, передернула полными плечами, отстранила Тимофееву неловкость, опять засмотрелась вдаль, куда-то за Дубовку, за лес и за поле.
– Он муж Гали. Моей подруги. Он ее замучил.
– А-а, помню. Вчера зареванная к тебе приходила. Бьет, что ли? Или пьет?
– Она видеть его не может. От вранья его совсем больной стала. Из-за пустяков ревет. А какая добрая, веселая была. Отравил, замучил, чембец проклятый.
– Пусть выгонит. Раз он такой… Как ты его припечатала?
– Чембец – по-тиховски значит сытый, гладкий, блудливый кот.
– В три шеи пусть гонит этого кобеля.
– Не так все, Тиша. У них двое детей, дом, но и терпеть тяжело. Он же врет не потому, что отродясь врун и обманщик, а привык. Хуже пьяницы. Ладно бы соврал только, да и думать забыл, ему же обязательно оправдать вранье надо, вывернуться.
– Никак не ухвачу, про что же он врет-то? Как выворачивается?
– При укрупнениях, например. Дубовку-то он разорил. Все пел, все нахваливал: будете благоденствовать, дорогие земляки, на центральной усадьбе. А на центральной самим негде жить. Разорил, оселил, кто в Тихове осел, кто за тридевять земель подался – только не на центральной. Потом опять понес: ошибка вышла, но надо было действовать. Кто не действует, тот не ошибается. Хоть что-то делать надо, дорогие земляки. Хоть как-то помогать родному краю. Раз ошибемся, два ошибемся, но найдем верный путь.
– Лучше бы не так говорил. Раз соврем, два соврем, а там, может, и правды не надо.
– Вот именно. Библиотеки тоже он укрупнял. Из всех деревенских клубов свезли в Тихов – так и гниют в подвале, помещения для укрупнения-то нет. А у него одна песня: в один кулак собрали огромную духовную силу. Она обязательно подгонит строителей. До сих пор что-то не подогнала. Ах, Тиша! Он не только жену, но и другую женщину обманет.
– Тебя, что ли?
– Далось тебе! При чем здесь я? Галя с одной его сударушкой встретилась, и та все-все рассказала. Так, думаешь, что он? Заплакал. Но не от стыда. Я, говорит, чисто и свято потянулся к той женщине. И горько ошибся. И сильно страдаю. «Поверь, Галчонок, – это он говорит. – Это большая душевная травма. И прошу тебя помочь мне. Залечить, зарубцевать, забыть ее». Тишенька! Надо избавиться от него. Я все продумала.







